Текст книги "Вальтер Беньямин. Критическая жизнь"
Автор книги: Майкл Дженнингс
Соавторы: Ховард Айленд
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 55 страниц)
Разумеется, их дискуссии в основном вращались вокруг пьес Брехта и его представлений о театре. Еще до того, как уехать из Парижа в Данию, Беньямин писал об этом Брехту, подчеркивая роль «чрезвычайно легкой и уверенной руки» драматурга и выдвинув предположение о существовании сходства между его пьесами и древней китайской настольной игрой го, заключающейся в том, что на изначально пустой доске игроки особым образом не передвигают, а расставляют шашки. «Ты ставишь все свои фигуры и формулировки на те места, где они, ничего не делая, сами по себе способны исполнить свое стратегическое предназначение» (C, 443). Теперь же в доме Брехта в Сковсбостранде вечерами они часто говорили о литературе, искусстве, обществе и политике. До нас дошла только одна сделанная Беньямином запись этих бесед, и в ней приводятся главным образом только мнения Брехта, и потому о роли самого Беньямина в этом диалоге остается только догадываться. Их дискуссии часто возвращались к теме жеста; под влиянием разговоров на эту и родственные темы Беньямин решил переделать свое эссе о Кафке, чем он и занялся тем летом. Чтобы подчеркнуть значение жеста, Брехт ссылался на дидактическое стихотворение, сочиненное им для актрисы Каролы Неер, которая сыграла главные роли в пьесах Брехта Happy End и «Святая Иоанна скотобоен», а также роль Полли в экранизации «Трехгрошовой оперы». «Я многому научил Каролу Неер, – говорил Брехт. – Она научилась не только играть, но и, например, мыться. Прежде она мылась только для того, чтобы не быть грязной. Но совсем не это было мне нужно. Я научил ее, как мыть лицо. И она достигла в этом деле такого мастерства, что я хотел снять фильм о том, как она это делает. Но из этого ничего не вышло, потому что я в то время не снимал, а она не хотела, чтобы ее снимал кто-то другой. Эти дидактические стихи были образцом» (SW, 2:783).
В те тревожные дни их дискуссии, само собой, нередко касались роли искусства в обществе. Брехт проводил неожиданное различие между «серьезными» и «несерьезными» авторами: «Допустим, ты читаешь превосходный политический роман и впоследствии узнаешь, что его написал Ленин. Ты изменишь свое мнение и о Ленине, и о романе: оба они упадут в твоих глазах» (SW, 2:784). Брехт, разумеется, считал себя «несерьезным» человеком. По его словам, он часто воображал себя стоящим перед судом. Судьи задают ему вопрос о том, серьезны ли его ответы, и он вынужден признать, что они не вполне серьезны. Брехт словно бы предвидел, как в октябре 1947 г. его будет допрашивать Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности – его блестящая уклончивость во время этого допроса вошла в легенду. Таких авторов, как Кафка, Генрих фон Клейст и Георг Бюхнер, Брехт не относил ни к той, ни к другой группе, выделяя их в отдельную третью категорию. Этих писателей он называл неудачниками. Предметом этих обширных дискуссий становилась вся западная литература, включая произведения Рембо и Иоганнеса Р. Бехера, Конфуция и Еврипида, Герхарта Гауптмана и Достоевского.
Но если вечера часто бывали оживленными и воодушевляющими, то дни проходили для Беньямина в одиночестве и изоляции. Он сумел сделать многое, но особенно с учетом того, что впервые за полтора года вновь получил доступ к своей библиотеке, удивительно, что за время пребывания в Дании Беньямин так и не написал ни одного крупного текста. Большая часть лета ушла у него на осуществление двух замыслов: эссе о культурной политике немецких социал-демократов и переработку эссе о Кафке. У Брехта имелась полная подшивка партийного журнала Die neue Zeit, и на протяжении лета Беньямин собрал большой архив выписок. Как он сообщал Хоркхаймеру, это эссе, согласно его расчетам, должно было представлять собой материалистический анализ «коллективного литературного творчества». Беньямин спокойно признавался Хоркхаймеру в том, что выбрал эту тему ради «достижения целей, стоящих перед Институтом социальных исследований», имея в виду давнюю тематику института – историю рабочего движения и социал-демократии (C, 456). То, что Беньямин так и не справился с этим эссе, несмотря на то что посвятил работе над ним не один месяц, едва ли удивительно: эта тема слабо соответствовала его талантам и интересам, и с течением времени он вошел в конфликт с ортодоксальными представлениями, заложенными в собранных им материалах. В октябре он мог признаться в письме Альфреду Кону, что тема эссе «не отражает моего свободного выбора, пусть она и предложена мной самим» (GB, 4:508).
Совсем иным делом была переработка эссе о Кафке: в ее основе лежали не только новые идеи Беньямина, но и его дискуссии с Брехтом и содержательная переписка с Шолемом. Так развернулся странный трехсторонний диалог на эту тему: содержание эссе определялось историцистскими и материалистическими взглядами Брехта, теологической точкой зрения Шолема и более опосредованной и своеобразной позицией самого Беньямина, причем и то, и другое, и третье было завязано на функцию иносказания у Кафки. Отношение Брехта к Кафке было определенно амбивалентным, и эссе Беньямина не смогло поколебать его взглядов. По сути, реакция Брехта на это эссе, которое он какое-то время отказывался обсуждать, а затем критиковал его «дневниковую форму в стиле Ницше», была в какой-то мере раздраженной. В глазах Брехта творчество Кафки было обусловлено его пражским окружением, тон в котором задавали плохие журналисты и претенциозные типы из литературных кругов. В этих досадных обстоятельствах литература стала для Кафки главной, если не единственной реальностью. Брехт был жесток – и, возможно, сознательно немного эпатажен – в своем суждении: он признавал наличие у Кафки реальных художественных достоинств, но не находил у него ничего полезного. Он считал Кафку великим писателем и в то же время неудачником – «жалкой, непривлекательной фигурой, пузырем на радужной поверхности пражского культурного болота, и более ничем» (SW, 2:786). Месяцем ранее он ставил вопрос по-иному, утверждая, что Кафке в первую очередь мешала «организационная» проблема. «Его воображение, – отмечал Брехт, – было сковано его страхом перед муравьиным обществом: тем, как формы совместной жизни людей отчуждают их друг от друга» (SW, 2:785). Таким образом, вследствие сознательной двусмысленности Кафки и даже его обскурантизма, в глазах Брехта представлявшего собой неосознанное потворство «еврейскому фашизму» (SW, 2:787), задача состояла в том, чтобы «прояснить» Кафку, выделив «практические предложения», скрытые в его сюжетах[391]391
Термин «еврейский фашизм» имел хождение в Германии с конца 1920-х гг., нередко в связи с нападками на сионизм. См.: Wizisla, Walter Benjamin and Bertolt Brecht, 166n; Вицисла, Беньямин и Брехт, примечение на с. 303–304.
[Закрыть]. Поэтому Брехт был готов признать «Процесс» пророческой книгой: «На примере гестапо видно, во что могла превратиться [советская] ЧК». И все же Кафка оказывает слишком мало противодействия самой типичной разновидности современной мелкой буржуазии, то есть фашистам. Точка зрения Кафки – это точка зрения «человека, угодившего под колеса», и потому он может противопоставить мнимому «героизму» фашизма только вопросы, и в первую очередь вопрос о гарантиях своей собственной позиции. «Не кафкианская ли это ирония: страховой агент, по всей видимости ни в чем так не уверенный, как в бессмысленности любых гарантий» (SW, 2:787).
Если Брехт с подозрением относился к солидарности Беньямина с нерешительностью Кафки, то Шолем скептически оценивал теологические аспекты работы о Кафке. Ключевые заявления, прозвучавшие в его переписке с Беньямином, достойны того, чтобы привести их целиком. Шолем писал:
Присутствующее у тебя изображение преданимистической эпохи как видимого настоящего у Кафки – если я понял тебя верно – весьма проницательно и превосходно. Ничтожность этого настоящего представляется мне очень сомнительной, сомнительной в плане тех финальных моментов, которые тоже имеют здесь решающее значение. Мне бы хотелось сказать, что на 98 процентов все это разумно, но отсутствует завершающий штрих, что ты, кажется, почувствовал сам, так как ты со своей интерпретацией стыда (здесь ты определенно попал в точку) и Закона (а здесь у тебя начались проблемы!) ушел с этого уровня. Существование секретного закона опровергает твою интерпретацию: он не может существовать в предмифическом мире химерического сумбура, не говоря уже о том очень своеобразном способе, которым ты объявляешь о его существовании. Ты зашел здесь слишком далеко в своем отрицании теологии, выплеснув вместе с водой и ребенка (BS, 122–123).
В ответе Беньямина не слышно оправдательного тона, с которым он иногда реагировал на слова своего друга, критиковавшего Беньямина за его недостаточный иудаизм. В своих размышлениях по поводу вопроса о том, каким образом воспринимать «в духе Кафки проекцию Страшного суда на всемирную историю», Беньямин подчеркивал неспособность Кафки дать ответы, проистекавшую из пустоты, которую он ощущал вместо спасения. «Я ставил своей целью показать, как Кафка пытался – на нижней стороне этой „пустоты“, так сказать, под ее подкладкой, – прийти к спасению. Из этого следует, что любая победа над этой пустотой… была бы для него отвратительна» (BS, 129).
В качестве своего рода ответа и с тем, чтобы целенаправленно скорректировать круг чтения Беньямина, Шолем послал ему длинное стихотворение, так же, как поступил в ходе дискуссий об Angelus Novus. Обращение Шолема к поэзии в обоих случаях могло быть сознательной провокацией, бросающей вызов воззрениям первого литературного критика той эпохи посредством откровенно плохих стихов. Ответ Беньямина привязан к ключевым идеям стихотворения Шолема, обходя молчанием его эстетические достоинства:
1. Я бы хотел осторожно охарактеризовать взаимоотношения между моим эссе и твоим стихотворением следующим образом: ты берешь «пустоту откровения» в качестве своей отправной точки… искупительно-исторической перспективы сложившихся судебных процедур. Я же беру в качестве отправной точки слабую, абсурдную надежду, а также тех существ, для которых эта надежда предназначается и в которых же вместе с тем отражается эта абсурдность.
2. Если я объявляю стыд самой мощной реакцией со стороны Кафки, то это ни в коем случае не противоречит моей интерпретации в целом. Напротив, изначальный мир, тайное настоящее Кафки, является исторически-философским указателем, выводящим эту реакцию за рамки частной сферы. Ибо было сорвано – если придерживаться изложения Кафки – действие Торы.
3. Именно в этом контексте встает проблема Писания. Потеряли его ученики или же они оказались неспособны расшифровать его, приводит к одному и тому же итогу, поскольку Писание в отсутствие прилагающегося к нему ключа – это не Писание, а жизнь. Жизнь, идущая в деревне у подножия холма, на котором стоит замок. Именно в этой попытке превратить жизнь в Писание я усматриваю смысл «разворота», который является целью многих иносказаний Кафки – в качестве примеров можно привести «Соседнюю деревню» и «Верхом на ведре». Образцовым является и существование Санчо Пансы [из «Правды о Санчо Пансе»], поскольку оно фактически сводится к перечитыванию своего собственного существования, каким бы шутовским и донкихотским оно ни было.
4. Я с самого начала подчеркивал, что ученики, «потерявшие Писание», не принадлежат к гетерическому миру, потому что я причисляю их к помощникам тех существ, для которых, по словам Кафки, имеется «бесконечно много надежды».
5. То, что я не отрицаю присутствия в творчестве Кафки компонента откровения, вытекает уже из моей оценки его мессианского аспекта, выражающейся в объявлении его произведений «искаженными». Мессианской категорией у Кафки служит «разворот» или «изучение». Ты верно полагаешь, что я хочу изменить не путь, которым идет теологическая интерпретация сама по себе – я сам пользуюсь этим путем, – а только ту надменную и легкомысленную его разновидность, которая порождена Прагой [то есть Максом Бродом] (BS, 134–135).
Точно так же, как и великое эссе о Карле Краусе, эссе о Кафке отмечает точку кристаллизации в беньяминовской мысли. «Эта работа, – писал Беньямин осенью Вернеру Крафту, – привела меня на перекресток моих мыслей и рассуждений. Дополнительные размышления сулят мне то же самое, что сулит путнику компас в неизведанной местности» (C, 462). Но в то же время он верно оценивал свои шансы на то, чтобы зарабатывать на жизнь работами о немецкоязычной литературе в новом мире изгнания. «Думаю, что статьей о Кафке я закрыл серию моих литературных эссе. В течение какого-то времени у меня не будет пространства для подобной работы. Возможно, легче пристроить книгу, чем найти дом для подобных текстов, и потому я намерен обратиться – в той степени, в какой я вообще могу что-то планировать, – к более масштабным начинаниям. Впрочем, исходя из того, в какой степени мне доступно подобное, не следует слишком глубоко вдаваться в это» (GB, 4:509).
Но даже работая над этими более масштабными проектами, Беньямин продолжал регулярно отправлять в Германию небольшие тексты. Во Frankfurter Zeitung были изданы рецензии на книги о Шиллере и о средневековом Minnesang, критика на работу швейцарского психоаналитика и психолога-экзистенциалиста Людвига Бинсвангера и две главки из «Берлинского детства» («Общество» и «Цветочный двор»). Другие издательские каналы упорно не желали открываться. Беньямин ответил на приглашение Морица Шпитцера прислать что-нибудь для очередного альманаха издательства Schocken Verlag, предложив часть эссе о Кафке, но узнал, что Макс Брод установил «монополию на интерпретацию» творчества Кафки. Из этой коллизии родилась диатриба против редакторов, в которой повторяется знаменитое восклицание Гете «Боже, покарай издателей!». Она была адресована Вернеру Крафту, тоже написавшему работу о Кафке, которую постигла аналогичная участь: «Поскольку я еще не нашел ни одного редактора, который бы не пытался компенсировать полное отсутствие влияния на издателя посредством высокомерного обращения с авторами, это меня совсем не удивляет» (GB, 4:466). При этом Беньямин сам устроил так, чтобы другие издания, включая Die Sammlung Клауса Манна, никогда не брали его текстов. Даже вопиющая нищета Беньямина не могла перевесить его враждебности к легковесному либерализму, характерному для журнала Манна. Так, он ответил на предложение Манна числиться автором его журнала, заявив, что согласится на это лишь в том случае, если его действительно станут регулярно печатать. Это требование выглядит достаточно разумным, если только не учитывать одну тонкость: Беньямин предложил, чтобы Манн учредил в журнале раздел, зарезервированный для заметок (Glossen), которые представляли бы собой комментарии к серии книг авторов-коммунистов.
Тщетные в большинстве своем попытки печататься заставили Беньямина предвзято относиться к успехам некоторых его друзей, особенно Блоха, часто становившегося мишенью саркастических шуток, которыми обменивались Беньямин, Адорно и Шолем. Беньямин сообщал Шолему, что «серия об Арсене Люпене – ты, конечно, знаешь этого знаменитого джентльмена-cambrioleur – вскоре пополнится продолжением в виде новой книги Эрнста Блоха „Наследие нашей эпохи“. Я горю от нетерпения ознакомиться с ней, во-первых, будучи любопытным от природы, а во-вторых, из желания узнать, что я, будучи сыном нашей эпохи, могу унаследовать из своих собственных работ» (BS, 145). Но ни эти насмешки, ни постоянные обвинения в изощренном литературном воровстве не помешали Беньямину добавить, что он надеется вскоре вновь увидеть Блоха.
Некоторые из этих усилий приносили толику денег: так, Юла Радт-Кон получила 4 марки, гонорар за «Горбатого человечка» (из «Берлинского детства»), который в июле вышел в Magdeburgische Zeitung. Хотя Беньямин пришел в ярость из-за того, что Вельч был готов заплатить за его эссе о Кафке всего 60 марок, в тот момент он был не в таком положении, чтобы отказываться от этой суммы. Беньямин прибыл в Данию почти без гроша, израсходовав последние сбережения на переправку своего имущества в Сковсбостранд с тем, чтобы сэкономить на стоимости его хранения в Париже. Считая, что его обычные источники дохода при всей их минимальности все же останутся доступными, Беньямин взял взаймы у Брехта достаточно денег для того, чтобы продержаться несколько первых недель. Сразу же после прибытия он обратился за пособием в Danske Komité til Støtte for landsfl ygtige Aandsarbejdere (Датский комитет помощи беженцам – работникам умственного труда). Свое положение он обрисовал следующим образом: «Я был вынужден покинуть Германию в марте 1933 г.; я имею немецкое гражданство в течение более 40 лет. Будучи независимым исследователем и писателем, вследствие политического переворота я не только был разом лишен средств к существованию, но и не мог, даже являясь инакомыслящим и не принадлежа ни к одной политической партии, быть уверен в сохранении личной свободы. Мой брат в том же месяце стал жертвой жестокого произвола и с Рождества содержится в концентрационном лагере» (GB, 4:448–449). Далее он упоминает свои тексты об авторах, наверняка известных этому комитету (Гофмансталь, Пруст и Бодлер), ссылается на свои основные публикации и упоминает о сохраняющихся взаимоотношениях с Frankfurter Zeitung. Судя по всему, это обращение осталось без ответа. После того как в июле не пришел чек от Херцбергеров (Эльзы и ее брата Альфонса), по-видимому, вследствие политической ситуации в Германии, Беньямин, впавший в полную нужду, воззвал о помощи к последнему источнику, на который почти всегда мог рассчитывать: Гретель Карплус. Этот худший из выпавших на его долю в последнее время кризисов завершился лишь в середине сентября после прибытия чека от Еврейского университета, оплатившего покупку у Беньямина ценного 16-томного собрания произведений Франца фон Баадера.
Вообще говоря, мировая политика все время присутствовала в Сковсбостранде, где Брехт и его окружение регулярно собирались у радио. «Так, я получил возможность прослушать выступление Гитлера в Рейхстаге, а так как я слышал его впервые в жизни, можешь себе представить произведенное на меня впечатление» (BS, 130). Впрочем, еще более шокирующим было известие о расправе Гитлера с Эрнстом Ремом и его штурмовиками-«коричневорубашечниками» (СА) во время так называемой Ночи длинных ножей. Эта нацистская милиция с ее склонностью к необузданному насилию вызывала страх и презрение у регулярной армии. Гитлер долгое время терпел отряды СА, без которых он не смог бы прийти к власти, но теперь он усматривал угрозу своему правлению в непрекращающемся насилии – и в амбициях Рема. 30 июня и 1 июля части СС и гестапо арестовали Рема и ряд ключевых фигур из командования СА, убили многих других на месте, а кроме того, уже расправившись с коммунистами и социал-демократами, воспользовались пропагандистским зонтиком, поспешно возведенным Геббельсом, и устранили сторонников вице-канцлера Франца фон Папена и ряд консервативных и центристских политиков, на чью лояльность не мог рассчитывать Гитлер. Было убито не менее 85 человек (включая Рема), а общее число погибших могло достигать нескольких сотен. Это серьезное сотрясение партийной структуры пробудило искру надежды даже у смирившегося Беньямина; однако Гитлер, почти немедленно вновь ставший хозяином ситуации, тут же погасил ее.
Предметом еще большего беспокойства стали события в Австрии – так называемый Июльский путч, начавшийся 25 июля. В тот день эсэсовцы, одетые как австрийские солдаты и полицейские, ворвались в штаб-квартиру федерального канцлера Энгельберта Дольфюса, убили канцлера и захватили венскую студию главной австрийской радиовещательной корпорации, передав ложный экстренный выпуск новостей, который должен был послужить сигналом к общему нацистскому восстанию. И хотя большая часть австрийцев сохраняла спокойствие, произошедшие в нескольких землях кровавые стычки между нацистами и силами армии и полиции, сохранявшими верность республике, унесли не менее 200 жизней. В итоге путч провалился – как вследствие недостаточной организованности нацистов, так и из-за сопротивления, оказанного им силами правопорядка. Но эта первая попытка расширить пределы нацистской Германии стала потрясением для Европы. Беньямин внимательно следил за ходом путча по радио – для него это стало «действительно памятным переживанием» (GB, 4:500). Впрочем, у этих событий имелся один аспект, вызвавший беспокойство лично у него. Вскоре ему стало известно о том, что Карл Краус, один из очень немногих еще живых европейцев, к которым он мог испытывать благоговение, выразил свою поддержку Дольфюсу в крайне сомнительных выражениях: «[Австрийские евреи] считают австрийский национал-социализм не меньшим, а большим злом, „абсолютным ужасом“ и поэтому хотели бы, чтобы социал-демократы относились к гаранту – при всей его интеллектуальной чужеродности и антипатичности – как к меньшему злу. Что касается нас самих, никогда не являвшихся „попутчиками“, особенно попутчиками лжи, мы больше ничего не можем поделать с этой концепцией. Мы считаем политику Дольфюса большим благом по сравнению с политикой социал-демократов и считаем политику последних в лучшем случае меньшим злом по сравнению с национал-социализмом»[392]392
Karl Kraus, “Warum die Fackel nicht erscheint” in Die Fackel, Heft Nr. 890–905 (июль 1934), 224. Цит. по: GB, 4:469.
[Закрыть]. Дольфюс был легитимным канцлером, но он воспользовался процедурным кризисом в австрийском законодательном органе для того, чтобы ввести чрезвычайное положение, и фактически правил страной как диктатор, не обращая внимания на парламент. Отвергая германский нацизм, он в то же время стремился перестроить австрийское государство по образцу фашистского режима в Италии. И потому Беньямин был встревожен этой «капитуляцией» Крауса перед «австрофашизмом». Это заставило его задаться вопросом: «Остался ли еще кто-нибудь, кто тоже способен поддаться?» (C, 458).
К сентябрю Беньямин был готов покинуть Сковсбостранд. Дело было не в его взаимоотношениях с Брехтом – они оставались сердечными и продуктивными. Но он чувствовал себя одиноко. Хелене с детьми бежали с Фюна из-за вспышки полиомиелита, а переписка с внешним миром, от которой зависел Беньямин, сократилась до размеров ручейка. Погода летом стояла скверная, вследствие чего и без того скудные возможности для прогулок и купания сократились почти до нуля. К тому же, несмотря на благодарность, которую Беньямин испытывал к Брехту и Хелене, их дом и царившая в нем атмосфера в конечном счете не пришлись ему по вкусу. Присутствие Маргарете Штеффин делало атмосферу в доме гнетущей. Брехт пытался держать свою любовницу в отдалении от семьи, и потому она пропадала на целые дни, но все же ревность между ней и Хелене нагоняла на всех остальных нервозность. Даже более жизнерадостные дни в доме у Брехта не всегда устраивали Беньямина; порой в комнате находилось разом по десятку человек, и далеко не с каждым из них было приятно общаться. Дни, проводившиеся им в одиночестве у себя в крестьянском доме, как он сообщал Хоркхаймеру, способствовали работе, но не той работе, которой он хотел бы заниматься, а именно изысканиями, связанными с пассажами. Для этого нужно было находиться в Париже. Хотя во время первого пребывания в Дании Беньямин ни разу не упоминал о преследовавшей его глубокой депрессии, он писал ближайшим друзьям о неважном психологическом самочувствии, отмечая часто «обнажающееся внутреннее состояние» (BS, 138).
Поэтому он нуждался в каких-нибудь развлечениях, которые нарушили бы монотонный распорядок жизни, и не мог удержаться от того, чтобы сравнить свое положение в Дании с воспоминаниями об Ибице. 19 августа в черновике письма, адресованного Блаупот тен Кате, он писал:
Видите ли, даже нынешнее лето представляет собой серьезный контраст по сравнению с прошлогодним. Тогда я не мог заставить себя рано вставать – а это обычно свидетельствует о полноценном существовании. Сейчас же я не то что бы дольше сплю, но мои дни омрачены снами, постоянно возвращающимися ко мне. Последние несколько дней мне снились удивительные и прекрасные архитектурные сооружения: так, я видел Б.[рехта] и Вейгель в образе двух башен или сооружений вроде ворот, ковыляющих через город. Потоку этого сна, так яростно разбивавшегося о день – подобно волнам моря, взбудораженного притяжением луны, – передавалась мощь вашего образа. Мне не хватает вашего присутствия сильнее, чем я в состоянии выразить и, более того, сильнее, чем я мог себе представить (GB, 4:482).
Образ Блаупот тен Кате (в обращении к которой он теперь использует формальное «вы» [“Sie”]) затмил здесь все воспоминания о бедности, нездоровье и отчаянии последних дней на Ибице, превратив их в идиллию, по сравнению с которой жизнь в Дании действительно должна была казаться унылой и одинокой.
Вообще Беньямин в своем одиночестве часто утешался воспоминаниями о своих романах – даже тех, которые так и не состоялись. Процитированный выше черновик продолжается так: «Время и расстояние и мне показали с большей силой и ясностью, от чего зависит моя привязанность к вам. Меня переполняет потребность в том, чтобы вы были рядом; ожидание этого момента задает ритм моих дней и моих мыслей. Я не мог бы подобным образом ощущать ваше пребывание рядом со мной, если бы в нем не жила частица вас. Сейчас я понимаю это лучше, чем год назад». Следует напомнить, что Анна Мария Блаупот тен Кате к тому времени вышла замуж за француза Луи Се-лье, и Беньямин видел их обоих той зимой в Париже. Это была не единственная его попытка разжечь прежнее пламя. В августе он снова писал Инге Букхольц, заявив, что «год не играет для меня роли. В то же время я кладу на чашу весов наши четыре года, и они оказываются легкими» (GB, 4:477). Нам известно, что это письмо дошло до адресата. Инге Букхольц ответила, что сожгла все письма Беньямина и более недоступна ни по одному из имеющихся у него адресов (GB, 4:477n). Лишь в конце сентября попытки Беньямина наладить любовную переписку дали какой-то результат.
18 сентября Беньямин ненадолго покинул Сковсбостранд, чтобы присоединиться к Брехтам в Драгере – маленьком прелестном приморском городке всего в нескольких милях от Копенгагена, куда Хелене Вейгель увезла детей. Беньямин получил возможность провести несколько приятных часов у моря и упиваться в Копенгагене жизнью большого города, которой ему не хватало. Многочасовые прогулки по улицам, а также покупка набора диапозитивов у «мастера по татуировкам» в чрезвычайной степени подняли его настроение. «Я только что вернулся из Копенгагена, – источал он восторги в письме Альфреду Кону пару недель спустя, – где получил возможность пополнить несколькими очень милыми образцами единственную коллекцию, о продолжении которой я могу подумывать в беззаботные мгновения, а именно коллекцию цветных диапозитивов. Мне удалось купить у специалиста по татуировкам несколько образцов, нарисованных им самим, сняв их со стены его маленькой каморки, расположенной позади ремесленной мастерской на канале в Копенгагене» (GB, 4:508). Эти диапозитивы станут едва ли не самым ценным из всего имущества, какое сохранится у Беньямина в изгнании, и в грядущие годы будут украшать стены многих его номеров в отелях и квартир. Кроме того, однажды в Драгере он завернул за угол и столкнулся со своим берлинским другом Виландом Херцфельде (1896–1988), братом Джона Хартфилда и владельцем издательства Malik Verlag. Наряду с Гарри Графом Кеслером, Георгом Гроссом и Эльзой Ласкер-Шюлер Беньямин одним из первых поддержал это издательство, основанное в 1917 г. В то время именно в Malik Verlag выходило большинство журналов берлинских дадаистов; после 1920 г. оно занялось выпуском книг. В число его авторов входили Курт Тухольский, Эптон Синклер, Джон Дос Пассос, Максим Горький, Владимир Маяковский и Оскар Мария Граф. Херцфельде с его откровенно левой ориентацией едва избежал застенков гестапо и весной 1933 г. бежал в Прагу, бросив библиотеку более чем в 40 тыс. книг, которая стала топливом для костров во время нацистских сожжений книг. Сейчас же, увидев своего старого друга, Херцфельде воскликнул: «Надо же, Беньямин! Надо думать, вы тоже принадлежите к поколению 1892 года? Несомненно, нам предстоит видеться время от времени. Ведь, знаете ли, с этим поколением дело обстоит так: самые нежные пропали еще до 1914 года; глупые пропали в 1914–1918 годах; а те, кто остался, еще какое-то время продержатся» (C, 478). Беньямин, несомненно, вполне понял жизнерадостное предсказание Херцфельде как указание на то, что тот едва ли понимает его положение.
В Драгере Беньямин застал Брехта в нетипичном для него состоянии нерешительности. Сам Брехт объяснял это непривычное для него состояние теми преимуществами, которые имелись у него по сравнению с большинством других эмигрантов. Как выразился Беньямин в своих «Записках из Свеннборга», «поскольку в целом он не склонен видеть в эмиграции серьезную основу для планов и начинаний, похоже, что a fortiori это не имеет для него никакого значения» (SW, 2:788). Впрочем, нерешительность Брехта не помешала ему привлечь Беньямина к литературному сотрудничеству. В первые дни своего пребывания в Драгере Беньямин совместно с Брехтом и выдающимся философом-марксистом Карлом Коршем (1886–1961) работал над сатирой на Гитлера «в стиле ренессансной историографии» – прозаическим произведением, носившим рабочее название «История Джакомо Уи» (SW, 2:788). Корш активно участвовал в германской революции 1918–1919 гг. на стороне левых сил, в то же время занимаясь передовыми исследованиями в области права. В 1923 г. он получил должность профессора права в Йенском университете, и в том же году вышел его magnum opus «Марксизм и философия». Эта книга наряду с трудами Дьердя Лукача и Антонио Грамши представляет собой важнейший теоретический вклад XX в. в критический марксизм. Кроме того, в 1920-е гг. Корш выделялся в политической сфере своей оппозицией сталинизму, и эта позиция в 1926 г. привела к его изгнанию из коммунистической партии. Лишившись в 1933 г. профессорской должности, Корш сначала ушел в подполье, а затем эмигрировал в Данию, Великобританию и, наконец, в 1936 г. в США, после того как бывшие товарищи по партии объявили его «троцкистско-гитлеровским агентом». Знакомство Беньямина с Коршем стало для первого поворотным пунктом: Беньямин, никогда не проявлявший особого интереса к произведениям самого Маркса, благодаря чтению Корша приобщился к передовому истолкованию марксизма. «Марксизм и философия» – одна из книг, на которые Беньямин чаще всего ссылается в «Пассажах»; кроме того, она вообще оказала значительное влияние на политическую позицию Беньямина, хотя не следует забывать и того, что после первого прочтения этой работы в 1930 г. он писал Адорно: «Довольно неуверенные шаги – по крайней мере так мне показалось – в правильном направлении» (BA, 7).








