412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майкл Дженнингс » Вальтер Беньямин. Критическая жизнь » Текст книги (страница 48)
Вальтер Беньямин. Критическая жизнь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:49

Текст книги "Вальтер Беньямин. Критическая жизнь"


Автор книги: Майкл Дженнингс


Соавторы: Ховард Айленд
сообщить о нарушении

Текущая страница: 48 (всего у книги 55 страниц)

Замечательное отступление, содержащееся в другом письме Беньямина, дает представление о том, в какой степени его мысли о современности Кафки проникли в его размышления о пассажах и о Бодлере. Беньямин приписывает тому особому классу персонажей Кафки, из которых наиболее заметными являются «помощники», функцию, аналогичную функции фланера. Точно так же, как фланер бродит по парижским Большим бульварам, позволяя разрозненным, похожим на шок переживаниям, отголоски которых звучат в его памяти, оставлять следы на его теле, так и «помощник» бродит по вселенной Кафки в состоянии опьянения, похожего на мистический транс. Кажется, что только эти фигуры в их жизнерадостной и беспочвенной прозрачности способны донести до сознания отчуждающий характер исторических условий (см.: BA, 310–311).

Впрочем, главный смысл параллели между Кафкой и Бодлером, проведенной в письме 1938 г. о Кафке, не являлся тематическим ни в каком традиционном смысле слова; анализ переживаний в обоих случаях служит предпосылкой для распознавания форм. В глазах Беньямина подлинно освобождающим элементом в творчестве Кафки была использовавшаяся им форма притчи. «Он отказался от истины с тем, чтобы сохранить возможность ее передачи, агадический элемент… Но [произведения Кафки] не ложатся просто так к ногам доктрины, подобно тому как агада [рассказ] ложится к ногам галахи [закона]. Пригнувшись, они внезапно бьют по доктрине тяжелой лапой» (SW, 3:326). Произведения Кафки несут в себе свидетельство «болезни традиции»; они знаменуют собой момент, в который передача знания лишается сущности, превращаясь в передачу tout court. В этом отношении они подобны аллегорическим элементам в поэзии Бодлера. В своих претензиях на цельность, органичность и, наконец, мудрость притчи разделяют ключевые черты с аллегорией, которая в порядке критического мимесиса разрушает фетишизированный облик товара, прорываясь сквозь мифические силы, искажающие наше осознание исторических условий. «Аллегория Бодлера несет в себе следы насилия, необходимого для того, чтобы уничтожить гармоничный фасад мира, окружавшего поэта» (AP, J55a,3). И Кафка, и Бодлер воплощали в себе уникальную способность: в их произведениях выявляется аура в процессе ее распада. В письме 1938 г., адресованном Шолему, показано, что разоблачительный и даже преобразующий потенциал, присущий Кафке, проявляется лишь в том случае, если, как выражается Беньямин, гладить его произведения против шерсти: «В каждом подлинном произведении искусства найдется место, в котором – для того, кто отступит туда, – веет прохладой подобно ветру на рассвете. Из этого следует, что искусство, которое нередко считалось неподатливым во всех своих отношениях с прогрессом, может дать нам его подлинное определение. Прогресс коренится не только в непрерывности протекающего времени, но и в помехах, стоящих на его пути, там, где с трезвостью рассвета впервые дает о себе знать подлинно новое» (AP, N9a,7).

Беньямин надеялся в еще большей степени завоевать расположение Шокена посредством благоприятных отзывов о биографии Кафки авторства Макса Брода, но даже ее небрежное прочтение лишило его такой возможности. «Впрочем, я говорю сейчас о Кафке, – писал он Шолему, – потому что эта биография с ее переплетением невежества Кафки и прозорливости Брода как будто бы раскрывает ту область духовного мира, в которой белая магия и шарлатанское колдовство взаимодействуют самым назидательным образом. Я еще не имел возможности вчитаться в нее, но немедленно присвоил кафкианскую формулировку категорического императива: „Поступай так, чтобы и ангелам нашлось дело“» (BS, 216). Предполагаемая книга о Кафке оставалась темой для дискуссий между Шолемом и Беньямином еще и в 1939 г., прежде чем эти замыслы окончательно заглохли из-за безразличия со стороны Шокена. Эта неудача, пожалуй, находилась вполне в соответствии с тем, что написал Беньямин в конце своего письма Шолему о фигуре Кафки в ее «чистоте» и «своеобразной красоте»: «Это фигура неудачи. Обстоятельства этой неудачи многообразны. Пожалуй, можно сказать, что если ты уверен в конечной неудаче, то все, что случается по пути к ней, происходит как во сне» (SW, 3:327). Отсюда следует, что «неудача» Кафки неотделима от его надежды и безмятежности.

Перед тем как уехать в Данию, Беньямин послал Адорно длинное письмо, явно замышлявшееся как провокация. Он внимательно прочел ряд глав из работы Адорно о Вагнере и был полон энтузиазма по поводу ее отдельных моментов. Однако он не был согласен с той философией истории, которой вдохновлялась эта работа в целом, и особенно с тем, как Адорно использовал ключевую беньяминовскую категорию «искупления» (Rettung):

Мне представляется, что любое подобное искупление, осуществленное с точки зрения философии истории, несовместимо с тем, которое осуществляется с критической точки зрения, ставящей во главу угла прогресс и регресс. Или, более точно, оно совместимо лишь с теми философскими отношениями, в рамках которых мы сами иногда обсуждали вопрос «прогресса» sub vocem. Безусловное использование таких концепций, как прогрессивное и реакционное – я буду последним, кто стал бы отвергать обоснование этих концепций в центральных разделах вашей работы, – делает идею о попытке «искупления», предпринятой Вагнером, в высшей степени сомнительной… Искупление – циклическая форма, а полемика – прогрессивная… Ведь решающий элемент в таком искуплении – разве я не прав? – никогда не является просто чем-то прогрессивным; он способен напоминать реакционное в той же мере, в какой напоминает окончательную цель, которую Краус называет первоисточником (BA, 258–259).

Согласно поздним представлениям Беньямина о философии истории, прогрессивное и реакционное едва ли вносят вклад в поступательную диалектику, не говоря уже о положительном «искуплении» отдельных сторон социального контекста. Как он выразился в «Пассажах»:

Скромное методологическое предложение относительно культурно-исторической диалектики. Не составляет никакого труда отыскивать противоположности в соответствии с определенными точками зрения в рамках различных «областей» любой эпохи, когда на одну сторону ставится, допустим, «производительная», «дальновидная», «живая», «положительная» часть эпохи, а на другую сторону – все неудачное, ретроградное и устаревшее. Сами контуры положительного элемента отчетливо проявятся лишь в том случае, когда этот элемент выделяется на отрицательном фоне. Вместе с тем всякое отрицание обладает ценностью исключительно в качестве фона, которому противопоставляется живое, позитивное. Поэтому принципиально важно, чтобы новое членение применялось к этому изначально исключенному, отрицательному компоненту с тем, чтобы посредством смены точки зрения (но не критериев!) в нем бы проявился заново и положительный элемент – нечто, отличающееся от ранее обозначенного. И так ad infinitum, до тех пор, пока все прошлое не предстанет в настоящем в рамках исторического апокатастазиса (AP, N1a,3).

Понятие апокатастазиса – присущая стоицизму и патристике идея о том, что всякому возможному возрождению предшествует гибель в огне, – составляло суть становившихся все более мрачными размышлений Беньямина об истории. Так и не завершившуюся дискуссию с Адорно о роли прогресса следует читать в очень конкретном контексте: в том же письме, в котором Беньямин бросает вызов Адорно, он мимоходом упоминает о плане своего друга совместно с Хоркхаймером написать «работу о диалектике» – работу, из которой в итоге выросла «Диалектика Просвещения», посвященная памяти Беньямина.

Беньямин отбыл из Парижа 21 июня, намереваясь долго пробыть у Брехта и его семейства в Сковсбостранде. Он не только горел нетерпением сменить обстановку и поскорее получить возможность беспрепятственной работы над исследованием о Бодлере: его положительно влекло прочь из города. Германия становилась все более агрессивной, во Франции росла напряженность, и Беньямин понимал, что его статус изгнанника, в качестве которого он жил в этой стране, делал его с трудом завоеванный плацдарм все более хрупким. Прибыв в Данию, он поселился в соседнем с Брехтами доме; его хозяин служил в полиции, и это обстоятельство, как надеялся Беньямин, могло принести ему пользу в том случае, если бы из-за войны он был вынужден продлевать свою визу. Первые дни в Сковсбостранде давали надежду на почти идеальные условия для работы; как писал Беньямин (цитируя Бодлера), он предвкушал возможность жить “contemplation opiniâtre de l’oeuvre de demain”[447]447
  Эта французская фраза, означающая «упрямое созерцание завтрашних трудов», позаимствована из 6-го раздела статьи Бодлера Conseils aux jeunes littérateurs («Советы молодым литераторам», 1846). Это место цитируется в проекте «Пассажи» (папка J4,2).


[Закрыть]
. При доме имелся большой сад, а из окна мансарды, в которой жил Беньямин, он от своего «обширного, могучего» стола мог видеть пролив в одной стороне и лес в другой. «Проплывающие мимо кораблики служат моим единственным развлечением – помимо ежедневных шахматных интерлюдий с Брехтом» (BS, 230). Рядом жили Брехты и двое их детей, Стефан и Барбара, которых Беньямин очень любил; кроме того, распорядок дня включал радиопередачи, служившие для них главным источником информации о быстро изменяющейся обстановке в мире («газеты приходят сюда так поздно, что приходится набираться храбрости только для того, чтобы развернуть их»), и ужин (C, 568–569). Впрочем, Беньямин вскоре осознал и недостатки, постоянно преследовавшие его: «Мрачная погода не то что бы манит меня выходить на прогулки, но это только к лучшему, потому что гулять здесь негде. У моего стола имеется климатическое преимущество: он находится под наклонной крышей, где немного дольше, чем в других местах, задерживается тепло, которое изредка приносят редкие лучи солнца». Светлым пятном для него стало недавно состоявшееся знакомство с творчеством Кэтрин Хэпберн: «Она великолепна» (BG, 229–230).

Дни текли весьма монотонно: восемь-девять часов бодлеровских штудий, затем обед, немного общения и одна-две шахматные партии с Брехтом, которые, как Беньямин сообщал Гретель, он обычно проигрывал, хотя у него иногда уходило по полчаса на обдумывание хода[448]448
  В 1936 г. Брехт писал Беньямину: «Шахматная доска осиротела; каждые полчаса она содрогается, вспоминая, как ты делал на ней ходы». Цит. по: Wizisla, Walter Benjamin and Bertolt Brecht, 59; Вицисла, Беньямин и Брехт, 123. «Маленькая община изгнанников страстно предавалась настольным и карточным играм. Чаще всего играли в шахматы, но не забывали и про „Монополию“, запатентованную в 1935 г., бильярд, покер и шнопс» (p. 58; с. 121).


[Закрыть]
. В нескольких письмах Беньямина выражается намерение в середине июля вернуться в Париж, чтобы встретиться с Шолемом (который должен был в тот момент возвращаться из Нью-Йорка в Палестину), другие свидетельства указывают, что Беньямин надеялся избежать этой встречи – и то же самое ощущал сам Шолем. Соответственно, письмо от 12 июня о Кафке, представлявшее собой выжимку из более чем десятилетних размышлений Беньямина об этом писателе, столь близком его сердцу, можно расценить как своего рода досрочную компенсацию за разговор лицом к лицу, который больше так ни разу и не состоялся.

Погрузившись в материалы по Бодлеру, Беньямин вскоре понял, что план, составленный в Париже сразу же после того, как его перестали мучить мигрени, необходимо переделать. Просматривая материалы по пассажам и по Бодлеру и приступив к их реорганизации, он начал рассматривать исследование о Бодлере как непосредственное продолжение своего творчества 1920-х гг. Первое указание на это содержится в записке для Шолема, в которой изыскания о Бодлере описываются как «длинная цепь рассуждений (строящихся по образцу эссе об „Избирательном сродстве“)» (BS, 231). Своей сестре Беньямин сообщал, что «снова – после десятилетнего перерыва – принялся за сочинение книги». В 1928 г. Эрнст Ровольт издал книгу Беньямина о немецкой барочной драме, а также его «городскую книгу» «Улица с односторонним движением». И именно «Улицу с односторонним движением» Беньямин – пусть бессознательно – имел в виду, когда сообщал Фридриху Поллоку, что его книга о Бодлере позволит «проникнуть взглядом – по принципу перспективы – в глубины XIX столетия» (GB, 6:133): буквально теми же словами он описывает «Улицу с односторонним движением» в письме 1926 г. Шолему. К концу июля стало ясно, что он не успеет закончить работу к 15 сентября – сроку, установленному Институтом социальных исследований. Беньямин согласился на этот срок, еще находясь в Париже и полагая, что составленный там план ускорит процесс работы над книгой.

В конце июля, августе и сентябре 1938 г. Беньямин работал над исследованием о Бодлере, не снижая темпа. Согласно новому плану, книга включала три части: вступительный, сложный для понимания теоретический раздел, озаглавленный Baudelaire als Allegoriker («Бодлер как аллегорист») – в нем проводилась связь между Бодлером и беньяминовской трактовкой барочной аллегории, центральный раздел Das Paris des Second Empire bei Baudelaire («Париж времен Второй империи у Бодлера»), содержащий социальные «данные» или «антитезу» к этой теории, и заключительный раздел Die Ware als poetischer Gegenstand («Товар как поэтический объект»), в котором постистория бодлеровской эпохи изучалась сквозь анализ не только товарного фетишизма, но и ар-нуво и идеи вечного возвращения у Бодлера, Бланки и Ницше. В начале августа Беньямин в письме Хоркхаймеру предположил, что второй раздел будет наиболее пригодным для публикации в Zeitschrift für Sozialforschung. Пока Беньямин обдумывал этот раздел, который в итоге превратился в эссе «Париж времен Второй империи у Бодлера», у него начала складываться формулировка ряда аналогий, связывавших Бодлера с Луи-Наполеоном и парижской богемой, а также «связи между столичной толпой и современной литературой» и сложного переплетения старины и современности в стихотворениях Бодлера (GB, 6:150). Как он впоследствии выразился в отношении общей концепции книги о Бодлере, «философский лук [был] натянут до предела» (BS, 252).

Работе над эссе о Бодлере сопутствовали характерные для отношений между Беньямином и Брехтом дискуссии по широкому кругу вопросов. В основном они говорили о литературе: о Вергилии, Данте, Гёте, Анне Зегерс и об эпическом театре и свежих стихотворениях самого Брехта[449]449
  См. «Дневниковые записи за 1938 г.» в: SW, 3:335–343.


[Закрыть]
. В своем дневнике за 13 августа 1938 г. Брехт упоминает разговор о кризисе буржуазной сексуальности: «По утверждению Беньямина, Фрейд полагает, что когда-нибудь сексуальность полностью отомрет»[450]450
  Далее в этой записи говорится: «Наша буржуазия полагает, будто она и есть человечество. Когда головы аристократов падали с гильотины, их члены по крайней мере продолжали стоять. Буржуазия умудрилась разрушить даже сексуальность». Цит. по: Wizisla, Walter Benjamin and Bertolt Brecht, 36; Вицисла, Беньямин и Брехт, 76. Беньямин ссылается на этот разговор в проекте «Пассажи» (папка O11a,3). См. также: GS, 7:737.


[Закрыть]
. Однако все больше времени они уделяли обсуждению последних событий в Советском Союзе. В письме Хоркхаймеру Беньямин пытается изложить свою точку зрения, которую он разделял с Брехтом:

До настоящего времени мы были вправе видеть в Советском Союзе державу, чья внешняя политика диктуется не империалистическими интересами – и, соответственно, считать его антиимпериалистической державой. Мы по-прежнему стоим на этом, по крайней мере в данный момент, потому что, несмотря на самые серьезные возможные оговорки, мы все еще относимся к Советскому Союзу как к защитнику наших интересов в грядущей войне, а также в попытках отсрочить ее начало; полагаю, что это соответствует и вашему видению ситуации. Брехт никогда и не думал отрицать, что этот защитник обходится нам так дорого, как только можно себе представить, – в том смысле, что нам приходится платить за его защиту жертвами, снижающими заинтересованность, которая наиболее важна для нас как для творческих людей (BG, 229).

Даже Брехт начал видеть в последних советских событиях – показательных процессах, чистках, заискивании перед Гитлером – «катастрофу по отношению ко всему, ради чего мы работали в течение последних двадцати лет» (BG, 229). Например, они боялись, что крупный советский писатель Сергей Третьяков, друг и переводчик Брехта, был казнен после ареста, и эти страхи впоследствии подтвердились. Их оговорки в отношении советской политики едва ли ограничивались сферой процессов и казней: и Брехт, и Беньямин разрывались между надеждой на то, что Советскому Союзу все же удастся предотвратить войну, и отвращением, которое у них вызывали крайности советской литературной политики. Вышедшая в 1934 г. статья Дьердя Лукача о мнимом впадении экспрессионизма в обскурантизм по сути положила начало громкой дискуссии среди немецких марксистов, в настоящее время известной под общим названием «Дискуссия об экспрессионизме»; она проходила в таких журналах, как Das Wort, и касалась вопроса о том, в каком направлении должно развиваться подлинно социалистическое искусство. Брехт, используя некоторые экспрессионистские приемы в своих определенно антиобскурантистских пьесах, тем самым дал возможность выдвинуть серьезный контраргумент против утверждений Лукача.

Солидарность Беньямина как с Брехтом, так и с Адорно и Хоркхаймером заставляла его изыскивать возможности сыграть роль посредника между обоими лагерями. Он требовал от Брехта читать все номера Zeitschrift и старался привлекать внимание Нью-Йорка и Сковсбостранда к моментам, по которым они придерживались единого мнения, таким как антипатия к доктринерскому реализму, проповедуемому Лукачем. «Он, как и мы, понимает, что теоретические позиции Zeitschrift с каждым днем становятся все более весомыми» (GB, 6:134). Тем не менее близость Беньямина к Брехту с его энергичным, ангажированным марксизмом продолжала вызывать беспокойство у коллег Беньямина по институту, где преобладало более опосредованное, можно даже сказать, отложенное на неопределенное время, понимание ангажированности. Преданность Беньямина Брехту влекла за собой издержки и более личного характера. Например, он сообщал Гретель Адорно, что читает в Дании гораздо больше литературы, соответствующей «партийной линии», чем обычно. А в письме Китти Маркс-Штайншнайдер он отмечал, что его комната начинает напоминать монашескую келью – не из-за ее обстановки, а из-за его интеллектуальной изоляции. «Несмотря на мою дружбу с Брехтом, для работы мне необходимо строгое уединение. Она сопряжена с рядом очень своеобразных вещей, которыми он не в состоянии проникнуться. Он был моим другом достаточно долго для того, чтобы понимать это, и достаточно проницателен для того, чтобы относиться к ним с уважением» (C, 569).

Даже идиллия в доме полицейского в условиях необходимости спешить с исследованием о Бодлере стала отдавать оскоминой. В конце августа Беньямин признавался супругам Адорно, что ему, возможно, придется съехать из-за шумных детей. Он подумывал о том, чтобы снять жилье у душевнобольного человека, несмотря на свою неприязнь к подобным болезням. Разрываясь между Брехтом, институтом и своими собственными еще не реализованными надеждами, связанными с Бодлером, порой он чувствовал себя загнанным в ловушку. Он писал, что философские дискуссии с его старым другом Гершомом Шолемом, очевидно, создали о нем у Шолема впечатление как «о человеке, поселившемся у крокодила в пасти, которой не дают захлопнуться установленные им железные подпорки» (C, 569). Вообще говоря, его отношения с Шолемом переживали новый глубокий кризис. Беньямин, отбывший из Парижа за несколько недель до того, как Шолем мог встретиться там с ним по пути из Нью-Йорка, сейчас уведомил своего друга, что их надежды на осеннюю встречу в Париже тоже останутся неосуществленными, поскольку он не может покинуть Данию из-за Бодлера. Они не смогут обсудить свои последние труды, а Беньямину не удастся познакомиться с новой женой Шолема. Впрочем, вскоре упорные попытки уклониться от встречи перестали вызывать у Беньямина смущение. 30 сентября он обиженно писал Шолему: «Я нахожу удивительным то, что не получаю от тебя никаких известий. Твое молчание уже начало вызывать у меня беспокойство» (BS, 231). Шолем довольно неубедительно оправдывался, что поездка в Америку вызвала у него что-то вроде апатии, из-за которой он уже почти три месяца не в силах взяться за перо, но истинной причиной, должно быть, являлось его возмущение тем, что Беньямин так старался избежать встречи с ним.

Одним из признаков того, насколько Беньямин был загружен в то время – три месяца работы над эссе о Бодлере он описывал как «чрезвычайно насыщенные», – служит относительная скудость упоминаний о его чтении. Он не без некоторого изумления сообщал, что ему попался свежий номер московского издания Internationale Literatur, в котором знакомый ему еще с времен молодежного движения писатель Альфред Курелла – в 1930–1931 гг. у Беньямина происходили стычки с ним в ходе редакционных дискуссий вокруг издания планировавшегося журнала Krise und Kritik – назвал его последователем Хайдеггера (Курелла рецензировал переводной отрывок из эссе Беньямина «„Избирательное сродство“ Гёте», опубликованный во французском журнале Les Cahiers du Sud). Но в прочих отношениях замечания Беньямина касались его планов на чтение. Он с удовольствием согласился на издание отрывков из его письма Хоркхаймеру – того самого «письма из Парижа», в котором описывались новейшие течения во французской литературе. Он попросил лишь о том, чтобы в печать не попал содержавшийся в письме весьма критический отзыв о Жорже Батае, с которым у Беньямина установились сердечные отношения и благодаря которому он наладил связи с кружком интеллектуалов, сложившимся при Коллеже социологии.

В сентябре, когда близилась к концу работа над «Парижем времен Второй империи у Бодлера», в письмах Беньямина начинает ощущаться глубокое беспокойство, в полной мере оправданное событиями, разворачивавшимися в Европе. Из-за выдвинутого Германией требования об аннексии Судетской области война в Европе казалась неизбежной. Беньямин сообщал нескольким своим корреспондентам, что предпочел бы ожидать начало войны в Скандинавии, а не во Франции, и просил у Хоркхаймера сообщить ему имена каких-нибудь скандинавских друзей на тот случай, если кончится срок действия его визы. Именно на этом фоне завершились три месяца «напряженнейшего труда» (BS, 231) над эссе о Бодлере; ближе к концу месяца Беньямин отправился из Сковсбостранда в Копенгаген с тем, чтобы надиктовать окончательный вариант «Парижа времен Второй империи у Бодлера» и отправить его за океан[451]451
  Это эссе напечатано в SW, 4:3–92.


[Закрыть]
. Последний этап работы над эссе совпал с тем, что Беньямин называл «временной развязкой» европейской ситуации: состоявшимся 29 сентября подписанием Мюнхенского соглашения между Гитлером, Муссолини, Невиллом Чемберленом и Эдуаром Даладье и немедленно последовавшим за этим немецким вторжением в Судетскую область. По этой причине Беньямин увидел только ту часть его «любимого» Копенгагена, которая находилась между его номером в отеле и радиоприемником в общем зале отеля (см.: BA, 277).

4 октября, вскоре после возвращения в Сковсбостранд, Беньямин писал Адорно, что дописывал эссе «наперегонки с войной: «Несмотря на грызущую меня тревогу, я испытал чувство триумфа в тот день, когда „фланер“, о котором я думал почти 15 лет, перед самым концом света оказался в безопасном убежище (пусть это всего лишь тонкая обложка рукописи)» (BA, 278). В письме Хоркхаймеру, подтверждавшем отправку рукописи, Беньямин называл свое эссе знаковой работой: «ключевые философские элементы исследования „Пассажи“ [получили в ней], как я надеюсь, определенную форму». А в переписке с супругами Адорно он повторил свое убеждение, выдававшее определенное беспокойство в отношении того, как эссе будет принято в Нью-Йорке: свою уверенность, что еще не написанные, хотя и запланированные, первая и третья части «станут каркасом для всей работы: в первой ставится вопрос о характере аллегории у Бодлера, а в третьей предлагается социальное решение этой проблемы» (BA, 273). Беньямин стремился не оставить сомнений в отношении того, что «философская основа всей книги» будет понятна лишь с точки зрения третьего раздела – «Товар как поэтический объект» (C, 573).

Замышляя свою книгу, которая должна была носить название «Шарль Бодлер: лирический поэт в эпоху высокого капитализма», Беньямин собирался ни много ни мало заново открыть миру великого французского поэта в качестве репрезентативного певца современного городского капитализма. В глазах Беньямина величие Бодлера состояло именно в его репрезентативности: в том, как его поэзия – нередко вопреки его открыто высказывавшимся намерениям – раскрывала структуру и механизмы его времени. Разумеется, Беньямин был отнюдь не единственным представителем своей эпохи, видевшим в Бодлере первого типично современного писателя. В Англии творчество Бодлера служило пробным камнем для Т. С. Элиота, переводившего его на английский, а в 1930 г. издавшего эпохальное эссе о связях Бодлера с современностью (с его отношением к жизни как к «евангелию и его, и нашего времени»), не говоря уже о том, что Les fleurs du mal оказали решающее влияние на великую городскую поэму самого Элиота «Бесплодная земля». В Германии главным связующим звеном между Бодлером и современной немецкой литературой служил Штефан Георге: сделанный им перевод «Цветов зла» (1889) во многих отношениях до сих пор остается непревзойденным. Тем не менее Элиот и Георге видели в Бодлере писателя, существенно отличавшегося от того, которого открыл Беньямин. Для Элиота, как и для предшествовавшего ему Суинберна, Бодлер давал ключ к адекватному духовному пониманию современности, будучи незаменимым предшественником самого Элиота в его поисках религиозных маяков, указывающих путь через современную бесплодную землю; для Георге, а до него для Ницше поэзия Бодлера раскрывала обширный и полностью эстетизированный пейзаж, служивший защитой от мерзостей утилитарного и филистерского общества. Это сравнение Беньямина с его современниками отнюдь не сводится к противопоставлению левизны, с одной стороны, и консервативных – а в случае Георге и вовсе протофашистских – политических наклонностей – с другой. Если для Элиота голос Бодлера был голосом пророка в духовной структуре современности, а у Георге Бодлер – путеводная звезда всякого подлинно современного эстетического творчества, то Беньямин раскрыл Бодлера в качестве поистине загадочного персонажа – в целом аполитичного автора, чьи произведения подготовили почву для ответственной культурной политики в современную эпоху. Беньямин решительно отказывается приписывать самому Бодлеру хотя бы одну продуктивную социальную или политическую идею; достижением Беньямина в отношении Бодлера является раскрытие «Цветов зла» как уникального, убийственного, ужасающего симптома бодлеровской эпохи, равно как и нашей. «Париж времен Второй империи у Бодлера» самым обескураживающим образом (который останется ключевым мотивом эссе) начинается не с разговора о поэзии Бодлера и даже не с портрета самого Бодлера, а с квазиисториографического описания конкретной «интеллектуальной физиономии» – преступного лица богемы. Беньямин видел в богеме в первую очередь не художников, умирающих с голоду в мансардах подобно Родольфо и Мими из «Богемы» Пуччини, а пеструю компанию заговорщиков (как любителей, так и профессионалов), мечтавших о низвержении режима Наполеона III, самозваного французского императора. На первых страницах эссе Беньямин подспудно проводит связи между тактикой, которую применяла эта социальная прослойка, и эстетическими стратегиями, которым подчинялись поэзия и критика Бодлера. Если, как пишет Беньямин, «частью raison d’état Второй империи служили неожиданные прокламации, таинственные, внезапные вылазки и непостижимая ирония», то поэзию Бодлера точно так же отличали «загадочные аллегории» и «тайна, окружающая заговорщика». Этот социофизиогномический подход к поэту включает отсылку не к стихотворению, в котором перед читателем предстает такая зловещая физиономия – на ум приходит «Литания Сатане», где к Сатане обращены слова «Владыка изгнанный, безвинно осужденный, / Чтоб с силой новою воспрянуть, побежденный!» (перевод Эллиса), – а скорее к стихотворению «Вино тряпичников», где описывается похожее на лабиринт окружение, дающее пристанище заговорщикам, – дешевые кабаки в городском предместье. Эта совокупность жестикуляционных аспектов конкретной интеллектуальной физиономии в том пространстве, в котором она складывается, и составляет основу метода, используемого Беньямином в своей работе о Бодлере. В фигуре тряпичника нам открывается в высшей степени насыщенная энергией последовательность: «Все, кто принадлежит к богеме – от литератора до профессионального заговорщика, – могут увидеть хоть небольшую частицу себя в тряпичнике. Каждый из них находился в более или менее притупленном состоянии бунта против общества, и каждого ждало более или менее сомнительное будущее». Эта цитата из «Парижа времен Второй империи» говорит о том, что тряпичник представлял собой узнаваемый социальный типаж. Однако у Бодлера тряпичник вместе с тем и поэт, копающийся в обломках общества и находящий применение для того, что им отвергнуто. В то же время тряпичник становится зеркальным отражением и самого Беньямина – критика и историка, выстраивающего свои критические монтажи из непримечательных в основе своей элементов, с хирургической точностью извлекаемых из корпуса улик. Здесь, как и во всех других местах эссе Беньямина о Бодлере, мы видим продуманное отождествление автора с поэтом: с его социальной отчужденностью, с его коммерческими неудачами, с отсылками на «тайную архитектуру» в творчестве и, в частности, с бездонной меланхолией, которой пронизана каждая страница его произведений.

Беньямин заключает первый раздел эссе сравнением Беньямина с Пьером Дюпоном, признанным автором социальной поэзии, в своем творчестве стремившимся к непосредственному, более того, упрощенному и тенденциозному отклику на злободневные политические события. Противопоставляя Бодлера Дюпону, Беньямин раскрывает «глубокое двуличие», лежащее в основе поэзии Бодлера, которая, по его мнению, не столько свидетельствует о сочувствии угнетенным, сколько грубо разрушает их иллюзии. Как Беньямин писал в своих заметках к эссе, «нет никакого смысла в попытках найти для Бодлера место среди самых передовых борцов за освобождение человечества. С самого начала представляется более многообещающим исследовать его происки там, где он, несомненно, чувствовал себя как дома: во вражеском лагере… Бодлер был тайным агентом – агентом тайного недовольства его класса своей собственной властью» (SW, 4:92n).

К концу 1938 г. Бодлер проникся убеждением, что традиционная историография, основанная на своего рода повествовании, предполагающем гомогенную преемственность и неизбежность процесса исторических изменений, «призвана скрыть революционные моменты истории… Она проходит мимо тех мест, где происходит разрыв традиции, который и порождает ее пики и утесы, дающие опору для тех, кто способен перешагнуть через них» (AP, N9a,5). Соответственно, эссе о Париже времен Бодлера состоит из ряда исторических образов или мотивов, «вырванных» из их первоначального контекста, роль которого нередко играют маргинальные исторические свидетельства, перемешанные с анекдотами и тайнами, и аккуратно встроенных в текст, организованный по принципу монтажа. Этот метод изложения основывается на убеждении, что подобные образы, нередко выражающие в себе на первый взгляд несущественные детали крупных исторических структур, оставлялись за бортом, когда господствующий класс приписывал истинность и ценность своей собственной, идеологизированной версии истории. Чтобы выявить за историографической завесой то, что Беньямин называет «подлинным историческим временем, временем истины», он предлагает «извлекать, цитировать то, что втихомолку оставалось погребенным, по сути, не заключая в себе никакой пользы для власть имущих» (N3,1; J77,1). Но как мы должны понимать отношения между образами в этой революционной материалистической историографии? Беньямин возлагает все свои надежды на «выразительность» своих сочетаний образов. «Экономические условия, в которых существует общество, находят выражение в надстройке, точно так же как у спящего набитый желудок находит не отражение, а выражение в содержании снов, которое с причинно-следственной точки зрения можно назвать „обусловленным“» (K2,5). Эти места из «Пассажей», как и «Париж времен Второй империи у Бодлера», во многом основанный на десятилетних изысканиях по пассажам, относятся к текстовому пространству, в котором сливаются друг с другом спекулятивное, интуитивное и аналитическое начала, к пространству, в котором возможно такое прочтение образов и связей между ними, когда нынешний смысл «прошедших событий раскрывается в виде моментального озарения». Именно такую кристаллизацию истории в настоящем Беньямин и называет диалектическим образом. А «Париж времен Второй империи у Бодлера», возможно, представляет собой самый яркий и полностью реализованный пример критической практики, строящейся вокруг диалектических образов, тем самым венчая собой литературно-критическое творчество Беньямина 1930-х гг.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю