Текст книги "Вальтер Беньямин. Критическая жизнь"
Автор книги: Майкл Дженнингс
Соавторы: Ховард Айленд
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 55 страниц)
В своем описании лагерной жизни Заль сурово критикует французские власти. В то же время Беньямин без устали восхищался всяким французским противодействием «убийственной ярости Гитлера». 21 сентября в письме Адриенне Монье он выражал готовность поставить все свои способности на службу «нашему делу», хотя и признавал «никчемность» своих физических сил (C, 613). К середине октября, пробыв в заключении более пятидесяти дней, Беньямин сообщал Брентано, что «нравственные силы» вернулись к нему в достаточной мере для того, чтобы позволить ему читать и писать (см.: GB, 6:347). Многие друзья, в первую очередь Монье, Сильвия Бич и Хелен Хессель, посылали ему шоколад, сигареты, журналы и книги. Беньямин читал в основном лишь то, что ему присылали: «Исповедь» Руссо (которую он читал впервые в жизни) и мемуары кардинала Реца. Как показывает желание Беньямина заполучить пропуск-повязку, его никогда не оставляли мысли о свободе. Он уже получил от Поля Валери и Жюля Ромена рекомендации, подкреплявшие его прошение о получении гражданства; теперь же он добыл рекомендации еще и от Жана Баллара и Поля Дежардена в надежде на то, что это поможет ему вернуть свободу. Адриенна Монье, преданно прилагавшая усилия ради достижения этой же цели, в итоге убедила ПЕН – международную организацию писателей и редакторов – обратиться в министерство внутренних дел с просьбой об освобождении Беньямина и Германа Кестена, содержавшегося в другом лагере. К началу ноября интернированных начали освобождать. Решение об освобождении Беньямина было принято межминистерской комиссией 16 ноября после вмешательства дипломата Анри Оппено, дружившего с Монье.
К 25 ноября Беньямин вернулся в Париж. Его друзья, обеспокоенные состоянием его здоровья, отправили встречать его Гизелу Фройнд с машиной. Беньямин сильно исхудал и был так изможден, что ему часто приходилось останавливаться на полпути, потому что он «не мог идти дальше» (C, 618–619). После возвращения он сообщил Шолему (которому не писал во время своего заключения, так как мог отправлять не больше двух писем в неделю), что чувствует себя относительно хорошо. Его мысли часто возвращались к лагерю. Будучи одним из первых интернированных, получивших свободу, причем в тот самый момент, когда осенняя погода сменялась зимней, он отлично понимал, что ему очень повезло: он переписывался с рядом своих новых знакомых, еще находившихся в Невере, и отправлял некоторым из них посылки. Одним из положительных итогов его пребывания в лагере была крепнущая дружба с Кестеном. Беседы с друзьями в Париже часто обращались к теме лагеря и причинам, по которым было интернировано столько противников Гитлера. От Гизелы Фройнд Беньямин узнал, что ситуация в Англии была совершенно иная. Там были интернированы только сторонники нацистов. От остальных немцев и австрийцев, которых насчитывалось до 50 тыс. человек, требовалось предстать перед трибуналом; жертвы гонений со стороны немецких властей, способные подтвердить это документами, оставались на свободе (см.: GB, 6:352n).
Вновь оказавшись за письменным столом в своей квартире на улице Домбаль, Беньямин обратился мыслями к новым замыслам. Он отправил в Институт социальных исследований предложение написать эссе об «Исповеди» Руссо и дневниках Жида, «что-то вроде исторической критики „искренности“». Также он послал несколько экземпляров «Рассказчика» немецкому писателю Паулю Ландсбергу, с которым иногда встречался на лекциях в Коллеже социологии. Беньямин питал надежду на то, что сохранившиеся у Ландсберга связи в кружке «Лютеция» помогут издать это эссе во французском переводе. Кружок «Лютеция» был организован в 1935 г. Вилли Мюнценбергом с целью свержения гитлеровского режима и продолжал свою деятельность до конца 1937 г. В состав этой группы входили коммунисты, социал-демократы и представители буржуазных центристских партий; членами кружка были Генрих и Клаус Манны, Лион Фейхтвангер и Эмиль Людвиг.
Беньямин все так же ощущал глубокую привязанность к Парижу, который был не только его домом на протяжении семи лет, но и темой главного труда его жизни: сначала, когда он прослеживал праисторию XIX в., какой она представала в тусклом свете парижских пассажей, и теперь, когда из этих изысканий выросло исследование о Бодлере. Беньямин знал, что «ничто на свете не сможет заменить» ему Национальную библиотеку (C, 621). Но при этом он хорошо понимал, что его свобода – всего лишь интерлюдия и что ему вскоре придется покинуть этот город, если он хочет остаться в живых. Его французские друзья (за ярким исключением Адриенны Монье) настаивали, чтобы он уезжал, а он помнил, что в 1933 г. преодолел свое нежелание обрывать все связи с другой своей родиной – с Германией лишь по настоянию Гретель Адорно. Соответственно, он предпринял ряд новых шагов, призванных подготовить его отъезд из Франции. Он написал Гретель, что без всякого труда читает ее письма, написанные по-английски, и сочинил – возможно, с помощью кого-то из друзей – англоязычное благодарственное письмо Сесилии Разовски, работавшей в парижском отделении Национальной службы помощи беженцам. 17 ноября Разовски подала в парижское консульство США прошение о выдаче американской визы для Беньямина; к нему прилагалось финансовое поручительство от Милтона Старра из Нэшвилла (Теннеси), богатого бизнесмена и мецената. Эта неожиданная поддержка вдохнула в Беньямина новые силы. Отчасти из благодарности за готовность ПЕН заступиться за него во время заключения, но, несомненно, движимый и стремлением приобрести новых союзников, Беньямин выдвинул свою кандидатуру в отделение этой организации для немецких эмигрантов. Его кандидатуру письменно поддержали Герман Кестен и Альфред Деблин; от писателя Рудольфа Олдена, председателя этого отделения, Беньямин в начале 1940 г. узнал, что принят в его ряды. Это дало ему право на членский билет, что было особенно важно в те дни, когда всякий документ, удостоверяющий личность, становился бесценным. Кроме того, Беньямин в письме Хоркхаймеру добивался, чтобы тот помог ему в поисках способов с толком распорядиться ожидаемой визой. Хоркхаймер наверняка очень четко представлял себе вероятную участь немецких изгнанников, еще находившихся во Франции, но он тем не менее тянул время, указывая Беньямину, что на институтскую стипендию тот проживет в Париже намного дольше, чем это возможно в Нью-Йорке. Несмотря на эти неоднозначные сигналы, 12 февраля 1940 г. Беньямин подал в американское консульство формальное прошение о выдаче визы.
В конце 1939 – начале 1940 г. он дважды виделся со своей бывшей женой Дорой, которая часто ездила между Сан-Ремо и Лондоном, устраивая свои финансовые дела. В 1938 г. она вышла замуж за южноафриканского бизнесмена Гарри Морсера и собиралась открыть пансион в Лондоне. В отношении того, когда она познакомилась с Морсером, источники расходятся. Есть некоторые указания, что ее семья, Кельнеры, поддерживала в Вене дружеские отношения с семьей Генриха Мерцера; однако Дора вполне могла впервые встретиться с ним тогда, когда он жил в ее пансионе в Сан-Ремо. В начале века Мерцер стал южноафриканским гражданином и сменил свое имя, став Гарри Морсером. Согласно большинству свидетельств, включая свидетельство двух дочерей Штефана Беньямина, Дора вышла замуж по расчету, чтобы получить возможность эмигрировать в Англию. Впрочем, Морсер по крайней мере однажды сопровождал ее, когда она проезжала через Париж, и произвел на Беньямина благоприятное впечатление. Кроме того, Эрнст Шен сообщал из Лондона, что Дора, Штефан и «герр Морсер» порвали со всеми своими бывшими друзьями и даже скрывали свой адрес – это может указывать на то, что они жили одной семьей. Интересно, что Дора представила Морсера Беньямину в качестве своего друга. Кроме того, она тщетно убеждала своего бывшего мужа уехать с ними в Англию. Это была последняя встреча Беньямина с Дорой. Она прожила долгую жизнь, поочередно содержа несколько пансионов в лондонском районе Ноттинг-Хилл, и умерла в 1964 г., за восемь лет до смерти ее сына, скончавшегося в 53-летнем возрасте[465]465
Дора была раздавлена известием о смерти Вальтера Беньямина. 15 июля 1941 г. она писала Шолему по-английски: «Милый, милый Герхард! Я заплакала, увидев твой почерк и наконец-то получив от тебя первое письмо за семь лет… Милый Герхард, смерть Вальтера оставила пустоту, которая медленно, но верно поглощает все мои надежды и пожелания на будущее. Я знаю, что не переживу его надолго. Тебя это удивит, потому что я уже не составляла часть его жизни, но он составлял часть моей… Я думала и чувствовала, что мир, дающий возможность прожить существу, обладающему его достоинствами и его чуткостью, все же не может быть настолько плохим. Но похоже, что я ошибалась. Сегодня его день рождения. Что я могу еще тебе сказать?.. Он бы не умер, если бы я была рядом с ним. Не умер же он в 1917 году… Встретившись с ним в последний раз в январе 1940 г., а до этого летом 1939 г., я заклинала его поехать в Лондон, где его ждала комната». Цит. по: Garber, “Zum Briefwechsel zwischen Dora Benjamin und Gershom Scholem nach Benjamins Tod”, 1843. См. также: Jay and Smith, “A Talk with Mona Jean Benjamin, Kim Yvon Benjamin, and Michael Benjamin”.
[Закрыть]. Штефан Беньямин во время войны был интернирован в Австралии, но затем вернулся в Лондон и стал торговать редкими книгами. Несмотря на явно неоднозначное отношение Штефана к отцу, у них имелась по крайней мере одна общая черта: оба они были коллекционерами.
В начале нового года Беньямин по-прежнему был занят мелочами жизни, которые приходилось восстанавливать после пребывания в лагере, такими как восстановление банковского счета, продление льгот в Национальной библиотеке и попытки поддерживать на плаву сокращающиеся возможности для публикации. Условия, в которых ему приходилось жить (шумная, холодная квартира, которая в конце января вообще не отапливалась в течение двух недель), и неважное здоровье (слабое сердце лишило его возможности совершать свои традиционные длинные прогулки) по-прежнему мешали его работе. Он сообщал Гретель Адорно, что по большей части лежит. Тем не менее его подхлестывали предчувствия. Подобно многим другим жителям Парижа, в начале года он купил противогаз, но в отличие от большинства парижан он смог увидеть во вторжении этого предмета в свой маленький мир ироническую аллегорию – наложение средневековья на современность и духовных сторон жизни на технические: «Зловещий двойник тех черепов, которыми прилежные монахи украшали свои кельи» (BG, 279). 11 января он писал Шолему: «Всякий раз, как нам удается сегодня напечататься, каким бы неопределенным ни было будущее, которому мы вверяем свои труды, это становится победой, одержанной над силами тьмы» (BS, 262). Последними двумя такими победами для него, судя по всему, стали издание «О некоторых мотивах у Бодлера» и эссе Йохмана с его вступлением в Zeitschrift für Sozialforschung в начале 1940 г.
Однако Беньямину было почти нечего сказать по поводу издания переделанного эссе о Бодлере; он мимоходом упоминает об этой публикации в письме Шолему, спрашивая его мнения, и пылко благодарит Хоркхаймера за поддержку, выразившуюся в одобрении этого эссе редакцией, но из-под его пера не вышло ничего, что было бы сопоставимо с его письмом Адорно от 6 августа 1939 г., в котором он заводит речь о «более точной формулировке теоретических рамок» в переделанном эссе, только что отосланном им в Нью-Йорк. С неподдельным энтузиазмом эссе было встречено самим Адорно, чья «нечистая совесть» уступила место «несколько тщеславной гордости» за то, что именно с его подачи на свет появилась эта «самая совершенная работа, написанная вами со времени книги о барочной драме и эссе о Краусе» (BA, 319). Это длинное письмо довольно примечательно тем, что в нем Адорно описывал подмеченные им переклички между эссе Беньямина и своим собственным творчеством. Беньямин в ответном письме сформулировал типичное для него аккуратное опровержение заявления Адорно о том, что «ваша теория забвения и теория „шока“ очень тесно соприкасаются с моими музыкальными работами»:
Нет никаких причин к сокрытию от вас того факта, что корни моей «теории опыта» восходят к детским воспоминаниям. Где бы мы ни проводили летние месяцы, мои родители, само собой, ходили с нами гулять. Мы, дети, всегда держались вдвоем или втроем. Но я сейчас думаю о своем брате. После того как мы посещали ту или иную из обязательных для посещения достопримечательностей в окрестностях Фройденштадта, Венгена или Шрейберау, мой брат обычно говорил: «Теперь мы можем говорить, что были здесь». Эта фраза неизгладимо запечатлелась в моей памяти (BA, 320, 326).
Переписка с Адорно многое говорит об умонастроениях Беньямина в начале 1940 г. Его молчание по поводу эссе «О некоторых мотивах у Бодлера» говорит о том, что он по-прежнему был разгневан отказом печатать «Париж времен Второй империи у Бодлера» и о его неоднозначном отношении ко второму варианту эссе с его вынужденным погружением в абстрактное теоретизирование. Впрочем, более примечательной является ссылка на детские воспоминания как на источник его новейшей теории опыта и замена Адорно, а соответственно, и института Георгом Беньямином. Перерабатывая в 1938 г. «Берлинское детство на рубеже веков», Беньямин не посвятил в нем ни одной строки своим брату и сестре; два года спустя, когда за спиной у него остался лагерь, а впереди маячила война, его родная семья фактически сменила в его глазах институт – интеллектуальную семью, усыновившую его в середине 1930-х гг.
Впрочем, какие-либо оставшиеся возможные оговорки в отношении эссе «О некоторых мотивах у Бодлера» не сказались на его общем отношении к книге о Бодлере, дальнейшая работа над которой «импонировала [ему] в гораздо большей степени, чем какие-либо другие замыслы» (BG, 279). После длительного периода нездоровья и депрессии Беньямин в начале апреля вернулся к плану, составленному летом 1938 г. в Дании, – плану, из которого и вырос «Париж времен Второй империи у Бодлера». Он так до конца и не оставил надежду на то, что это первое эссе все же удастся опубликовать – либо само по себе, либо в составе книги о Бодлере. Обращаясь к Штефану Лакнеру, он выражал надежду на то, что «рано или поздно в ваши руки попадет моя первая работа» о Бодлере (GB, 6:441). Как Беньямин сообщал Адорно, той весной он решил отложить предложенное им эссе о Руссо и Жиде, несмотря на то, что оно было бы более приемлемо для института и имело бы более высокие шансы на публикацию в Zeitschrift: «[Бодлер] остается темой, упорно требующей от меня, чтобы я взялся за нее в первую очередь, и моя самая неотложная задача – в полной мере удовлетворить это требование» (BA, 327). Но итогом этих дней стала лишь серия заметок о реорганизации имеющегося материала и об отдельных аспектах книги; ничего более серьезного Беньямином так и не было написано.
В начале 1940 г. успехи немецких армий на востоке создали впечатление о неизбежности расширения масштабов военных действий. Понятно, что в своих мыслях Беньямин все чаще обращался к текущей политической ситуации. Ему не хватало бурных политических дебатов, которые он вел с Шолемом еще с 1924 г., но в январе он заявил своему старому другу, что они лишились всякого смысла – судя по всему, из-за того, что после заключения пакта между Сталиным и Гитлером он лишился всяких симпатий к политике Советского Союза. Ощущение, что они с Шолемом вновь стали единомышленниками, несомненно, в какой-то мере было порождено новым текстом, над которым он работал в начале 1940 г. и состоявшим из «некоторого числа тезисов о концепции истории», оригинальным образом сочетавших в себе политические, исторические и теологические мотивы. Эти тезисы в итоге превратились в текст «О понимании истории» – последнее значительное произведение Беньямина. Он сообщал нескольким своим корреспондентам, что при его сочинении мотивировался опытом, полученным его поколением за годы, предшествовавшие развязанной Гитлером войне. Впрочем, не менее важную роль сыграла и шедшая зимой 1939/40 г. интенсивная дискуссия между Беньямином, Арендт и Блюхером по поводу работы Шолема «Основные течения в еврейском мистицизме», которую Шолем прислал Беньямину в рукописи. Как вспоминала Арендт, в основном эта дискуссия вращалась вокруг проведенного Шолемом анализа саббатианского движения XVII в. Свойственное этому движение сочетание мессианской мистической традиции с активной политической повесткой дня, несомненно, стало источником некоторых формулировок в новой работе Беньямина и особенно вновь проявившихся у него мессианских мотивов, казалось бы, забытых с начала 1920-х гг. Сами эти тезисы отчасти опирались на начало эссе об Эдуарде Фуксе, а отчасти – на размышления, связанные с «теоретическим каркасом» книги о Бодлере; разумеется, в текстуальном плане оба эти источника восходили к папкам с материалами о пассажах (см.: GB, 6:400).
«О понимании истории» начинается с одного из самых памятных образов во всем творчестве Беньямина. Он рассказывает читателю о шахматном автомате – кукле в турецкой одежде, сидевшей за столом, под которым был спрятан мастер шахматной игры, горбатый карлик, – способном побить любого противника. Философским аналогом такого автомата стала бы кукла – исторический материализм, – способная победить любого противника в том случае, если она возьмет себе на службу маленького и сморщенного скрытого уродца, а именно горбатого карлика по имени «теология» (см.: SW, 4:389; Озарения, 228). Как выясняется уже в следующей из восемнадцати коротких частей, из которых состоит этот текст, в основе того понимания теологии, к которому Беньямин пришел к 1940 г., лежит очень своеобразный тип искупления: каждому поколению дарована «некая мессианская сила, на которую претендует прошлое»[466]466
Ранний, неозаглавленный черновик этих тезисов содержит еще две части, не вошедшие в последующие рукописные варианты. См.: SW, 4:397. См. также: Über den Begriff der Geschichte, 30–43, где опубликован текст “Handexemplar” («авторского экземпляра») Беньямина, содержащий 19 частей, включая ту, которая в черновиках носит номер XVIIа и начинается со слов: «Выдвинув идею бесклассового общества, Маркс по сути предложил светский вариант идеи о мессианском времени. И это был удачный ход» (SW, 4:401–402).
[Закрыть]. Теологическое значение этих новых тезисов невозможно сформулировать с точки зрения какой-либо конкретной религиозной традиции; как и все работы Беньямина, в которых открыто используются теологические мотивы, в этой работе он вольно обращается с самыми разными иудейскими и христианскими источниками. Идея искупления в данном случае предполагает патристическую категорию апокатастазиса (как мы уже видели, фигурировавшую в папке N «Проекта „Пассажи“»). Теперь речь идет о простом варианте этого понятия, означающем всеобщее спасение: ни одной душе не будет отказано в искуплении. Это понятие встречается лишь в одном месте Библии (Деяния, 3:21), где речь идет о конце времен. Слово «апокатастазис» в данном случае означает обещанное restitutio in integrum, восстановление всех вещей после конца времен. Однако в других источниках, известных Беньямину, в первую очередь в De Principiis («О началах») Оригена Александрийского, а также в ряде стоических и неоплатонических текстов, апокатастазис неизменно обладает космологическим аспектом, включающим четкое чередование эпох космической кульминации и космического восстановления. В стоицизме этот термин означает свертывание Вселенной обратно в разум Зевса, из которого она вышла наружу в виде Логоса; в более узком смысле речь идет о процессе, в ходе которого Вселенная, охваченная пламенем, вернется в свое изначальное состояние – огонь. Только после этого сможет произойти возрождение всех существующих вещей.
Одним из самых тонких маневров в своем позднем творчестве Беньямин переводит эту мифологическо-теологическую идею чередования космических эпох в политическую и историографическую плоскость: «лишь спасенное человечество имеет право на свое прошлое в полной мере. Это значит, что лишь спасенное человечество может вспомнить свое прошлое в любой момент». Возможность вспомнить прошлое – условие, необходимое для существования традиции. Беньямин определяет задачу историка-материалиста, который, как и все прочие, лишен доступа к прошлому во всей его полноте, как умение «овладеть воспоминанием, вспыхнувшим в момент опасности»; эта (непроизвольная) память находит свое выражение «в образе, вспыхнувшем на миг в момент его постижения, чтобы больше никогда не появиться». Ибо «Подлинная картина прошлого проскальзывает мимо» и ее можно удержать, то есть вспомнить, исключительно в настоящем, которое узнает себя в этом образе в качестве подразумеваемого (gemeint). Книга о Бодлере и лежащий за ней замысел воссоздать историю Франции XIX в. понимаются как попытка кристаллизовать именно такие образы и выставить саму историю в качестве «предмета конструкции». Беньямин был убежден в том, что написание подлинной истории – рискованное, авантюрное предприятие в противоположность традиционному историцизму Ранке, стремящемуся посредством интеллектуальной эмпатии понять, «как это все было». По сути, речь при этом идет об эмпатии только с победителем. Все подобные попытки сохранения, а следовательно, материализации событий прошлого предполагают лишь тот пустой однородный континуум, который потрясают монадически сконцентрированное «сейчас» (Jetztzeit) диалектического образа и его «прыжок тигра», кончающийся в «зарослях прошлого». «Ибо… эти блага культуры… имеют для него [исторического материалиста] все без исключения такое происхождение, что он не может подумать о нем без ужаса. Они обязаны своим существованием не только великим гениям, их создателям, но и безымянному труду их современников. Они не существуют как документы культуры, которые бы не были одновременно документами варварства». Как полагает Беньямин, найти надежду в прошлом можно лишь в том случае, если вырвать традицию из хватки конформизма, стремящегося задушить ее, если только она открыта для мгновенных остановок и внезапного порога «мессианского» времени, лежащего за пределами причинно-следственных связей и хронологических рамок современного научного историцизма. В мессианском опыте «всеобщей и целостной актуальности»[467]467
Эта фраза из «Паралипоменов к „О понимании истории“» восходит к эссе Беньямина 1929 г. «Сюрреализм», где она связана с концепцией «образного пространства» (SW, 2:217; МВ, 282). Что касается «мессианского времени», ср. работу 1916 г. «Trauerspiel и трагедия» (EW, 242).
[Закрыть] нынешний момент вспоминания служит «калиткой» искупления, шансом на революцию в ходе борьбы за угнетенное (или подавляемое) прошлое. Отсюда следует, что Судный день не будет ничем отличаться от прочих дней. «Осознать вечность исторических событий, – читаем мы в черновых записях к этим тезисам, – в реальности означает осознать их вечную мимолетность» (SW, 4:404–407). Это осознание вечной мимолетности расчищает почву для «подлинного исторического существования», когда смех и слезы сольются воедино. Но всякий, кто желает точно знать, какой облик примет это «спасенное человечество» и когда к нему придет спасение, «ставит вопросы, на которые нет ответа».
Краеугольным камнем этого эссе Беньямин на закате своей жизни сделал образ, сопровождавший его на протяжении почти двадцати лет: Angelus Novus Клее. Ангел Клее с открытым ртом, широко раскрытыми глазами и распростертыми крыльями становится ангелом истории:
Взор его обращен в прошлое. Там, где появляется цепь наших событий, он видит сплошную катастрофу, которая непрерывно громоздит друг на друга развалины и швыряет их к его ногам. Он хотел бы задержаться, разбудить мертвых и вновь соединить разбитое. Но из рая дует штормовой ветер, такой сильный, что попадает в крылья ангела и он не может их прижать. Этот ветер неудержимо гонит его в будущее, ангел поворачивается к нему спиной, а гора развалин перед ним вырастает до неба. То, что мы считаем прогрессом, и есть этот ветер (SW, 4:392; Озарения, 231–232).
К концу апреля или началу мая предварительный вариант «О понимании истории» был готов, и Беньямин отослал машинописный экземпляр текста Гретель Адорно в Нью-Йорк. Он хорошо понимал, что это вольное сочетание исторического материализма (включая соображения по поводу социал-демократии и классовой борьбы) со спекулятивной теологией произведет эффект взрыва. Несмотря на то значение, которое имели для него эти тезисы, он явно не собирался публиковать их, тем более в их нынешней экспериментальной форме: это привело бы лишь к «восторженному непониманию» (BG, 286–287). Текст «О понимании истории» с его глубоким пессимизмом в отношении настоящего и презрением ко всякой идее прогресса, который пройдет мимо настоящего, несет на себе явный след капитуляции России и Запада перед гитлеровской волей к власти. Наполняющая его ненависть направлена против тех, кто предал человечество: фашизма, Советского Союза и, наконец, тех историков и политиков, которые не сумели осознать повестку дня. В целом текст «О понимании истории» выступает как свод представлений Беньямина об истории – представлений, восходящих, помимо исследования о пассажах, к периоду после окончания Первой мировой войны. Как Беньямин подчеркивал в письме Гретель Адорно, сопровождавшем его «заметки», «та война и обстоятельства, которые привели к ней, вызвали у меня ряд мыслей, которые я, можно сказать, скрывал в себе или даже скрывал от себя немногим менее двадцати лет… Даже сейчас я вручаю их тебе скорее как букет шелестящих травинок, собранных во время созерцательных прогулок, нежели как собрание тезисов» (BG, 286–287). Образ горы обломков у ног ангела в первую очередь напоминает ревизованную Беньямином барочную сцену с ее беспорядочно расставленными, но субъективно заряженными историческими объектами. В глазах Вальтера Беньямина история от начала до конца была барочной драмой.
Как свидетельствует тональность этих тезисов, почти ничто уже не могло избавить Беньямина от его усиливавшейся изоляции, как и от не оставлявших его мрачных предчувствий. Густав Глюк, его близкий друг, в 1931 г. вдохновивший Беньямина на сочинение эссе «Деструктивный характер», увез свою семью в Буэнос-Айрес. Пьер Клоссовски, друг и переводчик Беньямина, уехал из Парижа в Бордо, где занял должность в муниципалитете. Немецко-чешский журналист Эгон Эрвин Киш эмигрировал через Париж в Мексику. Некоторые недавние друзья Беньямина, включая музыканта Ганса Брука, все еще находились в лагерях для интернированных, разбросанных по всей Франции. Других друзей и знакомых, включая Поля Дежардена, spiritus rector центра в Понтиньи, уже не было в живых. Молодой иллюстратор Августус Гамбургер, с которым Беньямин познакомился в лагере в Невере, вместе со своей подругой Каролой Мушлер совершил самоубийство. С тем чтобы вырваться из лагеря, пребывание в котором стало нестерпимым, Гамбургер записался в Иностранный легион. Они с Мушлер провели пятидневный отпуск, причитавшийся Гамбургеру как новобранцу легиона, в отеле «Георг V», а на пятый день покончили с собой[468]468
См.: Sahl, Memoiren eines Moralisten, 82–85.
[Закрыть]. Беньямин писал Шолему, что «изоляция, являющаяся моим естественным состоянием, в нынешних обстоятельствах только усилилась. Похоже, евреи перестали пользоваться даже теми крупицами разума, которые у них остались после всего, через что они прошли. Число тех, кто еще способен найти свои ориентиры в этом мире, сокращается все сильнее и сильнее» (BS, 263). В иные моменты все еще давало о себе знать присущее ему чувство иронии; те же обстоятельства приводили его к рассуждениям о том, что история осуществляет «хитроумный синтез» – гибрид «доброго европейца» Ницше и его же «последнего человека». Этот синтез «даст миру последнего европейца – существо, которым не хочется становиться никому из нас» (GB, 6:442)[469]469
О «добром европейце» см.: Ницше, Собрание сочинений. Т. 2. С. 269. О «последнем человеке» см.: Ницше, Собрание сочинений. Т. 3. С. 26.
[Закрыть].
По мере того как проходила весна, здоровье Беньямина продолжало ухудшаться. После возвращения в Париж его по-прежнему беспокоило сердце, проблемы с которым начались во время пребывания в лагере; в начале апреля Беньямин сообщал Хоркхаймеру, что одолевавшая его «слабость нарастает тревожными темпами», вследствие чего он редко покидает свою квартиру. Когда же ему приходилось это делать, часто бывало так, что он «обливался потом и был не в состоянии идти дальше». В итоге он обратился к специалисту; доктор Пьер Абрами диагностировал у него тахикардию, гипертонию и увеличенное сердце, и этот диагноз подтвердил Эгон Виссинг, которому Беньямин весной послал рентгеновский снимок. Врач, рекомендуя Беньямину провести какое-то время в деревне, явно говорил всерьез. Поскольку стоимость медицинских услуг оказалась почти непосильным бременем для ничтожных финансовых ресурсов Беньямина, он снова бросил клич о помощи. Институт социальных исследований отозвался щедрой специальной субсидией в размере 1000 франков. Единственной положительной стороной этой ситуации было признание Беньямина непригодным к военной службе – так иронически откликнулись неоднократные и в итоге оказавшиеся успешными его попытки симулировать болезнь, чтобы избежать армейской службы во время Первой мировой войны.
Задолго до того, как немецкие армии 10 мая вторглись во Францию, помыслы Беньямина свелись в основном к поискам убежища в США. В начале весны он начал учить английский вместе с Ханной Арендт и Генрихом Блюхером, 16 января сочетавшимися браком. Беньямин гордо сообщал о своей первой попытке прочесть английский текст «Примеров антитез» Бэкона (из его книги «О достоинстве и приумножении наук»), к которому прибавилась книга, имевшая большее отношение к жизни в Америке, – роман Уильяма Фолкнера «Свет в августе» (во французском переводе). Занятия спорадически продолжались даже после того, как Блюхера отправили в лагерь для интернированных, но, как признавал сам Беньямин, его устный английский так и не стал беглым. Он прекрасно понимал, что слишком долго медлил: ему не давали покоя мысли об упущенных им возможностях эмигрировать – в Палестину, в Англию, в Скандинавию. Несколько месяцев спустя, уже находясь в бегах, он писал Гретель Адорно: «Можешь не сомневаться в том… что я сохранял единственное состояние ума, подобающее человеку, преследуемому опасностями, которые он должен был предвидеть и которые он навлек на себя пониманием (по крайней мере частичным) их причин» (BG, 289).
В конце марта Беньямина ожидал неприятный удар. Прочитав в Zeitschrift für Sozialforschung эссе Йохмана, к которому Беньямин написал предисловие, его бывший друг Вернер Крафт отправил в Нью-Йорк Хоркхаймеру длинное письмо, в котором обвинял Беньямина не столько в плагиате, столько в претензии на открытие Йохмана, в то время как, по словам Крафта, он сам привлек внимание Беньямина к этому писателю XIX в. Хоркхаймер, неизменно чувствительный к положению института и его изданий в чужой стране и по-прежнему питавший рефлексивную неприязнь ко всяким следам левизны, был обеспокоен; Гретель Адорно советовала Беньямину дать немедленный и подробный ответ с тем, чтобы не испытывать добрую волю Хоркхаймера именно в тот момент, когда Беньямин в ней больше всего нуждался. Как уже отмечалось в главе 9, ответ Беньямина представлял собой откровенное описание того, как он лично открыл Йохмана в Национальной библиотеке, и последующих разговоров с Крафтом. Тот, несомненно, познакомил Беньямина лишь с некоторыми произведениями Йохмана, но явно не с самим этим автором.
Беньямин, прикованный к своей квартире и неспособный в полной мере сконцентрироваться на работе, посвященной Бодлеру, предавался разнообразному и порой на первый взгляд случайному чтению. Он не только изучал Руссо и Жида в порядке подготовки к написанию задуманного эссе, но и с неподдельным интересом прочел автобиографическую книгу L’âge d’homme («Возраст мужчины») (1939) этнолога Мишеля Лейриса, которую рекомендовал нескольким друзьям. Из всех своих друзей и знакомых по Коллежу социологии Беньямин чувствовал самое большое сродство именно с Лейрисом и его трудами. В письме Гретель он предложил вниманию Адорно ряд замечаний по поводу его рукописи Fragmente über Wagner; соображения Адорно о редукции как феномене фантасмагории напомнили ему о его собственных давних комментариях к сказке Гёте «Новая Мелюзина». Он сообщал Брентано, что прочел его новый роман Die ewigen Gefühle («Вечные чувства») «в течение двух суток». Также он рекомендовал Карлу Тиме книгу Saint Augustin et la fin de la culture antique («Святой Августин и конец античной культуры») Анри-Ирене Марру, обращая особое внимание на то, как в ней освещается упадок поздней Римской империи, и на ее сходство с трудами Ригля.








