412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майкл Дженнингс » Вальтер Беньямин. Критическая жизнь » Текст книги (страница 32)
Вальтер Беньямин. Критическая жизнь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:49

Текст книги "Вальтер Беньямин. Критическая жизнь"


Автор книги: Майкл Дженнингс


Соавторы: Ховард Айленд
сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 55 страниц)

Предпринятый Беньямином широкий обзор французской литературной сцены опирался на чрезвычайно шаткое материальное основание – библиотеку Неггерата, 30–40 книг, оставленных Беньямином на Ибице в предыдущем году, и несколько книг, присланных ему Хоркхаймером из Женевы, – и Беньямин остро осознавал, в какое тяжелое положение его ставит это обстоятельство. «Это эссе, в любом случае представляющее собой полную халтуру, – писал он Шолему 19 апреля, – приобретает более или менее магический облик вследствие того факта, что мне приходится писать его здесь, не имея практически никаких источников. Оно смело проявит себя в таком качестве в Женеве, но воздержится от этого в твоем присутствии» (BS, 41). Несмотря на все сложности, Беньямин сумел – и впоследствии это стало для него типичным – в итоге получить удовлетворение от работы, доставившей ему столько хлопот: «У меня не было возможности написать что-либо определенное. Тем не менее я надеюсь, что читатель получит представление о связях, ранее никем не выявлявшихся с такой же четкостью» (BS, 54).

В этом эссе (SW, 2:744–767) Беньямин прослеживает историю текущего социального кризиса французской интеллектуальной жизни вплоть до его первых проявлений в произведениях Аполлинера. На следующих страницах он сначала излагает позицию правых католиков. Творчество «романтического нигилиста» Мориса Барре с его требованием союза между «католическими чувствами и духом почвы» сыграло роль трамплина для более известного заявления Жюльена Бенды о «предательстве интеллектуалов». Из всех правых авторов Беньямин наиболее объективно говорит о Шарле Пеги, что едва ли удивительно с учетом его давнего интереса к этому поэту. Беньямин выделяет либертарианские, анархистские и популистские элементы в мистическом национализме Пеги, называя эти элементы истинными останками Французской революции. Анализ популизма Пеги выводит на авансцену ряд писателей, вслед за Золя пробовавших свои силы в roman populiste, и в первую очередь Луи-Фердинанда Селина с его первым громким романом «Путешествие на край ночи» (1932). Если Беньямин сохраняет предсказуемый скептицизм в отношении достижений Селина, то он все же отдает предпочтение холодному взгляду, насквозь пронзающему предреволюционные массы – и вскрывающему «их трусость, охвативший их панический ужас, их желания, их кровожадность», – перед сентиментальной кашицей либеральных писателей, воспевающих гимны простоте и нравственной чистоте простого народа. Соответственно, Беньямин воздает должное Селину за его сопротивление конформизму – готовности принимать все черты современной Франции как данность, – выносящее приговор почти всей современной литературе.

Идея конформизма играет роль перехода к анализу четырех авторов, сумевших преодолеть это состояние: Жюльена Грина, Марселя Пруста, Поля Валери и Андре Жида. Романы Грина представляются Беньямину «живописными и страстными ноктюрнами», темными мирами, взрывающими условности психологического романа. И все же Беньямин усматривает в глубинах произведений Грина противоречие – между формальными инновациями и устаревшим подходом к раскрытию темы. Такое же противоречие, только поднятое на более высокий уровень, в его глазах характерно и для великого романа Пруста.

По этой причине имеет смысл задаться вопросом, каковы достижения романа последнего десятилетия с точки зрения свободы. Трудно себе представить иной ответ, кроме указания на то, что именно Пруст первым встал на защиту гомосексуализма. Однако, хотя такое замечание и воздает должное скромным революционным плодам литературы, им ни в коем случае не исчерпывается значение той роли, которую гомосексуализм играет в цикле «В поисках утраченного времени». Напротив, гомосексуализм появляется у Пруста потому, что из мира, с которым он имеет дело, изгнаны и самые давние, и самые примитивные воспоминания о производительных силах природы. Пруст исключает из описываемого им мира все, имеющее отношение к производству (SW, 2:755).

Это противоречие между формальными новшествами и замшелой тематикой будет занимать Беньямина в течение всего следующего года, побудив его к размышлениям об «отношениях между формой и содержанием» в прогрессивной литературе, – речь идет об эссе «Автор как производитель». Статья о французских писателях заложит основы и для последующей работы еще в одной области. В ходе разговора о Валери Беньямин заостряет внимание на том, как писатель понимает свое творчество и как относится к нему. Валери выделяется среди современных авторов высоким техническим совершенством своих произведений; согласно Беньямину, для него сочинительство – это в первую очередь техника. А для Беньямина, как и для Валери, прогресс возможен лишь в сфере техники, но не в сфере идей. Таким образом, произведение искусства в идеале представляет собой «не продукт творчества: это некая конструкция, главную роль в которой играют анализ, расчет и планирование» (SW, 2:757; МВ, 241). Однако Валери с его концепцией человека как темы для разговора, интеллектуала как частного лица не в состоянии переступить через «исторический порог», отделяющий «гармонично образованного, самодостаточного индивидуума» от технолога и специалиста, «готового стать участником намного более обширного проекта». И это приводит Беньямина к Андре Жиду.

Согласно трактовке Беньямина, сам герой романа Жида «Подземелья Ватикана» – не более чем машина, постройка, на что указывает знаменитый «бескорыстный поступок» этого персонажа, выбросившего из вагона поезда другого пассажира, который разбивается насмерть. Беньямин прослеживает прямую связь между этим поступком и поступками сюрреалистов. «Ибо сюрреалисты выказывали все большую готовность приводить деяния, изначально носившие характер игры либо совершавшиеся из любопытства, в соответствие с лозунгами Коммунистического интернационала. И если после этого все равно еще могут оставаться какие-то сомнения в отношении смысла крайнего индивидуализма, под знаменем которого Жид приступил к работе над своей книгой, то они лишаются всяких оснований в свете его последних заявлений. Ведь из них четко вытекает, что после того, как этот крайний индивидуализм испытал себя в окружающем мире, он неизбежно превращается в коммунизм» (SW, 2:759). Тем самым эссе переходит от великих либерально-буржуазных авторов к признанным левым: самим сюрреалистам и Андре Мальро (раздел о Мальро был добавлен в январе 1934 г.). Беньямин считает его роман «Удел человеческий» (La condition humaine), в котором речь идет о сопротивлении коммунистов националистическим силам Чан Кайши, не столько громким призывом к революции, сколько свидетельством о текущих умонастроениях западной левой буржуазии: «Атмосфера и проблемы гражданской войны вызывают у западной литературной интеллигенции больший интерес, чем весомые факты социалистической реконструкции в Советской России» (SW, 2:761). Отсюда вытекает, что одни лишь сюрреалисты в состоянии ответить на вопрос, может ли существовать недидактическая революционная литература. В данном эссе, предназначавшемся для Zeitschrift für Sozialforschung, Беньямин обходит этот вопрос молчанием, уже дав на него решительный ответ в своем значительном эссе 1929 г. о сюрреализме. Здесь же он только указывает, что сюрреализм «поставил силы опьянения на службу революции», то есть связал литературу с психозом и тем самым сделал ее опасной. Эссе «О современном социальном положении французского писателя» не принадлежит к числу главных эссе Беньямина: в этой статье он слишком осторожен, слишком сильно учитывает точку зрения заказчика, слишком боится переступить черту. Тем не менее в качестве тщательно продуманного обзора состояния французской словесности в кризисный момент эта работа имеет намного большую ценность, чем придавал ей сам Беньямин. Она была восторженно встречена в Институте социальных исследований, и вскоре после нее Беньямин получил еще два заказа – на статью об историке искусства Эдуарде Фуксе и на обзор последних публикаций по философии и социологии языка. Но Беньямин смог начать работу над ними лишь после возвращения в Париж.

Рассмотрев положение современного французского писателя и интеллектуала, Беньямин вернулся к культурной сцене в Германии, где свое 65-летие отмечал Штефан Георге. Две новые рецензируемые книги этого поэта, служившего иконой культурного консерватизма, ставили Беньямина перед «неприятной необходимостью говорить о Штефане Георге именно сейчас и именно перед немецкой аудиторией» (BS, 58–59). Его авторитетная и рассудительная рецензия «Штефан Георге в ретроспективе», вышедшая 12 июля во Frankfurter Zeitung под псевдонимом К. А. Штемпфлингер, стала последним публичным сведением счетов с автором, творчество которого вызывало живейший интерес у него в молодости и чей голос, как Беньямин отмечает в самом начале рецензии, с течением времени стал звучать для него по-иному (см.: SW, 2:706–711). Речь шла о том, чтобы дать Георге зрелую оценку как художнику югендстиля. Для Беньямина Георге остается великой и даже пророческой фигурой, которая в своем восстании против природы и со своей непримиримой позой «стоит последней в том интеллектуальном ряду, который начинается с Бодлера» (чьи стихотворения Георге переводил еще до Беньямина)[360]360
  Беньямин едко отмечает в письме Шолему: «Если Бог когда-либо уничтожил пророка, исполнив его пророчества, то именно это случилось с Георге» (BS, 59). Несмотря на свой авторитарный консерватизм, Георге решительно выступал против нацизма; он отказался от денег и почестей, предложенных ему нацистским правительством, и под конец своей жизни, в 1933 г., отправился в изгнание. Граф фон Штауффенберг, в июле 1944 г. организовавший покушение на Гитлера, был его поклонником.


[Закрыть]
. Но четверть века спустя становится ясно, что «духовное движение», связанное с его именем, представляло собой финальную, трагическую конвульсию декадентского движения. Несмотря на всю строгость и благородство поэтических методов Георге, его доверие к символам и «тайным знакам» в отсутствие живой традиции выдает оборонительную позу и скрытое отчаяние, главным симптомом которого служит преобладание чистого «стиля» над смыслом: «Речь идет об югендстиле, иными словами, о стиле, которым старая буржуазия маскирует предчувствие своего бессилия, предаваясь полетам поэтической фантазии в космических масштабах [indem es kosmisch in alle Sphären schwärmt]».

Югендстиль, немецкий вариант art nouveau, названный так по образцу популярного журнала Die Jugend («Молодость»), со своим «вымученным украшательством», отражающим решимость перевести зарождающиеся новые тектонические формы обратно на язык искусств и ремесел и тем самым скрыть современность с ее техникой под изобильными образами органического мира, представлял собой «великий и вполне сознательный акт регресса». Несмотря на свои дионисийские фантазии о будущем, пропуском в которое станет слово «молодость», он оставался «„духовным движением“, поставившим своей целью обновление человеческого существования в полном отрыве от политики». Отчаянный регресс, которому предавался югендстиль, привел к тому, что даже образ молодости «высох» и стал «мумией». Эти заключительные слова рецензии служили сардоническим намеком на увлечение Георге культом покойного юного красавца Максимина, но Беньямин думал и о своих собственных мертвых, хотя и не то что бы обожествляемых, друзьях юности (Фрице Хайнле, Рике Зелигсон, Вольфе Хайнле), и об атрофии идеализма в его поколении. Ибо именно они – бескомпромиссные меланхолические романтики предвоенного молодежного движения, как он выразился, «жили в этих стихотворениях», найдя там убежище и утешение в канун «всемирной ночи». Георге был великим «менестрелем», воспевавшим переживания этого «обреченного» поколения. Таким образом, истинное историческое значение его личности и творчества было раскрыто миру не теми, кто устроился на университетских кафедрах или во имя своего учителя поднялся к вершинам власти, а «теми, по крайней мере лучшими из тех, кто может выступить в роли свидетелей перед судом истории, потому что они мертвы».

Сразу же после статьи о Георге от Frankfurter Zeitung поступил еще один заказ на мемориальную рецензию, на этот раз в связи с 200-летием со дня смерти Кристофа Мартина Виланда, немецкого поэта, романиста и переводчика эпохи Просвещения, чье творчество, как признавался Беньямин Шолему, было ему почти неизвестно. Впрочем, при помощи статей из юбилейного сборника и вышедшего в издательстве Reclam сборника произведений Виланда он сумел сочинить текст биографического характера (в основном посвященный дружбе Виланда с Гёте), вышедший в сентябре. Весной и летом он восторженно изучал недавно переведенные романы Арнольда Беннетта. В конце мая во Frankfurter Zeitung вышла его рецензия на немецкий перевод «Повести старых жен» Беннетта (1908). В этой рецензии, носящей название Am Kamin («У камина»), развивается метафора, впервые прозвучавшая из уст Беньямина годом ранее в обществе Жана Сельца и впоследствии использованная в знаменитом эссе 1936 г. «Рассказчик»: а именно сравнение того, как разворачивается сюжет в романе, с тем, как горит огонь в камине[361]361
  См.: Selz, “Benjamin in Ibiza”, 359–360. Эссе «У камина», первоначально изданное под псевдонимом Детлеф Хольц, напечатано в GS, 3:388–392. См. также раздел XV «Рассказчика»: «Читатель романа… поглощает материал, как огонь в камине уничтожает поленья. Напряжение, пронизывающее роман, очень напоминает сквозняк, который раздувает пламя в камине и заставляет его играть» (SW, 3:156; Озарения, 358). Беньямин писал Шолему, что в «У камина» содержится «теория романа, не имеющая никакого сходства с теорией Лукача» (BS, 48).


[Закрыть]
. Рекомендуя роман Беннетта «Клеэхенгер» Юле Радт-Кон, как он рекомендовал его и другим своим друзьям, Беньямин сопровождает свой совет памятными словами об ощущаемом им личном сродстве с этим выдающимся романистом и критиком эдвардианской эпохи:

[Арнольда Беннетта] я все сильнее воспринимаю как человека, чья позиция имеет очень много сходства с моей нынешней позицией и который оправдывает ее своими делами: иными словами, человека, для которого далеко идущее отсутствие иллюзий[362]362
  Ср. с формулировкой, использованной в эссе «Опыт и скудость» (1933), которое разбирается ниже в этой главе.


[Закрыть]
и принципиальное недоверие к направлению, в котором движется мир, не ведет ни к нравственному фанатизму, ни к ожесточенности, а к чрезвычайно хитрому, продуманному и тонкому искусству жить. Это позволяет ему извлечь из своего собственного невезения шансы на удачу, а из собственной испорченности – те немногие почтенные способы прилично вести себя, которые равносильны человеческой жизни (C, 423).

Помимо книг Беннетта с бесконечно подробным описанием английской провинциальной жизни и случайных детективных романов Беньямин читал немецкий перевод второго тома «Истории русской революции» Троцкого, о котором писал Гретель Карплус условными выражениями, с тем чтобы обмануть берлинских цензоров: «Сейчас я читаю „Октябрь“, последний том этого изумительного романа о крестьянской жизни, за который я взялся здесь прошлым летом, – этот том Критроц написал, пожалуй, с еще большим мастерством, чем первый» (GB, 4:187). Далее последовал «Доктор Джекил и мистер Хайд» Роберта Луиса Стивенсона в немецком переводе. Ближе к концу лета он «читал что попало. Даже теологию, за отсутствием приемлемых детективных романов». Здесь он ссылался на три свежие работы: книгу об истории и догме, книгу об Иисусе как исторической личности и Un destin: Martin Luther Люсьена Февра. После прочтения этого труда он писал Шолему (когда-то обучавшемуся математике), подпустив в свои слова каплю теологического юмора: «Сейчас я в пятый или в шестой раз в своей жизни понял, что означает оправдание верой. Но здесь у меня возникает та же проблема, что и с бесконечно малыми величинами: как только я на несколько часов обретаю понимание, оно снова пропадает на столько же лет» (BS, 76–77).

Каким бы непоседливым бродягой Беньямин ни стал в свои взрослые годы, он оставался все тем же берлинцем, чье благосостояние зависело от множества друзей, знакомых, а также интеллектуальных союзников и противников. Если первое пребывание на Ибице стало для Беньямина долгожданным отдыхом от столичного существования, то в течение второго он познакомился с личной и интеллектуальной изоляцией, которую впоследствии ощущал в течение почти всей оставшейся жизни. На протяжении месяцев, проведенных на Ибице в 1933 г., его единственными регулярными корреспондентами были лишь Шолем, Гретель Карплус и Китти Маркс-Штайншнайдер. Вскоре после того, как в апреле Беньямин прибыл на остров, он отправил открытку Зигфриду Кракауэру с вопросом о том, что происходит в эмигрантских кругах. Кракауэр, 28 февраля бежавший с женой во Францию, теперь был парижским корреспондентом Frankfurter Zeitung, в которой Беньямин только что прочел его статью о швейцарском поэте и художнике постюгендстиля Аугусто Джакометти (двоюродном брате Альберто Джакометти). Тем летом Беньямин не получил в ответ от Кракауэра ни слова, судя по тому, что он писал около четырех месяцев спустя Гретель Карплус в связи с заявлением об отсутствии у него иллюзий в отношении шансов найти в Париже реальное понимание своего творчества: «Не удивительно, что я слышал о делах Крака только в пересказе; не исключено, что в его случае дело особенно осложняется… этими свойственными ему глубоко укоренившимися иллюзиями» (GB, 4:277). Письма от Шолема приходили той весной и на протяжении большей части лета раз в две-три недели, за что Беньямин был ему признателен. В их переписке снова была поднята тема переселения или по крайней мере визита Беньямина в Палестину. «Вопрос о том, а) смог бы ты и б) стоит ли тебе жить здесь, часто обсуждался в кругу твоих поклонников мужского и женского пола», – писал ему Шолем в начале мая, приглашая его лично принять участие в этой дискуссии. Еще до этого Китти Маркс-Штайншнайдер приглашала Беньямина посетить ее и ее мужа в их новом доме в Реховоте под Яффой и предлагала оплатить ему дорогу. Как вспоминает Шолем, Беньямин очень позитивно реагировал на такие предложения, но «всегда находил причины удержаться или отложить поездку» (SF, 197; ШД, 322). Сейчас мы знаем, что Шолем в своих письмах нарисовал не слишком многообещающую картину перспектив трудоустройства, ожидавших в Палестине авторов такого типа, как Беньямин. Уже в марте того года Шолем писал о «полной невозможности того, что тебе удастся заработать здесь на жизнь», а в июле недвусмысленно констатировал: «Мы не видим никаких шансов на то, что ты найдешь здесь занятие, которое бы устраивало тебя хотя бы наполовину» (BS, 31, 65). Иерусалимский университет, в основном существовавший на деньги американских спонсоров, не имел средств для найма сотрудников, и, хотя суда из Европы ежедневно доставляли все новых и новых работников, «мест для ученых здесь раз-два и обчелся» (BS, 33). 16 июня Беньямин в порядке участия в дискуссии о его переселении в Палестину писал: «У меня ничего нет, и я ни к чему не привязан». По его словам, он был бы «рад и полностью готов приехать в Палестину», если бы мог быть уверен в том, что там по сравнению с Европой будет больше пространства для «того, что я знаю и что могу делать… Там, где его [пространства] не станет больше, его станет меньше… Если бы я смог увеличить свои знания и свои способности, не отказываясь от уже достигнутого, то пошел бы на этот шаг без малейших колебаний» (BS, 59–60). Ответ Шолема фактически подвел черту под этими неуверенными рассуждениями. Иерусалим не входит в число городов, где можно просто жить и работать. «В долгосрочном плане здесь способны жить лишь те люди, которые, несмотря на все проблемы… чувствуют свое полное сродство с этой страной и с делом иудаизма, а новоприбывшим, особенно стоящим на интеллектуально прогрессивных позициях, здесь бывает очень нелегко… Я в состоянии жить здесь… только потому, что ощущаю в себе преданность этому делу, даже перед лицом отчаяния и краха. В противном случае сомнительная сущность возрождения, проявляющегося главным образом в виде гордыни и лингвистического упадка, давно бы растерзала меня в клочья» (BS, 66). В ответ Беньямин с несколько оправдательной интонацией писал, что ни на секунду не считал Палестину «всего лишь очередным – более или менее удобным – местом для жительства». Однако, добавлял он без всяких уверток, «очевидно, что никто из нас не готов проверять мою „солидарность с делом сионизма“… Итог этой проверки может быть только полностью отрицательным» (BS, 71)[363]363
  Точно так же Шолем не одобрял и идею о том, чтобы отправить в Палестину сына Беньямина Штефана, отличавшегося ярко выраженными левыми наклонностями. См.: BS, 49.


[Закрыть]
. За вниманием, проявляемом обоими адресатами друг к другу, просматривается вполне явное возмущение, которое, впрочем, не смогло нанести серьезного ущерба их дружбе. В сентябре Шолем предложил взять на хранение такую часть имущества Беньямина, которую тот сможет переслать ему, а его архив произведений Беньямина продолжал пополняться.

В дополнение ко всем этим сиюминутным причинам для беспокойства – отсутствию денег, отсутствию перспектив, отсутствию жилья – перед Беньямином встала еще одна очень реальная проблема: подходил к концу срок действия его германского паспорта. 1 июля он отбыл на Майорку, крупнейший из Балеарских островов, чтобы подать в германское консульство заявку на получение нового паспорта. Беньямин знал, что для немецких евреев, бежавших из страны, попытка получить новые документы порой заканчивалась плачевно: ему приходилось слышать, что служащие консульств под тем или иным предлогом требуют сдавать им паспорта, а потом отказываются возвращать их, – и потому он принял небольшую предосторожность и заявил, что его старый паспорт потерян, с тем чтобы даже в худшем случае у него остался хоть какой-то документ. Впрочем, вопреки его опасениям новый паспорт был выдан ему без задержек. Перед возвращением на Ибицу он два дня изучал Майорку пешком и на автомобиле, знакомясь с ее пейзажами, которые показались ему не столь роскошными и таинственными, как на Ибице. Он повидал горные деревушки Дея, «где плодоносят лимонные и апельсиновые сады», и Вальдемоссы, «где в картезианском монастыре разыгралась история любви Жорж Санд и Шопена», а также «дворцы на утесах, в которых 40 лет назад жил австрийский эрцгерцог, писавший очень обстоятельные, но поразительно безосновательные книги о местной майорканской истории» (GB, 4:257). Кроме того, он посетил нескольких знакомых, включая своего бывшего коллегу из Die literarische Welt Фридриха Буршеля и австрийского романиста и драматурга Франца Бляя, в колонии немецких писателей в майорканской деревне Кала-Ратхада. Но, несмотря на такое искушение, как возможность свободного доступа к знаменитой библиотеке Бляя (Беньямин упоминает ее в письме), он был полон решимости вернуться на Ибицу.

В июле, августе и сентябре – последние месяцы пребывания Беньямина на Ибице – его раздирали противоречивые эмоции. Бедность, бродячий образ жизни и хроническое нездоровье ставили его на грань отчаяния. Однако, как и во многих других случаях, это отчаяние оказалось плодотворным: его итогом стало одно из самых важных эссе Беньямина «Опыт и скудость», написанное в те летние дни. Два абзаца в начале этого эссе, впоследствии позаимствованные для знаменитого начального раздела эссе «Рассказчик», содержат диагноз текущего состояния культуры, каким оно представлялось с точки зрения «поколения, которому в 1914–1918 гг. пришлось пережить самый чудовищный опыт мировой истории». И этот диагноз не оставляет надежды: мы стали беднее в том, что касается передаваемого опыта, того опыта, который прежде переходил от поколения к поколению и составлял основу наследия. Человечество оскудело если не материально, то духовно. «Мы отдали человеческое наследие по кускам один за другим, заложили в ломбард зачастую за сотую долю цены, чтобы получить в обмен мелкую монетку „актуальности“. В дверях стоит экономический кризис, за ним, как тень, грядущая война»[364]364
  Ср. AP, 388: «Пруст мог явиться в качестве беспрецедентного феномена лишь в том поколении, которое утратило все телесные и естественные опоры памяти и, став беднее, чем прежде, оказалось предоставлено самому себе, сохранив лишь отдельные, изолированные и патологические возможности обладать мирами детства» (папка K1,1).


[Закрыть]
. Внешние признаки этого банкротства и скудости опыта по иронии судьбы свидетельствуют о беспрецедентном развитии техники и средств связи за последнюю сотню лет. Беньямин указывает на «чудовищное смешение стилей и мировоззрений в прошлом веке», на все так же затопляющий нас избыток информации и идей и на становление культуры, отлученной от опыта или такой, в которой «опыт только имитируют или присваивают себе».

Первые страницы этого эссе можно читать как либеральный вариант критики современности, вышедший из-под пера представителей «консервативной революции» 1910–1920-х гг. Впрочем, в этот момент автор выворачивает свои аргументы наизнанку и формулирует заявление, сделавшее это эссе знаменитым: новая бедность порождает не отчаяние, а новое варварство. Это новое варварство со своим опытом скудости вырастает с нуля и, представляя собой контрмеру против бесплодия и порчи, выстраивается на минимальной основе. «Среди великих творцов всегда были непримиримые, которые хотели сначала покончить с тем, что было раньше… Таким конструктором был Декарт… Эйнштейн тоже был таким…». Многие «лучшие умы» из числа современных художников в поисках вдохновения тоже обратились «к голому образу современника, который кричит как новорожденный, лежа в грязных пеленках эпохи». В этой связи Беньямин упоминает писателей Брехта, Шеербарта и Жида, живописца Клее и архитекторов Лооса и Ле Корбюзье. Все эти очень разные художники подходят к современному миру с полным отсутствием «каких-либо иллюзий касательно эпохи», но в то же время им свойственно «безусловное признание ее». Встав на сторону принципиальной новизны, они готовы при необходимости «пережить культуру» – и сделать это со смехом. Этот смех станет подтверждением их варварства, но в то же время и их человечности. Эта человечность неизбежно станет «бесчеловечной», такой, которая в лице таких странно и тонко устроенных фигур, как Клее или Шеербарт, отказалась от «традиционного, торжественного, благородного, украшенного всеми жертвенными дарами прошлого образа человека». Новый минималистский образ человечества, вырастающий где-то за рамками традиционного различия между трагедией и комедией, основывается на проницательности и отсутствии претензий, а также на духе игры. Подобный этос в принципе отличается от этоса тех немногих властителей, которые ни от чего не отказываются и которые «более варвары, но не в хорошем смысле».

Это эссе полно перекличек с другими работами Беньямина, написанными и до, и после «Опыта и скудости»; можно заметить, что в его размышлениях о новой жизни среди стекла, о рассказчике, о коллективной мечте собраны ключевые мотивы «Улицы с односторонним движением», а также статей о Брехте, Краусе, Шеербарте, югендстиле и буржуазном интерьере XIX в. На протяжении всего нескольких страниц Беньямин использует все эти разнообразные источники – и, наконец, даже интерпретацию Микки-Мауса как мечты, в которой преодолено текущее состояние, – с тем чтобы нарисовать образ новой культуры и очертить новые формы опыта, которые могут вырасти из нового варварства[365]365
  Что касается темы «нового», ср. AP, 11 (Синопсис 1935 г., часть V), где цитируется последняя строка из «Путешествия» Бодлера: “Au fond de l’Inconnu pour trouver du nouveau!” («Мы новый мир найдем в безвестной глубине!» [перевод Эллиса]). Отзвук этих слов слышится в конце «Опыта и скудости», во фразе das von Grund auf Neue (буквально – «новое из-под земли»). Это то место, где Беньямин говорит об «ориентации на новое».


[Закрыть]
:

Природа и техника, примитив и комфорт здесь полностью слились, и людям, уставшим от бесконечных сложностей повседневной жизни, цель, которая появляется для них лишь как далекая точка назначения бегства в бесконечной перспективе средств, это существование кажется спасением, в каждом своем повороте оно просто, удобно и самодостаточно, машина весит не больше, чем соломенная шляпа, плоды на деревьях округляются так быстро, как надувается воздушный шарик.

«Опыт и скудость» – одно из самых убедительных изображений сомнительной траектории современности, принадлежащих Беньямину. К тому же это эссе было написано в окружении, ценившимся им именно из-за его архаичности. Можно себе представить, как он сидит в шезлонге посреди леса на горном склоне, овеваемом ветрами Ибицы, и под его пером рождается утопическая притча об обществе, которое когда-нибудь вырастет на руинах постфашистской Европы.

Эти месяцы привели Беньямина на грань нищеты, но вместе с тем, как ни странно, они подарили ему самые интенсивные эротические переживания с тех времен, как он расстался с Асей Лацис. После отъезда Аси из Берлина Беньямин жил отнюдь не в изоляции, но ни одна из его связей – как с женщинами из его же класса, так и с юными демимонденками, о которых говорила Дора во время бракоразводного процесса, – не вылилась во что-либо «серьезное». Вполне возможно, что у него была и связь с Гретель Карплус. Хотя все участники этих событий делали вид, что у Гретель не было иных связей, помимо связи с Адорно, в письмах, которыми обменивались Гретель и Беньямин в течение нескольких месяцев после его бегства из Берлина, порой можно усмотреть намеки на интимные отношения, в которых они находились еще в Германии. Никто из них не заводил речи о том, что Гретель могла бы порвать с Адорно, но сложные механизмы, к которым они прибегали, чтобы скрыть некоторые фрагменты своей переписки от Тедди, свидетельствуют о желании обоих сторон сохранять интимный характер своей дружбы. Само собой, это была предпочтительная для Беньямина форма эротических отношений: запутанный треугольник, а также по возможности прочная связь объекта любви с другим человеком. И время, проведенное на Ибице, дало ему шанс обогатиться новым опытом в этой области.

На протяжении первых месяцев, проведенных вдали от Берлина, Беньямину было особенно одиноко. В конце июня он писал Инге Бухгольц, с которой, по-видимому, познакомился в Берлине в 1930 г. и о которой мы не знаем практически ничего, в том числе и ее девичью фамилию, предлагая ей на какое-то время или навсегда порвать с мужчиной, за которого она собиралась замуж, и приехать на Ибицу, чтобы жить здесь с ним за его счет (см.: GB, 4:242–245; SF, 196; ШД, 318). Нет никаких свидетельств, что она приняла его предложение. Но примерно в то же время он встретил 31-летнюю голландскую художницу Анну-Марию Блаупот тен Кате, которой его представил сын Неггератов Жан-Жак[366]366
  Краткую биографию Анны-Марии Блаупот тен Кате см. в: van Gerwen, “Angela Nova”, 107–111.


[Закрыть]
. Блаупот тен Кате прибыла на остров в конце июня или начале июля, после того, как 10 мая стала в Берлине свидетельницей сожжения книг. Хорошее представление о том, какие чувства Беньямин испытывал к этой молодой женщине, дает составленный в середине августа черновик любовного письма (очевидно, не отправленного по адресу в таком виде):

Милая, я только что провел целый час на террасе, думая о тебе. Я ничего не выяснил и ничего не узнал, но очень много думал и понял, что ты целиком заполняешь тьму и что ты снова была там, среди огней Сан-Антонио (о звездах мы говорить не будем). В прошлом, когда я был влюблен, женщина, с которой я чувствовал себя связанным, была… единственной женщиной на моем горизонте… Теперь все по-иному. Ты для меня – все, что я когда-либо мог любить в женщине… Из твоих черт вырастает все, что превращает женщину в стража, в мать, в шлюху. Ты превращаешь одно в другое и придаешь каждому тысячу форм. В твоих объятьях судьба навсегда перестанет преследовать меня. Она больше не сможет ошарашить меня страхом или счастьем. Громадное спокойствие, окружающее тебя, дает понять, как далека ты от всего, что претендует на тебя день ото дня. И именно в этом спокойствии и происходит превращение одной формы в другую…

Они перетекают друг в друга подобно волнам (GB, 4:278–279).

Беньямин придумал для Блаупот тен Кате прозвище Тет, что означает «лицо», а также «десерт» или «услада»[367]367
  См. van Gerwen, “Walter Benjamin auf Ibiza”, 2:981 (цит. по: GB, 4:504n). Ван Гервен, интервьюировавший Блаупот тен Кате и Жана Сельца, предполагает, что Беньямин преподнес один экземпляр своего «Агесилая Сантандера» (о котором идет речь ниже в этой главе) Блаупот тен Кате 13 августа 1933 г., когда ей исполнился 31 год (именно в тот день был сочинен второй вариант этого текста). Ван Гервен приводит цитату из ее письма Беньямину, относящегося к июню 1934 г., в котором она пишет: «Вы [Sie] для меня намного больше, чем добрый друг… Вы безусловно понимаете меня, вот в чем дело», но затем спрашивает в связи с отношениями между ними: «Почему вы порой желаете того, что не существует и чего не может быть, и почему вы не видите, каким замечательным и прекрасным может быть то, что уже существует?» (van Gerwen, “Walter Benjamin auf Ibiza”, 971–972). Два стихотворения Беньямина, написанные летом 1933 г. и посвященные Блаупот тен Кате, приводятся в: GS, 6:810–811.


[Закрыть]
. Вдобавок, возможно, к удивлению Беньямина, она ответила на его чувства. «Мне бы хотелось часто бывать с вами, – писала она ему в июне 1934 г., – и тихо говорить с вами, не тратя много слов, а еще я уверена, что теперь мы станем друг для друга в чем-то иными, чем были раньше… Вы для меня больше, намного больше, чем добрый друг, и вы тоже должны это знать. Может быть, больше, чем был для меня прежде какой-либо человек»[368]368
  Цит. по: Global Benjamin, 972 (Valero, Der Erzähler, 182–183).


[Закрыть]
. Как указывает Валеро, Беньямин перестал поддерживать все прочие контакты – и со все более малочисленным кругом своих друзей на острове, и с такими своими традиционными корреспондентами, как Шолем и Гретель Адорно, и на протяжении всего августа был полностью поглощен своей новой любовью. Эта любовь, вырвав его из глубин безнадежности, которую он ощущал в июле, вдохновила его на новый приступ творческой активности. Тем летом он написал не менее двух стихотворений, адресованных Блаупот тен Кате. Помимо этого, он замышлял целый цикл посвященных ей произведений, временно озаглавленный «История любви в трех этапах» (GS, 6:815). В связи с этим планом он написал два текста: рассказ «Свет», в итоге включенный им в свои (оставшиеся неопубликованными) «Истории из Одиночества»[369]369
  Три «Истории из Одиночества» (Geschichten aus der Einsamkeit) см.: GS, 4:755–757.


[Закрыть]
, и одно из самых необычных из когда-либо сочиненных им произведений, квазибиографические, в высшей степени эзотерические размышления «Агесилай Сантандер» существующие в двух вариантах, написанных на Ибице в течение двух дней подряд в середине августа (см.: SW, 2:712–716).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю