Текст книги "Последний человек"
Автор книги: Мэри Шелли
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 36 страниц)
Я пробудился, когда в верхних окнах домов отразились первые лучи восходящего солнца. На подоконниках и на сиротливых порогах чирикали птицы. Я пробудился, и первой моей мыслью было: Адриан и Клара погибли. Я больше не услышу их утреннего привета, не проведу целый день в их обществе, никогда не увижу их. Море украло их у меня380 – вырвало у них из груди любящие сердца и обрекло тлению то, что было мне дороже света, жизни и надежды.
Я был всего лишь невежественным пастухом, когда Адриан одарил меня своей дружбой. С ним провел я лучшие годы моей жизни. Всем, что имел я: земными благами, счастьем, знаниями и добродетелями – я был обязан ему. Его разум и редкие нравственные достоинства озарили мою жизнь светом, которого я никогда не увидел бы без него. И прежде всего он научил меня, что человек может весь состоять из доброты. То, как он руководил последними людьми на земле, как умел их утешать, было воистину зрелищем, достойным взора ангелов.
Поггерял я и милую мою Клару; последняя из дочерей земли, она воплощала в себе все женские и девические совершенства, какие пытались описать на языках своих искусств поэты, живописцы и скульпторы. Но мог ли я сокрушаться над тем, что она еще в ранней юности была избавлена смертью от неминуемых горестей жизни? Клара была чиста душой, и все помыслы ее были святы. Но в сердце ее царила любовь; чувствительность, выражавшаяся на ее прелестном лице, предсказывала, что она испытала бы много горя, не менее глубокого оттого, что она всегда его скрывала.
Эти два несравненных существа уцелели во всеобщей катастрофе, чтобы стать моими спутниками в первый год одиночества. Когда они были со мной, я почувствовал все их достоинства. Все прочие чувства, страсти и сожаления постепенно слились у меня в неиссякаемую любовь к ним. Я не забыл милую спутницу моих молодых лег, мать моих детей, мою обожаемую Айдрис; но в ее брате я видел как бы ожившую часть ее души; когда со смертью Ивлина я утратил то, что всего более напоминало мне ее, память о ней воплотилась для меня в Адриане, и я пытался соединить два милых образа. Тщетно ищу я в глубинах своего сердца слова, способные выразить всю любовь к этим последним моим собратьям – людям. Когда мною овладевали скорбь и сожаления, как это бывало в нашем беспомощном одиночестве, звонкий голос Адриана и его взор, полный любви, рассеивали мрак. Невольно радовался я и безмятежному спокойствию, и кроткой покорности, светившимся на ясном лице Клары и в ее больших синих глазах. Они были для меня всем – светом для моей души, погруженной во мрак; отдохновением от трудов; сладким забытьем для моей бессонной скорби. Плохо, очень плохо, бессвязными и пустыми словами выражаю я чувство, соединявшее меня с ними. Я готов был обвиться вокруг них подобно плющу, чтобы один удар сразил всех. Я готов был сделаться частью их существа и, «когда бы мыслью стала эта плоть»381, сопровождать их в новую, неведомую обитель.
Но я никогда больше не увижу их. Я лишился счастья слышать их милые речи, смотреть на них. Я подобен дереву, пораженному молнией; никогда не нарастет вновь кора на обнажившиеся живые волокна, и вечно, непрерывно, без минуты милосердного отдыха, эта обнажившаяся жизнь будет содрогаться под ветром. Я один в целом мире; но и эти слова были мне вначале не так страшны, как то, что Адриана и Клары больше нет.
Поток мыслей и чувств течет всегда одинаково, как бы ни менялись берега, в которые он заключен, и их отражения в воде. Чувство утраты со временем несколько притупилось, но сознание бесконечного одиночества росло.
Три дня бродил я по улицам Равенны – то думая лишь о любимых существах, спавших в подводных пещерах, то с ужасом созерцая окружавшую меня пустоту, дрожа перед каждым следующим своим шагом, пугаясь каждой перемены, обозначавшей ход времени.
Три дня бродил я по улицам этого печального города; много часов провел, обходя его дома и прислушиваясь, не раздастся ли какой-нибудь звук, указывающий на присутствие человека. Иногда я звонил в дверной колокольчик; звон его отдавался под сводами, и вновь наступала тишина. Я твердил себе, что надежды нет, и все же надеялся и вновь обманывался в своих надеждах. Разочарование, словно холодное стальное острие, погружалось в гноившуюся рану моего сердца. Все это время я питался как дикий зверь, который хватает пищу, лишь когда ощутит нестерпимый голод. Я не переменял одежду и за все это время ни разу не попытался укрыться на ночь под крышей. Я не спал по ночам, меня сжигала лихорадка и не покидало нервное раздражение, а мысли в голове путались.
Лихорадочный жар в моей крови усиливался, и мной овладело беспокойное желание странствовать. Я помню, что на пятый день после кораблекрушения ушел из Равенны, не зная, куда и зачем иду. Должно быть, я был очень болен. Если бы я пребывал в бреду, наступившая ночь стала бы для меня последней. Идя по берегу Мантоны382 вверх по ее течению, я задумчиво глядел на воду, говоря себе, что прозрачные волны могли бы навсегда исцелить меня от страданий, и не понимал, почему не спешу укрыться в них от отравленных стрел мыслей, пронзавших меня насквозь. Я шел почти всю ночь и наконец утомился до того, что позабыл о своем решении не ночевать в опустевших людских жилищах. При свете убывающей луны, только что взошедшей в небе, я увидел домик; опрятное крыльцо и ухоженный сад напомнили мне о родной Англии. Я поднял дверную щеколду и вошел. Сперва я оказался на кухне; лунные лучи помогли мне найти все нужное, чтобы зажечь светильник. За кухней находилась спальня. Кровать была застлана белоснежными простынями; у очага лежали приготовленные дрова; все было готово и для трапезы. Неужели я наконец нашел то, что так долго искал, – хотя бы одного человека, спутника моего одиночества, утешителя в моем отчаянии? Я был готов и к разочарованию. Комната оказалась пуста, но следовало осмотреть весь дом. Я думал, что ничего от этого осмотра не ожидаю; однако сердце мое громко стучало всякий раз, как я брался за ручку двери, и падало, когда за каждой дверью меня встречала все та же пустота. Было темно и тихо, как в склепе. Я вернулся в первую комнату, недоумевая, какой невидимый хозяин приготовил мне трапезу и постель. Придвинув к столу стул, я взглянул на предложенные мне яства. То было поистине пиршество смерти! Хлеб покрыт был синей плесенью, сыр превратился в кучку праха. Я не решился разглядывать другие кушанья; по скатерти двойной цепочкой ползли муравьи; посуда была покрыта пылью и паутиной; и всюду во множестве валялись дохлые мухи. Все говорило о тщетности моих надежд. Глаза мои наполнились слезами. К чему это лишнее доказательство могущества моего погубителя? За что подвергается такой пытке каждый мой нерв? Впрочем, почему бы мне сетовать сейчас больше, чем всегда? Пустой дом не поведал мне ничего нового о бедствии; мир был пуст, человечество погибло – я это отлично знал, – к чему восставать против бесспорной истины? Но, как я уже говорил, я надеялся наперекор всему, и каждое новое доказательство жестокой истины оказывалось для моей души новым ударом; я еще не усвоил урок, не понял, что никакие перемены места или времени не принесут мне облегчения; и так будет день за днем, месяц за месяцем, год за годом до конца моей жизни. Я не решился вычислять, когда этот конец наступит. Правда, я уже не был в расцвете молодости, хотя и далек от старости. Я находился в поре зрелости. Мне шел тридцать седьмой год; тело мое оставалось столь же крепким, суставы столь же гибкими, как и в годы, когда я был пастухом на холмах Камберленда. Вот преимущества, с которыми мне суждено начать одинокую жизнь. Так размышлял я в ту ночь, перед тем как заснуть.
Однако отдых под крышей, более спокойный, чем обычно, вернул мне наутро больше здоровья и сил, чем за все время после рокового кораблекрушения. Среди запасов, обнаруженных мною накануне вечером, оказался изюм; он подкрепил мои силы; я покинул свой ночлег и направился в сторону города, который виднелся вдали. Насколько я мог судить, это был Форли383. Я с удовольствием прошел по его широким, поросшим травой улицам. Здесь также все было пустынно и заброшено, но мне нравилось находиться там, где прежде обитали мне подобные; нравилось проходить одну улицу за другой, смотреть на высокие дома и повторять себе, что здесь некогда жили люди, такие же как я, что не всегда я был тем несчастным, каким являлся теперь. Обширная городская площадь и окружавшая ее красивая, легкая аркада порадовали мой взор; мне нравилось думать, что, если земля будет когда-нибудь вновь заселена, памятники, оставшиеся после нас, погибших, не уронят нас в глазах новых пришельцев.
Я вошел в один из палаццо, открыл дверь великолепного зала и вздрогнул, вглядываясь. Что за грязный, полуголый дикарь стоял передо мной? Удивление длилось лишь один миг.
Я понял, что вижу собственное отражение в большом зеркале на другом конце зала. Неудивительно, что возлюбленный принцессы Айдрис не узнал себя в жалком существе, которое перед ним предстало. Моя изорванная одежда была той же самой, в какой я выполз, полуживой, на берег бушевавшего моря. Длинные, спутанные волосы свисали по сторонам лица; сквозь них сверкали темные, глубоко запавшие глаза; щеки были желты (ибо пережитые лишения вызвали у меня желтуху) и наполовину скрыты отросшей за много дней бородой.
Но почему бы мне не оставаться таким, подумал я; человечество погибло, и эти лохмотья более подобают для траура по нему, чем фатовской черный сюртук. Таким я, вероятно, и остался бы, если бы надежда, без которой, думается, не может жить человек, не шептала мне, что в таком виде я внушу страх и отвращение тому существу, которое я все еще не отчаялся найти живым. Посмеются ли мои читатели над тщеславием, побудившим меня старательно приодеться для встречи с этим призрачным существом? Или простят причуду полубезумна? Сам я легко себя прощаю – ибо надежда, даже самая смутная, была столь дорога мне, а приятные ощущения столь редки, что я готов был браться за все, что питало эту надежду или доставляло приятность моему изболевшемуся сердцу.
Выполнив это, я посетил каждую улицу и каждый закоулок Форли, Города Италии выглядели еще ужаснее в своем безлюдье, чем города Англии или Франции. Чума пришла туда раньше и закончила свое дело гораздо скорее, нежели у нас. Вероятно, уже прошлым летом на всем пути от побережья Калабрии384 до северных отрогов Альп в живых не осталось никого. Мои поиски были тщетными, однако я не отчаивался. Думается, что разум все же оставался на моей стороне и не столь уж ничтожны были шансы, что где-то в Италии среди безлюдья, подобно мне, уцелел человек. Бродя по пустому городу, я составил себе план действий. Я направлюсь в Рим. Удостоверившись путем тщательных поисков, что в городах на моем пути нет никого, я в каждом из них оставлю на видном месте надпись, сделанную белой краской, на трех языках, и надпись эта будет гласить, что «Вернэ, последний англичанин, избрал для жительства Рим».
Выполняя это намерение, я зашел в мастерскую художника и запасся краской. Удивительно, что это пустячное занятие утешило и даже оживило меня. Но горе делает нас ребячливыми, а отчаяние рождает фантазии. К простым словам надписи я добавил только призыв: «Друг! Приди, я жду тебя! – Vieni! ti aspetto!»
На следующее утро, взяв себе в спутники некое подобие надежды, я покинул Форли с намерением добраться до Рима. Все это время мучительные воспоминания о прошлом и ужас перед будущим сопровождали меня днем и склонялись над моим ложем ночью. Много раз отдавался я во власть отчаяния. Много раз решал положить конец моим страданиям; самому лишить себя жизни – вот исцеление; и меня даже радовало, что осуществить это так легко. Чего мне было бояться в загробном мире? Если там есть ад и я осужден на него, то адские муки уже хорошо знакомы мне. Итак, вот легкий и верный конец моей трагедии. Однако эти мысли отступали перед новыми надеждами. Я продолжал свой путь, и теперь проходившие минуты и часы уже не были, как прежде, исполнены невыразимых мук.
Путь, которым я шел – вдоль подножия Апеннин, по их долинам и вершинам, – был некогда пройден героями, а потом тысячами восхищенных путешественников. Все они ушли оттуда, как уходят волны во время отлива, оставив меня одного. Но к чему жалобы? Разве не было у меня надежды? Так говорил я себе, даже когда исчезал прилив бодрости и мне приходилось призывать на помощь всю твердость духа, какая еще у меня оставалась, чтобы не впасть снова в бездну отчаяния, куда ввергло меня кораблекрушение, уничтожившее все мои радости, заставившее пережить все ужасы.
Я пробуждался вместе с солнцем и тотчас покидал безлюдный постоялый двор. Шагая по пустынной местности, я уносился мыслями во Вселенную и бывал менее несчастен, если благодаря этому часы проходили незаметно. Каждый вечер, несмотря на усталость, я долго не решался войти в жилище, где мог переночевать. Часами сидел я у порога выбранного мною дома, боясь отодвинуть засов и встретиться лицом к лицу с пустотой. Много ночей, хотя это были уже туманные ночи осени, я провел под каким-нибудь падубом; много раз ужинал каштанами и плодами земляничного дерева, разводя на земле костер, точно цыган, ибо природа не столь мучительно напоминала мне о моем безнадежном одиночестве. Я нес с собой очищенный ивовый прут, на котором отметил, насколько помнил, дни, прошедшие после кораблекрушения, и каждый вечер добавлял к печальной сумме еще одну отметку385.
Я поднялся на холм, по которому шла дорога в Сполето. Вокруг расстилалась равнина, далее высились поросшие каштанами Апеннины. По одну сторону тянулось темное ущелье; над ним переброшен был акведук, упиравшийся своими высокими арками в склон долины, – свидетельство того, что некогда человек вложил сюда мысль и труд, чтобы украсить и цивилизовать природу;380 дикую, неблагодарную природу, которая тешилась над остатками моста, оплетая вечное творение человека эфемерной и легко возрождавшейся порослью из диких цветов и вьющихся растений. Я сел на обломок скалы и огляделся по сторонам. Солнце залило золотом западный край неба; на востоке облака отражали его сияние и расцветали мимолетной красотой. Солнце заходило над миром, где обитал лишь я один. Достав свой ивовый прут, я сосчитал сделанные на нем отметки. Их было двадцать пять. Прошло, значит, двадцать пять дней с тех пор, как человеческий голос радовал мой слух, а человеческое лицо представало моему взору. Двадцать пять долгих, томительных дней и темных, одиноких ночей, смешавшись с протекшими прежде годами, стали частью прошлого – невозвратимого прошлого, – частью моей жизни. Двадцать пять долгих, долгих дней.
Не прошло, значит, и месяца! К чему считать дни, или недели, или месяцы? Я должен мыслить годами, если хочу представить себе свое будущее. С рокового дня могут пройти три года, пять, десять, двадцать, пятьдесят лет – в каждом будет по двенадцать месяцев, и это куда дольше подсчитывать в дневнике, чем прошедшие двадцать пять дней. Может ли такое быть? И будет ли? Прежде мы ждали смерти с трепетом, и это потому, что час ее был неизвестен. Но гораздо более ужасным и неясным был срок моего одиночества. Я сломал свой прут и отбросил его. Мне не нужен был палочный отсчет моих дней, пока моя беспокойная мысль рождала иные единицы времени, чем те, какие управляются планетами. Оглядываясь на столетне, протекшее с тех пор как я остался один, я решил пренебречь делением приступов своего отчаяния на часы и дни.
Я закрыл лицо руками. Вечерняя тишина нарушалась щебетом молодых птиц, отходивших ко сну, и их шуршаньем среди ветвей, стрекотаньем сверчков, иногда воркованьем азиолы. Мои мысли были о смерти – звуки же эти говорили мне о жизни. Я поднял взгляд – надо мной кружила летучая мышь; солнце зашло за зубчатую стену гор; бледный серп месяца, серебрясь на оранжевом фоне заката рядом с единственной яркой звездой, замедлял наступление сумерек. Внизу, в долине, прошло на водопой стадо, которое никто не пас. По траве пробегал легкий ветерок; оливковая роща, мягко очерченная лунным светом, выделялась на темной зелени каштанов бирюзовой листвой. Да, вот она, земля. Никаких следов разрушения, никаких разрывов на ее зеленеющей поверхности; земля продолжает вращаться, дни сменяются ночами, хотя нет на ней человека, ее жителя и ее украшения. Отчего не могу я уподобиться одному из этих животных и не терпеть более мук, которые мне выпали? Нет! Между их состоянием и моим зияет пропасть. Разве нет у них спутников? Разве не составляют они пары, не имеют детенышей, о которых заботятся, разве нет у них дома, который, хоть это нам неизвестно, несомненно дорог им потому, что природа создала им спутников? И только я одинок; только я, глядя с холма на долину, на горы и на небо, усеянное звездами, слушая все звуки земли, воздуха и журчащей воды, – один я не могу ни с кем поделиться множеством мыслей; не могу положить пылающую голову на любимую грудь и пить из взора, устремленного в мои глаза, опьяняющую влагу, с которой не сравнится даже нектар, напиток богов. Как же мне не роптать? Как не проклинать смертоносное орудие, которое скосило детей земли, моих братьев? Как не слать проклятия всем другим детям природы, которые смеют жить и радоваться, когда я живу и страдаю?
Нет! Я заставлю свое страждущее сердце сочувствовать вашим радостям. Я буду счастлив, потому что счастливы вы. Живите, невинные создания, любимцы природы; я ведь во многом подобен вам. Я тоже состою из нервов, пульса, мозга, суставов и крови и создан по тем же законам. У меня есть нечто сверх того, но я назову его не даром, а изъяном, если оно делает меня несчастным, в то время как вы счастливы… И тут, из ближайших зарослей, вышли козел, коза и маленький козленок; все они принялись щипать траву. Я приблизился к ним, незамеченный; сорвал пучок свежей травы и протянул им; козленок прижался к матери, а та испуганно отступила. Самец же выступил вперед, пристально глядя на меня. Я подошел ближе, предлагая свою приманку, но он, пригнув голову и выставив рога, бросился на меня. Я поступил глупо и сознавал это, но не сумел удержаться от злобной выходки. Я схватил увесистый камень, который насмерть убил бы моего опрометчивого врага. Я прицелился – но мне не хватило духу, Я отбросил камень далеко в сторону, и он с шумом покатился в кусты. Мои маленькие посетители в испуге умчались под защиту леса; а я, терзаясь, стремительно сбежал с холма, пытаясь таким образом скрыться от самого себя.
Нет, я не буду жить на природе, раз я враг всему, что там обитает. Я уйду в город – в Рим, столицу мира, венец всех человеческих свершений. На его улицах, на священных его руинах, среди поражающих воображение памятников человеческому гению, я не увижу того, что вижу здесь. Здесь все позабыло о человеке, глумится над его памятью и уродует его творения; на каждом холме и в каждой долине потоки, выйдя из указанных человеком границ, растительность, освободясь от созданных им законов, его жилища, заполоненные сорняками и плесенью, – все заявляет, что могуществу человека пришел конец, что род его стерт с лица земли.
Я приветствовал Тибр, ибо он принадлежит человечеству. Я приветствовал дикую Кампанью387, ибо здесь повсюду ступала нога человека; и даже давнее запустение свидетельствовало о могуществе человека, ибо это он дал названия и священный смысл тому, что иначе было бы лишь пустынной тропой. Я вошел в Вечный город через Порта дель Попало380 и почтительно склонился перед их освященными временем камнями. Широкая площадь389, окружавшие ее храмы, уходившая вдаль Корсо390, величественное здание Тринита деи Монти391 казались творениями волшебников – так они были безмятежны и прекрасны. Был вечер; животные, все еще населявшие великий город, ушли на покой; в тишине слышалось лишь журчание многочисленных фонтанов; и эти однообразные и нежные звуки баюкали мою душу. Меня утешала мысль, что я нахожусь в Риме, в городе чудес, прославленном своими героями и мудрецами, равно как и могучим воздействием на воображение людей. В ту ночь я уснул спокойно; огонь, все время пылавший в моем сердце, угас.
На следующее утро я усердно принялся за поиски забвения. Из Палаццо Колонна392, где я провел ночь, я вышел в его сад, расположенный террасами. Поднявшись по ним, я оказался на Монте-Кавалло393. Там сверкал на солнце фонтан;394 в синее небо возносился обелиск395. Статуи, творения Фидия и Праксителя, возвышались во всем своем величии; изображенные ими Кастор и Пол-лукс могучими руками укрощали зверя396. Если эти фигуры действительно изваяны великими скульпторами древности, сколько же человеческих поколений они пережили! Сейчас на них смотрел последний из человеческого рода, который они представляли и обожествляли. Думая о бесчисленных людях, которых пережили эти мраморные полубоги, я ощутил все свое ничтожество; однако позже пришедшая мысль вернула мне чувство собственного достоинства. В этих статуях была увековечена сама поэзия; а если так, то сравнение становится менее обидным и даже поэтическим.
– Я в Риме, – повторял я себе. – Я вижу его и даже запросто общаюсь с этим чудом света, с верховным владыкой человеческого воображения, величественно пережившим миллионы человеческих поколений. – И я пытался облегчить страдания моего изболевшегося сердца, вникая даже теперь в то, что в юности так жаждал увидеть. Рим весь насыщен реликвиями древности. Самые убогие его улицы усеяны обломками колонн и капителей, коринфских и ионических, и сверкающими кусками гранита и порфира. В стены самых бедных домов вмурован рифленый пилястр или кусок стены, некогда составлявшей часть Дворца Цезарей397. Голос минувшего еще звучит здесь: он исходит сгг этих немых предметов, славных творений человека.
Я обхватывал руками мощные колонны храма Юпитера Статора, сохранившегося там, где был некогда Форум;398 прижавшись горячей щекой к их вечной прохладе, я пытался утопить свои нынешние страдания и одиночество, воскрешая в памяти все, что знал о минувших веках. Я радовался, когда мне это удавалось, и представлял себе Камилла399, Гракхов400, Катона401 и героев Тацита – этих ярких метеоров в мрачной ночи империи. Когда в моей памяти, открытой им навстречу, звучали стихи Горация и Вергилия или пылкие тирады Цицерона, я ощущал давно забытый восторг. Я радовался при мысли, что вижу места, которые видели они; что нахожусь там, где их жены, матери и толпы безымянных современников рукоплескали, воздавая хвалу этим несравненным образцам человеческого рода, или оплакивали их. Наконец-то нашел я утешение. Не напрасно стремился я в Рим и его окрестности – здесь я нашел бальзам для многих тяжких ран.
Я сел у подножия мощной колонны. Справа от меня, освещенные солнцем, высились развалины Колизея, облаченные природой в роскошное зеленое одеяние. Неподалеку, слева, виднелась башня Капитолия402. У ног моих лежали обломки триумфальных арок и храмовых стен. Я пытался вообразить собравшихся здесь многочисленных плебеев и надменных патрициев; по мере того как в моем воображении проходила диорама столетий, эти образы сменялись фигурами римлян нового времени: Папой в белом облачении, благословляющим коленопреклоненную толпу, монахом, скрывшим лицо под капюшоном, темноглазой девушкой, закутанной в свою mezzera, шумливым, загорелым крестьянином, который гонит своих волов и буйволов на Кампо-Ваччино403. Величие древности сменилось той романтикой, которою мы, пожалуй чересчур усердно, наделяем итальянцев, окунув наши кисти в радужные краски неба и дивной природы. Я вспомнил темного монаха и призрачные образы «Итальянца»404 и то, как их описание волновало мое мальчишеское воображение. Вспомнил я и Коринну, восходящую на Капитолий, где ее должны увенчать;405 от героини обратившись к ее автору, я стал размышлять над тем, как колдовской дух Рима владел умами всех людей, наделенных воображением, пока не снизошел на меня, последнего из зрителей его чудес.
Я долго был погружен в эти мысли; но душа утомляется от непрерывного полета; покружившись над Римом, моя душа низверглась в бездонную пропасть настоящего, и я погрузился в себя и в десятикратно умноженную печаль. Очнувшись от своих грез наяву, когда я, казалось, слышал клики римской толпы и ощущал ее рядом с собой, я вновь увидел пустынные развалины Рима, дремавшие под синими небесами; их тени недвижно лежали на земле; на Палатинском холме406 щипали траву овцы; вдоль Священной дороги407, ведущей к Капитолию, шел буйвол. Я был один на Форуме, один в Риме, один в целом мире. Один живой человек, разделивший мое томительное одиночество, был бы для меня ценнее всей славы и всего могущества этого освященного временем города. Удвоенная скорбь – печаль, рожденная в киммерийских пещерах, – одела в траур мою душу. Поколения, которые я вызвал в своем воображении, стали еще большим контрастом со всеобщим концом – с единственной точкой, которой завершилась гигантская пирамида человеческого общества; стоя на этой головокружительной высоте, я видел вокруг себя пустоту.
Оставив наконец смутные сетования, я принялся обдумывать подробности моего положения. Мне все еще не удавалось единственное, чего я теперь желал, – найти спутника своего одиночества. Однако я не отчаивался. Правда, оставленные мною надписи находились большей частью в малых городах и в селениях; но даже и без этих надписей существовала возможность, что человек, оказавшийся подобно мне один в обезлюдевшем краю, придет в Рим, как пришел туда я. Чем более шаткими были мои надежды, тем упорнее я на них полагался и сообразовывал свои действия с этой призрачной возможностью.
Поэтому мне необходимо было на некоторое время поселиться в Риме. Необходимо было взглянуть прямо в лицо моему несчастью, а не изображать по-мальчишески послушание без покорности, то есть терпеть жизнь и в то же время восставать против законов, по которым я жил.
Но как мог я смириться? Без любви, без сочувствия и общения хоть с кем-то как мог я встречать по утрам солнце и следить за ежедневным его уходом в вечернюю тень? Зачем длил я свои дни – зачем не сбросил тяжкое бремя и своей рукой не выпустил из измученной груди трепетавшего там пленника? Не трусость удерживала меня от этого, ибо больше мужества требовалось, чтобы такую жизнь выносить; смерть казалась успокоением и манила в свои пределы. Но поступить так я не хотел. С тех пор как я стал размышлять об этом, я решил, что принадлежу судьбе, что я – слуга Необходимости, видимых законов невидимого Бога; я верил, что моя покорность – результат здравого рассуждения, чистых чувств и высокого сознания исключительного благородства моей натуры. Если бы в опустошении планеты, как в смене времен года, я видел лишь действие слепой силы, как охотно лег бы я в землю и навсегда закрыл глаза, прощаясь с ее красотами! Но судьба подарила мне жизнь, когда чума уже избрала себе жертву, и вытащила за волосы из волн, готовых меня поглотить. Этими чудесами она купила меня, и я теперь принадлежу ей. Я признал ее власть и склонился перед ее велениями. Если таково мое решение, принятое после долгих раздумий, то необходимо прежде всего помнить о смысле жизни, то есть о совершенствовании, и не отравлять ее себе бесконечными сетованиями. Но как перестать сетовать, когда нет рядом руки, которая извлекла бы из глубин моего сердца вонзившееся туда зазубренное острие? Я протягивал руку – и она не встречала никого, чьи чувства отозвались бы на мои. Я был окружен, заперт, замурован семикратно в своем одиночестве. Только труд, деятельность, если бы я мог ей отдаться, была бы способна усыпить во мне бессонное сознание моей беды. Решив поселиться в Риме, по крайней мере на несколько месяцев, я занялся устройством своего жилья. Палаццо Колонна отлично мне подходило. Его величие, его драгоценная живопись, украшавшая великолепные залы, успокаивали и даже радовали.
Житницы Рима оказались наполнены зерном, в особенности кукурузой; этот злак, требующий всего меньше времени для приготовления из него пищи, я избрал главным своим кушаньем. Мне теперь пригодился опыт моей нищей и бесприютной юности. Человек не забывает привычек первых шестнадцати лет жизни. Правда, после этого я жил в роскоши или, по крайней мере, окруженный всеми удобствами, какие доставляет цивилизация. Зато ранее я был «столь же грубым дикарем, каким был вскормленный волчицей основатель Древнего Рима»408. И теперь именно в Риме привычки браконьера и пастуха, подобные привычкам его основателя, оказались очень кстати единственному его жителю. Утро я встречал в Кампанье, объезжая ее верхом и охотясь; многие часы проводил в музеях. Я стоял у каждой статуи и подолгу задумывался перед какой-нибудь прекрасной мадонной или очаровательной нимфой. Я посещал Ватикан, где меня окружали мраморные статуи дивной красоты. В каждом мраморном божестве сияли величавое довольство и торжество вечной любви. Они взирали на меня самодовольно и равнодушно, и часто я горько упрекал их за это величавое равнодушие – ведь они имели человеческое обличье; «божественный человеческий образ»409 был запечатлен в каждом из них. Совершенство форм напоминало о цвете и движении. Нередко ради горькой шутки, но отчасти поддаваясь иллюзии, я обнимал эти холодные тела; просунув голову между Купидоном и устами его Психеи, я целовал равнодушный мрамор.
Пытался я и читать. Я приходил в библиотеки Рима, выбирал книгу, а затем какой-нибудь укромный тенистый уголок на берегу Тибра, напротив прекрасного храма в садах Боргезе410 или под сенью древней пирамиды Цестия411 и пытался уйти от себя самого, погрузившись в предметы, описанные в раскрытой передо мною книге. Когда сажают в ту же самую почву белладонну и мирт, каждое из растений, питаясь одним воздухом, одной влагой и перегноем, вырастает со свойствами, присущими только ему. Так и мое горе. Оно питалось и росло на том, что для другого могло быть манной небесной и питать одни лишь светлые думы.
Пока я поверяю бумаге повесть о своих занятиях, о том, как проходили дни, рука моя дрожит, сердце мучительно трепещет, а сознание отказывается находить слова, которыми можно было бы передать безысходное горе, наполнявшее эти дни и эти занятия. О мое измученное сердце! Могу ли я рассечь тебя и показать заключенные в каждой частице безграничную скорбь, сожаление и отчаяние? Могу ли записать свой бред, свои безумные проклятия безжалостной природе – и то, как по целым дням я не вкушал пищи и скрывался от света – от всего, кроме ада, пылавшего в моей груди?412