Текст книги "Вальтер Беньямин. Критическая жизнь"
Автор книги: Майкл Дженнингс
Соавторы: Ховард Айленд
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 55 страниц)
В самом начале стоит Арагон – его Le paysan de Paris, книга, из которой я никогда не мог прочесть больше двух-трех страниц в постели перед сном: у меня начиналось такое сильное сердцебиение, что книгу приходилось откладывать… Тем не менее мои первые наброски по «Пассажам» относятся именно к этому времени. Затем были берлинские годы, когда лучшие стороны моей дружбы с Хесселем питались бесчисленными беседами, связанными с исследованием о пассажах. Именно тогда впервые возник подзаголовок «Диалектическая феерия [Feerie]», сейчас уже непригодный. Этот подзаголовок указывает на рапсодический характер изложения, каким оно мне тогда виделось (BA, 88).
Называя первый этап работы над проектом рапсодическим, Беньямин признает, что это определение восходит к «архаической форме философствования, наивно выловленной в природе». Проект в его нынешнем виде, отмечал он в письме Адорно, в первую очередь обязан контакту с Брехтом; по словам Беньямина, он тщательно проработал «апории», ставшие плодом этого контакта, то есть столкновение историко-материалистической перспективы с первоначальной сюрреалистической точкой зрения.
Синопсис 1935 г., составленный в очень сжатом, почти стенографическом стиле, охватывает широкий круг тем (от стальных сооружений и фотографии до теории товарного фетишизма и тупика диалектики), ключевые исторические фигуры (от Шарля Фурье и Луи-Филиппа до Бодлера и барона Османа) и, наконец, типажи XIX в. (от коллекционера и фланера до заговорщика, проститутки и азартного игрока). Проект «Пассажи» основывался на наборе сложных теоретических положений, постепенно уточнявшихся Беньямином на протяжении последних семи лет и выступавших в качестве категорий, которым подчиняется синопсис. Наконец, в качестве организующей метафоры сами пассажи, эти столичные миры в миниатюре, приобретают новый смысл: в своем конститутивно двусмысленном статусе – наполовину интерьер, наполовину общественное пространство; наполовину место для демонстрации товаров, наполовину территория городских развлечений – они служат важнейшим примером того, что Беньямин называет теперь «диалектическим образом». В 1935 г. этот диалектический образ понимался как «желание» и «видение», динамическая конфигурация коллективного сознания, в котором новое пронизано старым и в котором коллектив «пытается преодолеть или смягчить… незавершенность общественного продукта, а также недостатки общественного способа производства». Синопсис 1935 г. в этом смысле является кульминацией того «этапа социальной психологии», который был характерен для проекта Беньямина еще с конца 1920-х гг. В этом синопсисе фантастические видения свидетельствуют о способности коллектива предвидеть лучшее будущее: «В видении, в котором перед глазами каждой эпохи предстает следующая за ней, эта последующая эпоха предстает соединенной с элементами первобытного прошлого, то есть бесклассового общества. Первобытный опыт, хранящийся в бессознательном коллектива, рождает в сочетании с новым утопию, оставляющую свой след в тысяче жизненных конфигураций, от долговременных построек до мимолетной моды». В эссе 1929 г. о сюрреализме Беньямин постулировал скрытое существование «революционной энергии» в устаревшем. Более того, то же самое говорится и в первом абзаце выступления 1915 г. «Жизнь студентов». В рамках сформулированной здесь, возможно, более сложной модели следы утопии, зарождающиеся при пересечении или столкновениях нового и старого, содержат в себе скрытые аспекты современного общества. Текст «Париж, столица XIX столетия» был написан как своего рода путеводитель для такого визионерского прочтения социальных явлений. Парижские вокзалы, фаланстеры Фурье, панорама Дагера, сами баррикады – все это предстает в тексте в качестве желаний, содержащих в себе потенциально революционное знание. Беньямин показывает, что даже те структуры и пространства, в которых доминируют демонстрация товаров и их обмен – всемирные выставки, буржуазный интерьер, универсальные магазины и пассажи, – парадоксальным образом несут в себе возможность социальных изменений.
Помимо этого, текст синопсиса обещает читателю исследование о пассажах, включающее теорию новых жанров и СМИ. Демократический потенциал газет, обзорная литература с ее политически нейтрализующим воздействием, фотография, посредством массового репродуцирования расширяющая сферу товарного обмена, – все это рассматривается как составные части новой социальной современности, сложившейся в Париже к середине XIX в. наряду с новым способом смотреть на мир сразу с нескольких точек зрения. Наконец, в заключительных разделах Беньямин намекает на всеобъемлющую теорию современного опыта, представляющую собой основную тему его позднего творчества. Размышляя о личности Бодлера, Беньямин подступается к такому прочтению современной литературы, которое стало классическим: согласно его трактовке, поэзия Бодлера отражает в себе преобразующий «взгляд отчужденного человека». Беньямин изображает здесь Бодлера как типичного фланера середины XIX в., которого мы видим застывшим на пороге рынка – теория порога играет ключевую роль в «Пассажах» – в те моменты, когда его не несет по волнам городской толпы. Толпа становится «вуалью», сквозь которую знакомый город манит фланера подобно фантасмагории; гуляка то и дело встречается с призраками далеких времен и мест, неустанно населяющими явления повседневной жизни. Таким образом, меланхолический взгляд Бодлера отображает в себе свойственный фланеру аллегорический тип восприятия, когда сквозь меняющийся городской пейзаж прорывается стародавний лес символов и когда исторический объект, подобно любой модной вещи одновременно цитирующий и прошлое, и будущее, раскрывается подобно палимпсесту и загадочной картинке. Беньямин перечисляет в своем синопсисе, не анализируя их, те мотивы, которые займут ключевое место в последующей трактовке Бодлера: внезапно возникшая среди толпы женщина в трауре, потрясшая поэта до глубины души, его восприятие нового и вечно неизменного, оставившего отпечаток на современном лице Парижа, и встречающиеся у него смутные указания на подземный Париж с его хтоническими отголосками мифического прошлого. Заключительный раздел, посвященный барону Осману с его «стратегическим украшательством» Парижа – смелой и безжалостной перепланировкой города, – становится ареной одной из наиболее откровенных попыток Беньямина примириться с классовым конфликтом. Синопсис заканчивается решительным заявлением, что диалектическое мышление – «орган исторического пробуждения», поскольку раскрытие «элементов фантастических видений» при пробуждении, понимаемое здесь и как узнавание, и как использование, представляет собой парадигму подлинно исторического мышления.
После завершения работы над синопсисом Беньямин писал 20 мая Гершому Шолему: «Благодаря этому синопсису, который я обещал написать, толком не подумав, проект [ «Пассажи»] вступает в новую фазу, в которой он впервые приобретает чуть больше сходства – весьма отдаленного – с книгой… В этой книге XIX в. будет показан с французской точки зрения» (C, 481–482). А в письме Адорно, содержавшем копию синопсиса, Беньямин выражал надежду, что он как никогда близко подошел к созданию полноценной работы на основе этого материала. Для Адорно не было вести более желанной: он уже давно видел в пассажах «не только центр вашей философии, но и с точки зрения всего философского, что может быть сказано в наше время, решительное слово, шедевр, не знающий себе равных» (BA, 84). И действительно реакция Адорно оказалась незамедлительной и недвусмысленной: «Думаю, что после чрезвычайно тщательного прочтения материала, – писал он 5 июня, – я могу теперь сказать, что мои прежние опасения по поводу отношения со стороны Института полностью рассеялись… Я немедленно напишу Хоркхаймеру с требованием признать этот труд во всей его полноте, что, разумеется, подразумевает и соответствующую финансовую поддержку» (BA, 92–93).
При всей восторженной поддержке со стороны Адорно некоторые аспекты синопсиса явно вызывали у него беспокойство, и он подверг их критике в своем августовском письме, настолько требовательном и точном, что оно получило известность по месту, из которого было отправлено, как Хорнбергское письмо: Беньямин называл его «великим и незабвенным» (BA, 116). Адорно, чье внимание было неустанно приковано к социально-психологическим теориям, помещенным Беньямином в центр его проекта, дает разгромную оценку предполагаемых последствий такого шага. Называя текущее состояние размышлений Беньямина о диалектическом образе недиалектическим, Адорно утверждает: «…обозначая диалектический образ, являющийся в сознательном состоянии, как „фантазия“, вы не только делаете эту концепцию неинтересной и банальной, но и лишаете ее объективной убедительности, которая может узаконить ее с материалистической точки зрения. Фетишистский характер товара – не факт сознания; он диалектичен в том принципиальном смысле, что порождает сознание» (SW, 3:54). Адорно указывает, что из-за этой явной психологизации диалектического образа он оказывается в подчинении у «магии буржуазной психологии». Однако самым убийственным является утверждение Адорно о невозможности провести четкую грань между пониманием коллективного бессознательного у Беньямина и у Юнга. «Коллективное бессознательное было выдумано только для того, чтобы отвлечь внимание от подлинной объективности и от отчужденной субъективности, представляющей собой ее коррелят. Наша задача – в том, чтобы поляризовать это „сознание“ и диалектически разделить его между обществом и индивидуумом» (SW, 3:55–56). Не менее язвительно и заявление Адорно о том, что эта психологизация по сути влечет за собой недиалектическую переориентацию самого понятия «бесклассовое общество» обратно в сторону мифа. На протяжении всего своего письма Адорно скрупулезно избегает каких-либо намеков на гностическое отрицание современной ситуации как сплошной «адской фантасмагории». В его глазах – и вскоре к этой точке зрения пришел и Беньямин – любая подобная подчеркнуто утопическая концепция влекла за собой риск, что она будет усвоена, воспринята и переосмыслена господствующим классом, который неизменно превращает образ всякой обращенной против него утопии в орудие своего господства. В последующие годы Адорно не всегда оказывался самым благосклонным читателем произведений Беньямина (в противоположность последующей эпохе, когда он писал яркие эссе о своем усопшем друге), и Беньямин нередко встречал его критику в штыки. Впрочем, Хорнбергское письмо представляло собой явление иного порядка, и Беньямин признавал, что «все – или почти все – ваши рассуждения продуктивно бьют в самую точку» (BA, 117). Так, он как будто бы соглашается с двумя главными соображениями, прозвучавшими у Адорно, – о психологизации диалектического образа и о небрежном использовании термина «бесклассовое общество». Впрочем, в отношении «вполне решающего» момента он проявляет твердость: речь идет о том, «насколько обязательными представляются мне некоторые элементы, выделяемые мной в этом сочетании [диалектических образов], а именно фантастические видения» (BA, 119). Он утверждает, что диалектический образ нельзя оторвать от процесса «исторического пробуждения», то есть пробуждения, выводящего нас из «того сна, который мы называем прошлым», и возвращающего нас в него (AP, K1,3). Этот исторический сон следует отличать от психического сна отдельного сознания. Иными словами, концепция Беньямина является более диалектической и более объективной, чем считает Адорно. Так или иначе, письмо Адорно заставило Беньямина заново сформулировать теоретический каркас исследования о пассажах. Хорнбергское письмо и позитивная реакция, которую оно вызвало у Беньямина, ознаменовали его окончательный отказ от социальной психологии, вдохновлявшейся сюрреализмом, и обращение Беньямина к рассмотрению объектов, носившему подчеркнуто социологический характер.
Поразительное возбуждение, которым сопровождалось сочинение синопсиса «Париж, столица XIX столетия», вскоре сменилось вполне предсказуемым душевным упадком. Хотя в письмах Беньямина отсутствуют обычные для него сетования на шум, его неврастения делала его уязвимым для резких температурных перепадов парижской весны с ее ледяными ветрами и палящим солнцем, и в организме Беньямина «приступы лихорадки перемежались приступами бессонницы» (GB, 5:102). Он признавался Альфреду Кону, что уже много лет не чувствовал себя так плохо, и жаловался, что у него в жизни нет почти никаких радостей. Париж, в который он вернулся, был еще менее гостеприимен для изгнанников из Германии, чем тот, из которого он уехал. Его повседневные столкновения с французской ксенофобией, месяц от месяца как будто бы лишь усиливавшейся, усугублялись антисемитскими выходками, носившими более личный характер, и даже его попытки получить помощь от различных еврейских благотворительных организаций оставляли дурной привкус во рту: «Если бы евреи зависели исключительно от своих соплеменников и от антисемитов, то, вероятно, их бы немного осталось» (GB, 5:103). Тем не менее Беньямин понимал, что, по сути, он входит в число более везучих представителей своего окружения, оставшихся на континенте: «Лишения, вызванные этим бедственным состоянием, постепенно вступающим в союз с нашими временами, начинают сказываться даже на наиболее близких мне людях» (GB, 5:103).
В первую очередь Беньямин имел в виду своего кузена Виссинга, который после возвращения в Париж снова пристрастился к морфию. И Беньямин, и Гретель Карплус подозревали, что ответственность за этот рецидив наркомании несет их берлинский знакомый Фриц Френкель. Этот невролог, специализировавшийся на наркотической зависимости, во время германской революции 1918–1919 гг. представлял Кенигсбергский совет рабочих и солдатских депутатов при основании союза «Спартак» – предшественника Коммунистической партии Германии. В 1920-е гг. Френкель принимал участие в партийной работе по распространению привычек соблюдать гигиену среди рабочих и улучшению их медицинского обслуживания, благодаря чему и познакомился сначала с братом Беньямина Георгом, затем с его сестрой Дорой, а через них и с самим Беньямином. В написанном в 1930 г. эссе Беньямина «Вход, украшенный гирляндами» описывается выставка, в которой принимали участие Френкель и Дора Беньямин. По мере того как их знакомство постепенно углублялось, и Френкель, и их общий друг невролог Эрнст Йоэль стали играть роль «медицинских консультантов» при экспериментах с наркотиками, которые Беньямин проводил в Берлине – иногда в обществе Виссинга и его первой жены Герт. Сейчас Френкель жил в Париже (в многоквартирном доме на улице Домбаль, в котором в 1938 г. поселится сам Беньямин) и часто встречался с Виссингом[401]401
См.: Täubert, “Unbekannt verzogen…”.
[Закрыть].
Более тревожным был холодок, ощущавшийся в переписке Беньямина с Гретель Карплус, о чем она заводит речь в конце июня, обращаясь к Беньямину с кроткой просьбой восстановить «прежнюю дружбу, которая казалась мне непоколебимой» (BG, 147). Причины этого охлаждения, вероятно, носили сложный характер, и не последнюю роль в них сыграло недопонимание обеими сторонами некоторых писем, но отношения Беньямина с Гретель в тот момент, несомненно, омрачались тем, что та наконец-то разобралась в своих недоразумениях с Адорно. Это стало ясно Беньямину, когда Гретель в своем письме едва ли не дословно повторила точку зрения Адорно на исследование о пассажах. 28 мая она писала по поводу возможности избрания Беньямином для своего исследования такой формы, которая даст возможность опубликовать его в Zeitschrift für Sozialforschung: «На самом деле мне это кажется очень опасным, поскольку в твоем распоряжении окажется относительно мало места и ты никогда не сможешь написать то, что твои настоящие друзья ждали от тебя годами, – великую философскую работу, которая существует исключительно ради самой себя и не идет ни на какие компромиссы и значение которой станет компенсацией за многое из того что произошло за эти несколько последних лет. Детлеф, речь идет не только о твоем спасении, но и о спасении твоих трудов» (BG, 146). Свой вклад в их натянутые отношения вносило и присутствие Эгона Виссинга как посредника. Гретель преодолела свою первоначальную антипатию и сблизилась с Виссингом во время его частых приездов в Берлин, и сейчас, когда он перемещался туда и обратно между ней и Беньямином, Виссинг, судя по всему, ради озорства настраивал их друг против друга. Давая несколько жесткий, но все же дружелюбный ответ на призыв Гретель вернуть в их отношения прежнюю сердечность, Беньямин пытается умерить «нетерпение» своей корреспондентки, ссылаясь на «условия существования», свою работу и свое «полное изнурение», но в то же время сам выражает определенное нетерпение по отношению к Виссингу: «Должен признаться, что во время этих тревожных и неприятных событий я порой опасался, что сам нарушу свою собственную максиму в вопросах дружбы, и это будет стоить мне В.[иссинга] и тебя. И моя уверенность отнюдь не возросла, когда я увидел, что – и каким образом – у В. случился рецидив уже в первые дни его пребывания здесь. Когда люди разделены так долго, как мы с тобой, всякий, кто перемещается между нами, неизбежно становится посланцем. А В. в данный момент кажется мне непригодным для этой роли. Значение его непригодности в моих глазах можно оценить, лишь представляя себе, как мы жили на юге, и все то, что я делал ради него. Вдобавок ко всем этим сомнениям я сейчас не знаю, на каком уровне находятся ваши с ним отношения» (BG, 148). «Максима», о которой говорит Беньямин, разумеется, сводилась к его давнему обычаю держать своих друзей в полной изоляции друг от друга, а за его вопросом по поводу «уровня», на котором находились отношения между его друзьями, скрывалось ревнивое подозрение, что Виссинг и Гретель вступили в интимную связь. К июлю в переписку между Беньямином и Гретель отчасти вернулась прежняя сердечность, но эта болезненная интерлюдия, несомненно, означала, что отныне в отношениях между ними возможна только дружба.
Примерно в то же время – и, судя по всему, в обществе Эрнста Блоха – Беньямин встретил на своем жизненном пути Эрнста Канторовича (1895–1963), немецкого еврея, которого он презирал как оппортуниста. В конце 1950-х гг. Канторович прославился в англоязычных интеллектуальных кругах, когда во время работы в Институте перспективных исследований в Принстоне издал свою книгу «Два тела короля» – исследование в сфере «средневековой политической теологии», в котором проводится различие между королем как существом из плоти и крови и королем как символическим воплощением государства. Самой известной работой Канторовича из созданных им в годы изгнания остается очень вольная, сильно пропитанная теологией биография императора Священной Римской империи Фридриха II – книга, укрепившая среди либеральных и левых интеллектуалов репутацию Канторовича как неисправимого правого радикала. После Первой мировой войны Канторович служил во фрайкоре и участвовал в подавлении Великопольского восстания и восстания «спартаковцев» в Берлине, сопровождавшемся страшным кровопролитием. Во время учебы в Гейдельберге Канторович начал вращаться в окружении Георге и Гундольфа и именно благодаря этим связям в итоге получил место во Франкфуртском университете. Впрочем, эти знакомства не стали для него защитой от нацистской расовой политики, и Канторович, лишившись кафедры, бежал за границу и претерпел метаморфозу, начальный этап которой Беньямин описывал такими язвительными словами: «Только пресловутые пробки всплывают на поверхность, что произошло, например, с невозможным занудой и подхалимом Канторовичем, который возвел себя из теоретиков государственной партии в назойливые коммунисты» (GB, 5:104).
Летом эти проблемы в некоторой степени уравновешивались восстановлением дружеских отношений с двумя другими старыми друзьями: Блохом и Хелен Хессель. Встреча Блоха и Беньямина, двух давних соратников и соперников в области философии, состоялась вскоре после того, как Блох в конце концов прибыл в Париж в середине июля. Перед Беньямином стояла сложная задача: ему очень хотелось устранить все разногласия и восстановить сердечные отношения с Блохом, но в то же время он был твердо настроен дать почувствовать Блоху, что решительно не одобряет выборочного заимствования последним отдельных мотивов из исследования Беньямина о пассажах для своей книги «Наследие нашей эпохи» при всей ее проницательности и образности. К его удивлению и облегчению, оказалось, что Блох готов пойти на мировую: по словам Беньямина, его старый друг выказал «большую преданность». Итогом этого, как сообщал Беньямин Шолему, стало сохранение осторожной и опасливой доброжелательности: «[Хотя] наши взаимоотношения никогда не станут вполне удовлетворяющими обе стороны, я тем не менее самым определенным образом готов взять на себя ответственность за сохранение нашего союза. Я, в чьи слабости, безусловно, никогда не входили ни иллюзии, ни сентиментальность, иду на это ввиду полного осознания ограничений, присущих этим отношениям; вместе с тем из-за разбросанности моих друзей все они, включая и меня, находятся в изоляции» (BS, 170–171). В последующие недели, перед тем как Блох в конце августа отбыл на Лазурный Берег, они с Беньямином часто встречались друг с другом, и Беньямин тем самым приобрел партнера по дискуссиям, какого у него не было со времен пребывания в Сковсбостранде. Однако, по-прежнему испытывая подозрения по отношению к склонности Блоха воровать у него идеи, Беньямин старался уводить их беседы подальше от темы пассажей (BS, 165). Кроме того, Беньямин был рад и восстановлению сердечных отношений с Хелен Хессель после их болезненного берлинского разрыва. Теперь они вместе ходили на показы мод, а Беньямин прочитал ее маленькую книжку о модной индустрии Vom Wesen der Mode («О сущности моды»), найдя превосходным содержащееся в ней детальное изображение социальной и коммерческой направленности моды и сделав из нее довольно обширные выписки для своих заметок о пассажах.
В то же время в июле Беньямин сетовал на то, что со времен пребывания на Ибице в 1933 г. не приобрел ни одного нового друга – не завел «никаких глубоких знакомств»; в Париже он чувствовал себя не менее изолированным, чем в Сковсбостранде и в Сан-Ремо. Он прилагал все усилия к тому, чтобы поддерживать связи со своими французскими знакомыми – Марселем Брионом и Жаном Поланом на юге и Адриенной Монье в Париже, но был явно не способен устанавливать новые. Монье – поэтесса, книготорговец и издатель была заметной фигурой в парижском модернизме еще с начала 1920-х гг. Ее книжный магазин La Maison des Amis des Livres, находившийся на улице Одеон в 6-м округе, представлял собой отчасти магазин, отчасти библиотеку с выдачей книг на дом, отчасти клуб и лекционный зал. Беньямин пользовался библиотекой Монье еще с 1930 г., когда его представил ей германист Феликс Берто:
Мадам, г-н Вальтер Беньямин, писатель и эссеист из Берлина, сказал мне вчера: «Вы не знаете автора нескольких стихотворений, опубликованных шесть лет назад в N.R.F. и оказавших на меня глубокое впечатление? Из всего, что я читал по-французски, это затронуло меня в сильнейшей степени». Я не счел себя вправе сообщать ему ваше имя без вашего на то разрешения; однако, если вы не видите абсолютной необходимости в том, чтобы не раскрывать свое инкогнито г-ну Беньямину (который переводил Пруста), он был бы рад получить от вас приглашение встретиться с вами… Мадам, я прошу прощения за нескромность моей просьбы, но я был так тронут преданностью этого странного читателя, что захотел по крайней мере уведомить вас об этом и вместе с тем захотел еще раз лично засвидетельствовать вам свое глубокое почтение[402]402
Adrienne Monnier et La Maison des amis des livres 1915–1951, ed. Maurice Imbert and Raphaлl Sorin (Paris, 1991), 43. Цит. по: BG, 170.
[Закрыть].
К 1936 г. отношения между Беньямином и Монье превратились во что-то очень похожее на «дружбу в немецком смысле» (GB, 5:230), а магазин Монье становился все более важной точкой на парижском компасе Беньямина.
Изоляцию Беньямина время от времени прерывали встречи с Кракауэром и Блохом. Контраст между судьбой обоих друзей Беньямина и их физическим состоянием бросался в глаза: Кракауэр обычно пребывал в унынии, все еще оплакивая неспособность найти издателя для своего романа «Георг», а его будущее было таким же неопределенным, как и у Беньямина; Блох же, как обычно, кипел энергией, чему способствовали его новые издательские успехи и недавний брак с третьей женой, Каролой. К антипатии, которую Беньямин испытывал к Кароле самой по себе, примешивался еще один осложняющий фактор: «Тут все дело в атмосфере: есть такие женщины, которые понимают, что следует в полной мере уважать роль, которую в жизни их мужей играет дружба, – и ни к кому это не относится в большей мере, чем к Эльзе фон Штрицки, – и точно так же есть другие, в чьем присутствии подобные вещи быстро теряют силу. Линда уже наполовину превратилась в одну из них, а Карола, похоже, полностью принадлежит к их числу» (BA, 77). Линда Блох тоже находилась в Париже, пребывая в бедственном положении, и это давало Беньямину возможность проявить свою врожденную, хотя и непостоянную, щедрость: они уладили свои разногласия и он помогал ей всем, чем только мог.
Его уныние время от времени рассеивали неожиданные встречи. В конце весны он случайно встретился со своим другом Виландом Херцфельде и его старшим братом, бывшим дадаистом Джоном Хартфилдом (1891–1968). Хартфилда, чьи непревзойденные таланты в области фотомонтажа пользовались большим спросом со стороны берлинских издателей книг, журналов и плакатов, в наше время лучше всего помнят по обложкам Arbeiter-Illustrierte Zeitung, включая и некоторые из самых известных сатир на Гитлера. Братья прибыли в Париж, чтобы присутствовать на проходившей в апреле и мае выставке фотомонтажей Хартфилда. Тот сразу же произвел большое впечатление на Беньямина, который не раз встречался с ним во время его визита. Темой их бесед неизменно служили тяготы изгнания: по настоянию Беньямина Хартфилд поведал ему жуткую историю своего бегства из Германии. Политические фотомонтажи Хартфилда в 1933 г. сделали его очевидной мишенью нового режима, и он едва успел спастись от гитлеровских штурмовиков, вломившихся в его квартиру. Кроме того, собеседников, само собой, объединял интерес к фотографии, которая, как отмечал Беньямин, стала предметом «действительно интересного разговора» (C, 494).
В начале лета Беньямин провел много дней в различных отделах Национальной библиотеки, продолжая работу над своим исследованием о пассажах. По его просьбе ему был предоставлен доступ к знаменитой «Преисподней» библиотеки, как официально именовалась принадлежащая французскому государству коллекция эротики и порнографии, которую начали собирать в 1830-х гг. (часть этой коллекции впервые была показана широкой публике во время выставки 2007 г.). Сочинение синопсиса «Париж, столица XIX столетия», очевидно, вновь заразило Беньямина уверенностью в значении его проекта, и он в ходе своих исследований осваивал все более дальние уголки огромной библиотеки. Сейчас Беньямин был убежден, что «концепция [проекта], поначалу носившая столь личный характер, призвана удовлетворить ключевые исторические интересы нашего поколения» (BS, 165). Именно в это время Беньямин начал давать более полную формулировку сложных взаимосвязей конкретной прошедшей эпохи – Парижа в середине XIX в. – с текущим моментом. Он считал, что с тем, чтобы выявить контуры этих «ключевых исторических интересов» текущего момента, историк должен вскрыть и реконструировать погребенный исторический объект: Беньямин называл это «попыткой восстановить исторический образ в самые непримечательные моменты его существования, по сути, в виде мусора» (BS, 165). Заметки к исследованию в эти месяцы быстро разрастались по мере того, как Беньямин выписывал цитаты из все более разнообразных источников XIX–XX вв. и дополнял их собственными краткими комментариями и размышлениями. Объем материалов, собранных в рамках проекта, делал их нетранспортабельными, и потому по предложению Поллока и при его финансовом содействии Беньямин сделал фотокопии всех своих заметок и выписок, накопившихся к тому моменту (см.: GS, 5:1262). Кроме того, он начал «изучать» первый том «Капитала» Маркса (см.: BA, 101). С головой погрузившись в исследование о пассажах (и имея финансовую поддержку в виде временно увеличенной стипендии от института), Беньямин в 1935 г. почти ничего не писал для публикации. В июле во Frankfurter Zeitung вышла под псевдонимом последняя статья Беньямина из числа опубликованных при его жизни в Германии.
Во второй половине 1935 г. по мере работы над исследованием о пассажах мысли Беньямина все чаще обращались к изобразительному искусству. Он побывал на большой выставке изображений и документов по истории Парижской коммуны, проводившейся в связи с торжествами в память об этих событиях, ежегодно проходившими в парижском пригороде Сен-Дени. Кроме того, сильное впечатление на Беньямина произвела выставка 500 величайших произведений итальянского кватроченто. В своей переписке с Карлом Тиме Беньямин предстает проницательным и глубоко заинтересованным зрителем старых произведений искусства, и многие его идеи и наблюдения, относящиеся к искусству, оказались зафиксированными в заметках о пассажах. Хотя само по себе обсуждение ренессансной живописи почти не присутствует в статьях Беньямина, сноска о «Сикстинской мадонне» Рафаэля в эссе 1936 г. «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» свидетельствует о влиянии, которое оказала на него эта выставка. Впрочем, в этом эссе Беньямин сильнее погружается в изучение взаимоотношений между фотографией и кино, учитывая и прочие докинематографические формы искусства XIX в.
В конце июня Беньямин присутствовал на мероприятии, которое могло бы иметь для него эпохальное значение: Международном съезде писателей в защиту культуры. Эта грандиозная конференция, на которую собралось 230 писателей, представлявших 40 стран и выступавших перед трехтысячной аудиторией, проходила с 21 по 24 июня во Дворце Мютюалите на улице Сен-Виктуар[403]403
Документы этого съезда были полностью изданы лишь в 2005 г. См.: Teroni and Klein, Pour la défense de la culture. Авторитетную оценку съезда см. в: Rabinbach, “When Stalinism Was a Humanism: Writers Respond to Nazism, 1934–1936”, in Staging Anti-Fascism.
[Закрыть]. Съезд был представлен широкой общественности в качестве совещания писателей, озабоченных необходимостью защитить западную культуру от угрозы фашизма, но изначальный импульс к его проведению исходил от московского Коминтерна. Его организаторами первоначально являлись Иоганнес Р. Бехер, впоследствии ставший министром культуры в Германской Демократической Республике, и романист Анри Барбюс, редактор коммунистического журнала Monde; действуя в рамках Союза советских писателей – организации, в 1934 г. пришедшей на смену авангардистскому РАППу, они надеялись привлечь к проведению советской культурной политики широкий спектр западных писателей. После отставки Барбюса, вызванной его болезнью, роль организаторов постепенно взяли на себя Андре Мальро и Илья Эренбург, которые расширили задачи съезда и вывели его из-под непосредственного партийного контроля. Пересмотренное приглашение на съезд за подписью Мальро, Эренбурга, Бехера и Андре Жида (участие последнего резко повысило статус мероприятия) появилось в Monde в марте 1935 г.; в этом приглашении, лишенном какой-либо политической окраски, подчеркивалась роль писателя как «защитника культурного наследия человечества»[404]404
Rabinbach, “When Stalinism Was a Humanism”.
[Закрыть]. Следуя этой новой ориентации, вступительное заседание включало выступления четырех крупных авторов – Э. М. Форстера, Жюльена Бенды, Роберта Музиля и Жана Кассу, отрицавших идею единого «культурного наследия», выдвинутую советской делегацией. Тем не менее, как указывал Энсон Рабинбах, почти никто из депутатов не выражал несогласия с обобщенным определением сталинизма как гуманизма и, более того, как единственной формы гуманизма, способной успешно противостоять наступлению фашизма в Европе. Такое понимание гуманизма подразумевало несогласие с художественными практиками как революционного авангарда (в первую очередь представленного сюрреалистами, изгнанными со съезда после перепалки между Андре Бретоном и Эренбургом), так и «буржуазных» авторов, которых представляли Бенда, Хаксли, Форстер и Музиль. Их место заняла весьма рыхлая, но откровенно просоветская прогрессивная повестка дня, стремящаяся, так сказать, к золотой середине между культурным «наследием» (согласно языку съезда) и «борьбой против капиталистической деградации и фашистского варварства» (согласно словам Георгия Димитрова)[405]405
Wolfgang Klein, Akademie der Wissenschaften der DDR, Zentralinstitut für Literaturgeschichte, Paris 1935: Erster Internationaler Schriftstellerkongress zur Verteidigung der Kultur: Reden und Dokumente mit Materialien der Londoner Schriftstellerkonferenz 1936 (Berlin: Akademie-Verlag, 1982), 60. Цит. по: Rabinbach, “When Stalinism Was a Humanism”.
[Закрыть]. Романист и критик Жан Кассу четко определил границы этого дискурса: «Наше искусство не ставит себя на службу революции, а революция не навязывает нам сферу, за которую отвечает наше искусство. Но все наше искусство в его самых ярких аспектах вместе с нашей живой концепцией культуры и традиции ведет нас к революции»[406]406
Klein, Paris 1935, 56. Цит. по: Rabinbach, “When Stalinism Was a Humanism”.
[Закрыть]. Выражаясь более откровенно, съезд ставил своей целью то, что может быть названо антифашистской эстетикой: не революционный материализм и не аполитичный либерализм, а скорее культурный синтез, основанный на предпосылке, согласно которой русская революция представляла собой один из этапов, как выразился Жан Геенно, «великой, долгой и терпеливой гуманистической революции, шедшей с того момента, как началась история человечества»[407]407
Klein, Paris 1935, 61. Цит. по: Rabinbach, “When Stalinism Was a Humanism”.
[Закрыть]. Фашизм представлял собой регресс, возврат к средним векам. Коммунизм же был будущим.








