412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майкл Дженнингс » Вальтер Беньямин. Критическая жизнь » Текст книги (страница 49)
Вальтер Беньямин. Критическая жизнь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:49

Текст книги "Вальтер Беньямин. Критическая жизнь"


Автор книги: Майкл Дженнингс


Соавторы: Ховард Айленд
сообщить о нарушении

Текущая страница: 49 (всего у книги 55 страниц)

В центральном разделе «Парижа времен Второй империи у Бодлера», озаглавленном «Фланер», изучаются взаимоотношения между некоторыми художественными жанрами и некоторыми социетальными формами. На заполненных толпой улицах столичного города индивидуум не просто растворяется в массах; при этом фактически стираются все следы личного существования. А такие популярные литературные и художественные формы, как «физиологии» (зафиксированные на бумаге каталоги городских типажей) и «панорамы» (картины «типичных» исторических и географических видов), возникают, по мнению Беньямина, именно с тем, чтобы унять скрытую тревогу, характерную для этой ситуации. Благодаря своей «безвредности» подобные развлечения несут в себе «идеальное добродушие», не содержащее ни капли сопротивления существующему социальному строю: условие, благоприятствующее «фантасмагории парижской жизни». Как мы уже видели, у Беньямина выражение «фантасмагория» подчеркивает иллюзорный аспект современного городского окружения – аспект, пагубно сказывающийся на способности человека принимать рациональные решения и вообще понимать наш собственный мир. «Физиологии» в этом отношении являются пособниками фантасмагорий: они насаждают самодовольство, приписывая своим читателям опыт, которым те не обязательно обладают. Как Беньямин говорит в «Париже времен Второй империи», «физиологии» «внушали людям, что всякий человек, даже не обремененный какими-либо фактическими знаниями, способен определить профессию, характер, происхождение и образ жизни проходящих мимо».

«Маленькое утешение», которое давали читателям «физиологии», могло дать лишь временное избавление от тревоги, присущей жизни в современных условиях. Беньямин указывает, что в то время (в 1840-е гг.) появился еще один жанр, «связанный с беспокойными и угрожающими аспектами городской жизни». Этим жанром был детектив. Если в похожем на сон пространстве городской фантасмагории горожане сталкиваются с постоянными потрясениями, вызывающими у них дезориентацию, то детектив с его пусть эксцентричными, но воинственными умозаключениями служил очевидным лекарством, «позволяющим интеллекту выжить в этой атмосфере, заряженной эмоциями». Сам Бодлер, как полагал Беньямин, был неспособен писать детективы. «Структура его побуждений» лишала поэта таких откровенно рационалистических намерений: «Бодлер был слишком хорошим читателем маркиза де Сада, чтобы быть способным на конкуренцию с По».

Если поэзия Бодлера не обслуживала социальную ситуацию (как это делали «физиологии») и не учила, как с ней справиться (как это делал детектив), то какими же были ее отношения с парижским модерном? Беньямин защищает Бодлера именно потому, что его творчество, допускающее, чтобы его отмечали разрывы и апории современной столичной жизни, выявляет пустоту современного опыта существования. Таким образом, предлагаемая Беньямином интерпретация основывается на теории шока, разработанной в связи с получившей широкую известность трактовкой стихотворения A une passante («Прохожей»). Лирический герой среди рева уличной толпы внезапно видит женщину в трауре, величественную в своем горе, которая проходит мимо, «едва качая / Рукою пышною край платья и фестон» (перевод Эллиса). Лирический герой буквально заворожен: ошеломление, вызванное случайной встречей, даже заставляет его скорчиться. Представшая его глазам мимолетная красота потрясла его и вдохнула в него новую жизнь. Однако, указывает Беньямин, причиной спазмов, охвативших тело поэта, служит не «возбуждение человека, захваченного этим образом до последней частицы своего бытия»; их причина – в мощном, единичном потрясении, «с которым одинокого мужчину внезапно одолевает властное желание».

Эта идея поэтических способностей, вызванных потрясением, представляла собой серьезный отход от представлений о художественном творчестве, преобладавших в эпоху Беньямина и до сих пор имеющих широкое распространение. Согласно этой альтернативной точке зрения, поэт – не олимпийский гений, «поднявшийся» над своей эпохой и запечатлевший свою сущность для потомства. Для Беньямина величие Бодлера заключается в его абсолютной восприимчивости к худшим порождениям современной жизни; этот талантливый писатель обладал невероятно «чувствительным складом души», позволявшим ему посредством холодного созерцательного сочувствия выражать характер своей эпохи. А как подсказывали Беньямину его обширные познания, этот «характер эпохи» определялся всепроникающей коммодификацией. Бодлер не просто знал о процессах коммодификации, порождающих фантасмагории; он подчеркнутым образом воплощал в себе эти процессы.

Как бы нерешительно поэт ни выставлял свои произведения на продажу, он сам в качестве товара в какой-то степени поддается распаковке и обезличиванию – короче говоря, «опьянению товара, погруженного в бурный поток покупателей». Более того, роль поэта как изготовителя и поставщика духовных товаров раскрывает его для тесного и отчуждающего «сочувствия с неживыми предметами». А это, в свою очередь, «являлось одним из источников его вдохновения». Таким образом, поэзию Бодлера разрывали внешние и внутренние конфликты – предчувствие рока, окутывающее его излюбленную задачу насаждения modernité, и калейдоскопическое понимание истории ни много ни мало как «непрерывной катастрофы». Именно в этом смысле злополучный Бодлер был «секретным агентом» внутреннего самониспровержения своего собственного класса.

Подходя к завершению «Парижа времен Второй империи у Бодлера» в разделе «Современность», Беньямин заступается за Бодлера как за типичного летописца современной жизни – по сути, ее героя. «Герой – истинный субъект современности. Иными словами, чтобы прожить в современном мире, требуется героический склад характера». Бодлер как современный герой – не только сверхвосприимчивый фланер, блуждающий по парижским улицам с анамнестической внимательностью, не только мим, поставляющий эстетические товары[452]452
  О Бодлере как «миме, снявшем грим», см.: AP, папка J52,2 и далее, особенно J56,5 и J62,6.


[Закрыть]
. Он – нераскаявшийся современный индивидуум, мало-помалу расстающийся с имуществом и со спокойствием буржуазной жизни и в итоге вынужденный искать убежища на улице. Бодлер в качестве опустошенного обитателя проулков, ведущих прочь от Больших бульваров, приобретает уникальную уязвимость к потрясениям современной жизни.

Таким образом, его героизм заключается в том, что он позволяет духу эпохи оставлять следы и шрамы на своем существе. «Сопротивление, которое современность оказывает естественным творческим порывам индивидуума, совершенно несоразмерно его силам. Поэтому можно понять изнуренного человека, ищущего отдохновения в смерти». Соответственно, героизм принимает форму скорби по неизбежным утратам, скорби как разновидности бдительности – эту бодлеровскую идею Беньямин помещает в центр своей трактовки. Пафос, пронизывающий эту часть эссе, проистекает из энергичного отождествления с положением, в котором находился Бодлер. Самые заметные аспекты биографии Бодлера – безденежье, обрекавшее поэта, так и не получившего признания, к внутреннему изгнанию, а затем, под конец жизни, и к добровольному изгнанию в Бельгию, – в значительной степени соответствовали положению самого Беньямина, одного из величайших писателей своего поколения, который был лишен места на Земле, где, как он однажды выразился, он мог бы и обеспечить себе минимальный заработок, и существовать на него. Искушение самоубийства как избавления – «современность не может не существовать под знаком самоубийства, деяния, скрепляющего героическую волю» (SW, 4:45) – никогда надолго не оставляло мыслей Беньямина в период изгнания; приписывая Бодлеру «изнурение», он в значительной степени не только описывал его, но и проецировал на него свою ситуацию.

Однако инфернальный характер современной жизни не изображается им как безусловно безнадежный. Ставя в центр своего внимания поэзию и прозу Бодлера, Беньямин в «Париже времен Второй империи у Бодлера» демонстрирует метафорическое понимание необратимой на первый взгляд истории – этой «улицы с односторонним движением» – в качестве «объекта завоевания». Несмотря на то что современному герою и породившей его эпохе «суждена роковая судьба», задним числом возникает совершенно подпольная надежда на то, что в современности могут скрываться элементы ее собственного спасения. Бодлеровский вопрос – вопрос о том, «сможет ли когда-нибудь сама [современность] стать древностью» – остается без ответа. Если Виктор Гюго видел в современном Париже так много ощутимых напоминаний о древнем мире, что мог говорить о «парижской древности», то Бодлер, по словам Беньямина, усматривал связь между современностью и прошлым в их общей дряхлости, в «скорби об ушедшем и отсутствии надежды на грядущее». Эти аспекты современного города, приобретя при капитализме видимость «подлинно нового», очень быстро обнаружили свою замшелость. «Современность изменилась больше всего, и та древность, которая якобы в ней содержалась, в реальности представляет собой картину отсталости». В своем эссе о сюрреализме, написанном в 1929 г., Беньямин предположил, что топливом для серьезных социальных изменений может послужить «революционная энергия», скрытая в устаревшем. Ведь механизмы капиталистического процесса полностью раскрываются только в его отходах – в том, что больше не отвечает своему предназначению и потому избегает вездесущего идеологического контроля. Именно освещение процессов устаревания и проявляющихся в них махинаций капиталистического принуждения и указывает путь к политическим действиям как к средству исправить положение. Такое обещание несет в себе и бодлеровский сплин – тонко модулированные гнев и отвращение, дополняющие нежность и печаль поэта.

Несомненно, наибольший разоблачительный потенциал, присутствующий в «Париже времен Второй империи у Бодлера», касается самого поэтического языка Бодлера. Его «просодия подобна плану большого города, по которому можно незаметно перемещаться под защитой кварталов, ворот, дворов. На этом плане слова перед началом бунта получают четко обозначенные позиции». Каким образом такие тактически грамотно размещенные слова могут способствовать революции? Ответ Беньямина на этот вопрос включает переосмысление понятия аллегории, предложенного в его книге 1928 г. о барочной драме. Там он указывает, что барочные «трагические пьесы», долго пребывавшие в забвении вследствие своих откровенных и серьезных эстетических изъянов, по сути несут в себе ответственный исторический принцип своей эпохи. Согласно аллегорическому способу репрезентации, преобладавшему в Trauerspiel, а сейчас, как утверждает Беньямин, работающему у Бодлера, «любая персона, любая вещь, любое обстоятельство могут служить обозначением чего угодно. Эта возможность выносит профанному миру уничтожающий и все же справедливый приговор: тот характеризуется как мир, в котором детали не имеют особого значения» (OGT, 175; ПНД, 181). Аллегория с ее призрачной разрушительной силой, с ее способностью опустошать и делать вещи прозрачными является эстетической формой, наиболее близкой к пониманию истории как непрерывной катастрофы, а потому эта эстетическая форма в наибольшей степени несет нравственную ответственность за настоящее. Сравнение бодлеровской просодии с планом указывает на то, что революционным потенциалом обладают не столько сами слова, сколько их расположение в топографии текста. Этот относительный характер поэтического языка, применение в нем таких стратагем, как разбивка и вытеснение, его «просчитанная дисгармония между образом и объектом» и отличают Бодлера как аллегориста. А внутри поэтических пространств, вскрытых и сформулированных подобным образом, по представлениям Беньямина, в игру мог вступить опыт полной беспочвенности современного существования – иными словами, речь идет о расчленении фантасмагории и обнажении ее сущности. Как Беньямин выразился в «Центральном парке», собрании коротких размышлений, над которым он также работал в то время, «остановить движение мира – это было главным стремлением Бодлера» (SW, 4:170; Озарения, 216).

Принципиально новым в теории аллегории, предложенной Беньямином в 1938 г., было то, что он в середине апреля описывал в письме, адресованном Хоркхаймеру – пользуясь языком кино и фотографии, – как «форму-элемент» аллегорического восприятия, то есть как «наплыв» или наложение (Überblendung), посредством которого древность проступает в современности, и наоборот. Бодлер был поэтом, для которого, как говорится в «Лебеде», стихотворении, структурированном по принципу исторических наплывов, все превращается в аллегорию. Он подобен граверу Мериону, которого пропагандировал при его жизни: тот создал цикл гравюр с видами Парижа, на которых среди нетронутой современности внезапно проступает древность; художник вскрывает «древнее лицо города», «не изъяв ни одного булыжника» из нового столичного Парижа. «Ведь и у Мериона, – отмечает Беньямин в своем эссе о Париже, – присутствует взаимопроникновение классической древности и современности, и у него это наложение, несомненно, принимает форму аллегории»[453]453
  SW, 4:53–54. Ср. AP, папка M1a,1, папка S2,1 и папка M°4 (Наложение, Überdeckung); SW, 2:94 (двойная экспозиция). Ср. также слова Адорно о Беньямине: «Он погружался в реальность как в палимпсест» (1955 г., “Introduction to Benjamin’s Schriften”, 8).


[Закрыть]
. И здесь теория аллегории встречается с теорией диалектического образа, в которой конкретное прошлое и настоящее проступают сквозь друг друга.

В преддверии отъезда из Дании Беньямин договорился – не без некоторых опасений – о том, чтобы его книги, исчислявшиеся сотнями, были отправлены в Париж. Он был убежден, что война неизбежна, что мюнхенские соглашения обещают что угодно, но только не «мир в нашу эпоху» и что фашистский альянс просто обратит свои алчные взоры в другую сторону. Он сильно подозревал, что сам Париж станет всего лишь очередным «перевалочным пунктом» для него и для его пожитков. «Как долго воздух Европы останется пригодным для дыхания – в физическом смысле, – я не знаю. В духовном плане им уже нельзя дышать – после событий последних недель… Со всей очевидностью выяснилось лишь одно: Россия допустила ампутацию своей европейской окраины» (BA, 277). Беньямина немного приободрял тот факт, что его сын Штефан, которому шел уже 22-й год, поселился в относительно безопасной Англии и что его бывшая жена Дора занималась продажей своей собственности в Сан-Ремо с тем, чтобы вслед за Штефаном отправиться в Лондон. На фоне этой ситуации положение других друзей Беньямина, должно быть, казалось ему несколько сюрреалистическим: в те дни, когда Европа приближалась к войне, он получил жизнерадостное письмо от супругов Адорно, отдыхавших на острове Маунт-Дезерт в Мэне. Там их посетили Эгон Виссинг и сестра Гретель, приехавшие в новом «форде» с убирающимся верхом!

Беньямин уехал из Дании примерно 15 октября. Его общение с Брехтом на этот раз оказалось поразительно бесконфликтным, что само по себе являлось причиной для беспокойства, поскольку проявившуюся у Брехта готовность прислушиваться к другим Беньямин воспринимал как признак нараставшей изоляции своего друга. «Не то что бы я стремлюсь исключить более очевидное объяснение ситуации: что эта изоляция уменьшила удовольствие, которое ему зачастую доставляла в ходе наших бесед провокационная тактика; однако более достоверным объяснением было бы восприятие этой растущей изоляции как следствия верности тому, что у нас с ним есть общего» (C, 278).

По возвращении в Париж Беньямина поджидали новости, превышавшие его худшие опасения. Его 37-летняя сестра Дора, вообще отличавшаяся неважным здоровьем, страдала от атеросклероза и нередко была вынуждена целыми днями не вставать с постели (спустя полтора года она пережила интернирование и в 1946 г. умерла в швейцарской больнице). Младший брат Беньямина Георг, в 1933 г. арестованный нацистами за его коммунистические убеждения, был переведен в тюрьму в Бад-Вильснаке (Бранденбург), где попал в число заключенных, которых посылали на дорожные работы. «Величайший кошмар для оказавшихся в его ситуации, как я часто слышал от людей из Германии, состоит не в том, что каждый новый день начинается за решеткой, а в угрозе попасть в концентрационный лагерь после нескольких лет тюрьмы» (BG, 247). Георг в самом деле погиб в 1942 г. в концентрационном лагере Заксенхаузен.

Кроме того, Беньямин теперь опасался и того, что его личный берлинский архив утрачен безвозвратно. Он попросил кого-то из друзей, возможно Хелен Хессель, в последний раз попытаться спасти книги и бумаги, оставшиеся в его квартире, но из этого ничего не вышло. В письме Гретель Адорно он сетовал об утрате архива братьев Фрица и Вольфа Хайнле (покойных друзей Беньямина по немецкому молодежному движению), рукописи своего собственного неопубликованного эссе о Фридрихе Гельдерлине и «невозместимого» архива материалов по леволиберальному крылу молодежного движения, к которому он принадлежал. Вообще же он боялся последствий франко-германского сближения, ставшего итогом мюнхенского соглашения, и особенно возможных последствий для отношений между французами и немцами, жившими в Париже. Не имея никакой альтернативы, он продолжал добиваться получения французского гражданства – «осмотрительно, но не питая иллюзий. Если шансы на успех и раньше были сомнительными, то теперь проблематичной становится и польза этого шага. Крах законопорядка в Европе делает всякую легализацию бессмысленной» (BG, 247).

Вскоре он восстановил контакты со своими французскими друзьями. Первым делом он связался с Адриенной Монье, чтобы узнать ее точку зрения на текущую ситуацию. В ноябре он присутствовал на банкете для авторов Les Cahiers du Sud в баре L’Alsacienne, где видел Поля Валери, Леона-Поля Фарга, Жюля Сюпервьеля, Жана Валя, Роллана де Реневиля и Роже Кайуа. Кроме того, развлечением для него служили более частые встречи с молодым ученым Пьером Миссаком, с которым он познакомился в 1937 г. при посредстве Батая: среди прочего они разделяли интерес к кино и архитектуре. Они часто виделись – иногда в квартире Беньямина, иногда в Café de la Mairie на площади Сен-Сюльпис. Из всех французских друзей Беньямина именно Миссак впоследствии сделал больше всего для увековечения его памяти во Франции, издавая его переводы и критические эссе, а потом опубликовав и книгу[454]454
  Missac, Walter Benjamin’s Passages.


[Закрыть]
. Однако французские связи Беньямина были непрочными. Например, он просил Хоркхаймера издать свой отрицательный отзыв на «Бесплодность» (Aridité) Кайуа под псевдонимом Ганс Фельнер, чтобы не навлечь на себя недовольство со стороны друга Кайуа Реневиля, который присматривал за прохождением поданного Беньямином прошения о гражданстве через свое министерство. В итоге рецензия вышла под псевдонимом J. E. Mabinn, представлявшим собой анаграмму фамилии «Беньямин». Тем не менее наряду с неизменно катастрофическими известиями из Германии до Беньямина доходили и более положительные сигналы. Из Дании прибыли его книги, и в ответ на просьбу Хоркхаймера и Поллока сделать какой-нибудь ответный жест Беньямин подарил одно из своих сокровищ – четырехтомную историю немецкой книготорговли – парижской библиотеке института. Он надеялся, что этот дар достигнет намеченной цели, а именно станет в будущем «важнейшим инструментом при написании материалистической истории немецкой литературы» (GB, 6:178). В Париж из Германии прибывали все новые друзья Беньямина. На тот момент последним из эмигрантов стал Франц Хессель. Он «сидел в Берлине, подобно мыши в норке, пять с половиной лет», но теперь приехал в Париж «с безупречными верительными грамотами и имея могучего покровителя»: визу для него достал Жан Жироду, в то время занимавший высокую должность во французском министерстве иностранных дел (см.: BG, 247). События 9–10 ноября – еврейский погром, известный как «Хрустальная ночь», – погасили последние проблески надежды на мир, и Беньямину снова пришлось задуматься о катастрофических последствиях для тех, кто еще оставался в Германии, таких как его брат и родители Адорно.

В середине ноября Беньямин получил, возможно, самый тяжелый удар за всю свою творческую карьеру: содержавшееся в длинном критическом письме Адорно известие о том, что Институт социальных исследований отказывается издавать «Париж времен Второй империи у Бодлера» (BA, 280–289). Эссе Беньямина было встречено не то чтобы с озадаченным раздражением, которого он в какой-то мере ожидал, но все же оно вызвало весьма основательные методологические и политические возражения. В своем письме от 10 ноября Адорно, выступавший и от имени Хоркхаймера, обвинил Беньямина в пренебрежении средствами, обеспечивающими должную взаимосвязь между отдельными элементами диалектической структуры или изложения. Он распознал сознательную фрагментарность, посредством которой Беньямин стремился выявить «тайное сродство» между общими проявлениями промышленного капитализма в жизни большого города и конкретными деталями творчества Бодлера, но расценил общий метод построения эссе как неудачу. Своеобразный «материалистический» подход Беньямина, «эта специфическая конкретность» с «ее бихевиористскими обертонами» несостоятельны в методологическом плане, поскольку в своем аскетическом отказе от интерпретаций и теоретической проработки они пытаются поместить «ярко выраженные индивидуальные черты из сферы надстройки» в «неопосредованные и даже причинно-следственные взаимоотношения с соответствующими чертами базиса». В глазах Адорно «материалистическое определение культурных характеристик возможно лишь том случае, когда оно опосредуется через общий социальный процесс… Воздержание от теории», с одной стороны, придает материалу «обманчивый эпический характер», а с другой стороны, «лишает явления их реальной философско-исторической значимости, поскольку они ощущаются чисто субъективно». Отказ от теоретических формулировок приводит к «изумленному изображению чистой фактичности», к взаимному наложению непроницаемых слоев материала, «поглощенного своей собственной аурой». Иными словами, следовало признать исследование Беньямина лишенным умеренности и, более того, наколдованным, находящимся «на перекрестке магии и позитивизма». Адорно, как и в своем Хорнбергском письме 1935 г., напоминал Беньямину о его собственных словах, прозвучавших во время памятных бесед в Кенигштайне в 1929 г., а именно о том, что в исследовании о пассажах всякую идею необходимо вырвать из сферы безумия, поскольку, как утверждал Адорно, есть что-то едва ли не демоническое в том, как отдельные элементы в новом эссе Беньямина восстают против возможности их собственной интерпретации.

Критика Адорно, несомненно, отчасти опиралась на подозрения о пагубном влиянии, оказанном на эссе Брехтом. Указывая на явно неопосредованное сопоставление элементов экономического базиса (тряпичники) с соответствующими элементами надстройки (стихотворения Бодлера), Адорно косвенно определял эссе как упражнение в той разновидности вульгарного марксизма, которая, по мнению института, была характерна для творчества Брехта. Однако на кону стояло гораздо большее. В целом критика Адорно представляла собой не столько критический отзыв на эссе как таковое, сколько выражение его неприязни к уникальному аллегорическому материализму, положенному в его основу. Беньямин стремился разработать метод исторической инкапсуляции посредством типизации образов, входящих в состав изменяющихся сочетаний, и был убежден, что те знания, к которым дает доступ такой мотивный метод – знания о настоящем в свете прошлого и о прошлом в свете настоящего, – не даст никакое абстрактное теоретизирование. Адорно, находясь на безопасных позициях в Нью-Йорке, где он теперь принадлежал к внутреннему кругу сотрудников института, чувствовал себя вправе отвергать не только конкретное эссе, но и выражение зрелой литературной критики Беньямина во всей ее совокупности. Их взаимное положение изменилось на полностью противоположное. Еще недавно Адорно был учеником Беньямина, творчество которого оказало глубокое влияние на ряд сочиненных им эссе, а также на книгу о Кьеркегоре; лекция, прочитанная Адорно во Франкфурте по случаю своего вступления в должность, представляла собой дань уважения Беньямину, а первый семинар Адорно был посвящен книге о барочной драме. Сейчас же, понимая, что Беньямин оказался в полной зависимости от института как от почти единственного источника заработка, Адорно полагал, что может диктовать не только тематику работ Беньямина, но и их интеллектуальную тональность. И потому, утверждая, что «вас не видно в этом исследовании», он спокойно и жестко добивался от Беньямина – «эта просьба исходит от меня, не отражая решения редколлегии или ее отказа», – чтобы тот писал работы, по сути близкие к его собственным, с их нередко натянутыми взаимоотношениями с имеющимся в наличии материалом и с их поразительным (и поразительно абстрактным), систематически диалектическим построением. Впоследствии Адорно продолжал оказывать Беньямину материальную и моральную поддержку, но их интеллектуальные дискуссии после этой размолвки из-за Бодлера так и не вышли на прежний уровень.

Едва ли удивительно, что прошел почти месяц, прежде чем Беньямин дал ответ. Письмо Адорно погрузило его в глубокую, парализующую депрессию – похоже, что он неделями не выбирался из своей квартиры, – и окончательно душевное равновесие вернулось к нему лишь весной 1939 г. Как он впоследствии объяснял Шолему, почти полная изоляция, в которой он находился, делала его болезненно восприимчивым к реакции на его работу, и то, что она сразу же была отвергнута теми, кого он считал друзьями и союзниками, оказалось для него невыносимым. В письме от 9 декабря Беньямин пункт за пунктом ответил на критику Адорно, но его главной задачей было спасти структуру книги о Бодлере, какой она в данное время ему виделась, вопреки попытке Адорно заставить его вернуться к более ранней концепции исследования о пассажах:

Если… я отказался во имя своих собственных творческих интересов развивать свои идеи в эзотерическом направлении и в стремлении к иным целям пренебречь интересами диалектического материализма и института, то я поступил так не только из-за солидарности с институтом или из-за верности диалектическому материализму, но и из-за солидарности с пережитым всеми нами за последние 15 лет. На кон поставлены и мои глубочайшие творческие интересы, не буду отрицать, что порой они могли идти вразрез с моими первоначальными интересами. Между ними существует антагонизм. Преодоление этого антагонизма представляет собой проблему данной работы, причем это проблема построения (BA, 291).

Используемый Беньямином чрезвычайно сконцентрированный метод построения, отнюдь не являясь отрывочной и примитивно-субъективной подачей чистой фактичности, которую Адорно увидел в его эссе о Париже, нацелен на создание исторического объекта в глазах настоящего, как монады. С точки зрения общей структуры книги эссе, представленное для публикации, следовало рассматривать состоящим «в основном из филологического материала», в то время как запланированные первая и третья части должны были содержать теорию, затребованную Адорно. «Основные линии этой конструкции сливаются в нашем собственном историческом опыте. Таким образом объект предстает в качестве монады. И в этой монаде оживает все, что прежде заключалось в этом тексте в состоянии мифического окаменения».

Беньямин завершил свое письмо призывом все же изыскать возможности для публикации «этого текста, несомненно, представляющего собой продукт творческих усилий, несовместимых с теми, какие были сопряжены с какими-либо из прежних образцов моей литературной работы», хотя бы для того, чтобы ознакомить с этой дискуссией широкую аудиторию. Не доверяя суждению своих коллег в Нью-Йорке, Беньямин упорно верил в то, что история оценит его работу по достоинству, если только ей суждено будет увидеть свет. Заранее чувствуя, что его аргументы окажутся не очень убедительными, он выражал готовность к последней, отчаянной уступке. Он предложил переделать среднюю часть «Парижа времен Второй империи у Бодлера», которая называлась «Фланер», в отдельное эссе. Этот маневр в итоге дал плоды в виде смелой теоретической инициативы «О некоторых мотивах у Бодлера», опубликованной в Zeitschrift. В данном случае Адорно знал, как добиться того, что было ему нужно.

5 января Беньямин узнал, что немногие ценные вещи, оставшиеся в его берлинском доме – большой секретер, ковер и, что самое главное, сундук с рукописями и полки, полные книг, – необходимо забрать, потому что его съемщик Вернер фон Шеллер съезжает с квартиры. Подруга Беньямина Кете Краусс позаботилась о продаже секретера и ковра, что позволило оплатить долг Беньямина домовладельцу; кроме того, она согласилась присмотреть за книгами и сундуком с рукописями. Ни о книгах, ни о сундуке, не говоря уже о возможном содержимом последнего, больше никто никогда не слышал. 14 февраля за этими материальными потерями последовала более горестная утрата. Гестапо, узнав о том, что Беньямин издавался в выходившем в Москве журнале Das Wort – там в 1936 г. под его собственным именем было опубликовано первое из его «Писем из Парижа», – инициировало процесс лишения Беньямина германского гражданства. Решение о его экспатриации было доведено до сведения германского посольства в Париже в письме от 26 мая. Отныне Беньямин был человеком без гражданства.

Возможности для публикации его работ продолжали сокращаться. Шолем сообщил, что германские власти наконец закрыли издательство Schocken Verlag (кроме того, от него пришло неожиданное известие о том, что несколько экземпляров диссертации Беньямина «Концепция критики в немецком романтизме» еще имеется в наличии, хотя обращаться за ними нужно к смотрителю подвалов Бернского университета). Тем не менее Беньямин еще питал надежду на то, что Шолему удастся убедить Шокена издать книгу о Кафке; соответственно, в конце февраля он отправил Шолему довольно нетерпеливое письмо, в котором спрашивал, почему тот еще не показал Шокену письмо о Кафке – с убийственным отзывом о биографии, написанной Максом Бродом, – отправленное прошлым летом. Шолем ответил, что в этом плане он отнюдь не сидел сложа руки. Выяснилось, что Шокен не читал Брода и не имел намерения делать это, так же как и издавать книгу Беньямина, что положило конец еще одному замыслу. В конце января через Париж после довольно поспешного отъезда из Германии проезжал лояльный веймарский издатель Беньямина Эрнст Ровольт. В 1933 г. было запрещено и сожжено 46 из изданных им книг, но, несмотря на это, он не увольнял своих сотрудников-евреев до самой последней возможности. Собственно говоря, одним из двух главных редакторов у него до 1938 г. служил Франц Хессель. После издания книги Урбана Редля (псевдоним Бруно Адлера) «Адальберт Штифтер» германские власти запретили Ровольту издательскую деятельность, поскольку тот печатал авторов-евреев, скрывавшихся под псевдонимами. В 1937 г. Ровольт вступил в нацистскую партию, но даже этот шаг не обеспечил ему и его семье безопасности, и сейчас он направлялся через Париж в Бразилию, чтобы устроить там свою жену и детей. Из-за поддержки, оказываемой Ровольтом авторам-евреям, и его лояльности Хесселю Беньямин заявлял, что он «не сделает в моей книге ничего плохого» (BS, 242).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю