Текст книги "Вальтер Беньямин. Критическая жизнь"
Автор книги: Майкл Дженнингс
Соавторы: Ховард Айленд
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 55 страниц)
Тогда, в декабре 1934 г., Адорно, прочитав эссе о Кафке, разглядел контуры пассажей, маячившие на его заднем плане. Он ухватился за проводившееся Беньямином в этом эссе различие между концепциями «исторической эпохи» (Zeitalter) и монументальной «мировой эпохи» (Weltalter), требуя, чтобы в исследовании о пассажах Беньямин обратился к ключевой организующей исторической концепции – взаимоотношениям между «праисторией и современностью». «Для нас концепция исторической эпохи просто не существует… и мы можем понять мировую эпоху только как экстраполяцию, выведенную из буквально окаменевшего настоящего» (BA, 68). Это сделанное Адорно напоминание о ключевой роли философии истории в дальнейшем оказало глубокое влияние на труды Беньямина, когда в 1935 г. он вернулся к исследованию о пассажах. Если первый этап этого проекта, приходившийся на 1927–1930 гг., в основном сводился к всевозможным заметкам и наброскам, отражавшим влияние сюрреализма и того, что можно назвать «социальным психоанализом» с акцентом на идее «спящего коллектива», то в начале 1934 г., вновь принявшись за этот проект, Беньямин стал в большей степени ориентироваться на социологию и историю, побуждаемый к этому замыслом большого эссе о бароне Османе и предпринятой им крупномасштабной перестройки Парижа, включавшей снос многих старых кварталов и многих пассажей. Письмо Адорно укрепило его мнение о том, что история Парижа в XIX в. сама по себе являлась зарождавшимся «историческим объектом», за которым стояло продолжавшееся идеологическое строительство или, как выражался Адорно, который представлял собой «экстраполяцию, выведенную из буквального окаменевшего настоящего». Задача, которую поставил себе Беньямин, заключалась в том, чтобы раскрыть те аспекты «праистории», которые были погребены и искажены традиционной историографией; предполагалось, что итогом этих многогранных раскопок станет создание контристории. Тогда в Сан-Ремо Беньямин начал просматривать заметки, сделанные на первом этапе проекта, с точки зрения этой новой перспективы. Вернувшись весной в Париж, он вплотную взялся за обширные изыскания, связанные с пассажами. Впрочем, он понимал, что серьезная работа над этим проектом станет возможна лишь при наличии крупномасштабной поддержки со стороны института. А институту нужно было издавать журнал. К концу пребывания Беньямина в Италии все более безотлагательной становилась работа над эссе об Эдуарде Фуксе, которую Хоркхаймер «срочно требовал» для Zeitschrift. Это было задание во всех смыслах слова, от которого Беньямин уже долго уклонялся при помощи «хитроумных отговорок». Однако, как он признавался в феврале Шолему, продолжать увиливать было нельзя.
Адорно был не единственным другом Беньямина, с которым он боролся за интеллектуальное превосходство. Свою новую книгу «Наследие нашей эпохи» только что издал Эрнст Блох, и до Беньямина доходили слухи о том, что Блох ссылался на него и на его творчество как на одну из составных частей модернистского пейзажа 1920-х гг. Собственно говоря, Беньямин намеревался восстановить отношения с Блохом, которого он не видел с момента бегства из Берлина и который, по его мнению, уже многие годы нередко «воровал» у него идеи. Еще до того как Беньямин достал экземпляр новой книги Блоха, он написал черновик профилактического письма своему старому другу (это одно из всего двух уцелевших писем Беньямина Блоху), в котором предлагал встретиться и уладить все недоразумения. «Я полагаю, что с момента нашего последнего разговора было пролито уже достаточно крови и слез для того, чтобы мы смогли продолжить обмен идеями, который мог бы подбросить материала нам обоим. А теперь перехожу ко второму пункту: если мы можем сказать друг другу что-то новое, это не означает, что мы вправе забыть старое» (GB, 4:554). Оставшуюся часть письма занимает объяснение, судя по всему, адресованное не только Блоху, но и самому Беньямину, его необычайной чувствительности к восприятию его творчества Блохом. Каким бы оборонительным ни был тон этого письма, оно тем не менее ясно показывало, что Беньямин изо всех сил стремится не допустить, чтобы их взаимоотношения пали жертвой спекуляций и слухов.
После того как Беньямин в середине января наконец прочел книгу Блоха, он поделился своей откровенно пренебрежительной, но в то же время сдержанной и тонкой оценкой этого труда с Кракауэром, призывая последнего к конфиденциальности в этом деле, поскольку «Блох, возможно, уже прибыл в Париж» (GB, 5:27). Сравнив книгу Блоха с «величественным раскатом грома, которому предшествуют мимолетные предвестья, подобные молнии», Беньямин пишет, что этот гром порождает собственные «неподдельные отголоски», которые разносятся в «пустоте». Здесь он ссылается на ключевую концепцию книги Блоха – концепцию «искр в пустоте [Hohlraum]», к чему якобы сводится и, видимо, еще долго будет сводиться «наше состояние»[398]398
Первое издание книги Блоха Erbschaft dieser Zeit (Zurich, 1935) вышло в конце 1934 г. Дополненный вариант, вышедший в 1962 г., был издан на английском под названием Heritage of Our Times. Здесь цитируется это издание (p. 8, 221, 207–208, 339, 346). Критические замечания Адорно о книге Блоха (из утраченного письма 1935 г.) см. в: BG, 129–130, 134.
[Закрыть]. Утверждается, что литературной формой, уместной в таких обстоятельствах, является монтаж, взятый на вооружение в 1920-е гг. во всех видах искусства. Монтаж, или «философский монтаж», представляет собой метод этой книги и ее главную тему. «В настоящее время, – пишет Блох в разделе, посвященном «театру монтажа», – не существует ничего, кроме трещин, сдвигов… руин, пересечений и пустоты». «У поздней буржуазии монтаж – пустота ее мира, заполненная искрами и пересечениями „истории внешнего облика“». Ход этой неброской истории с ее «взаимным наложением исторических лиц» приводит Блоха к «иероглифам XIX века», и, в частности, именно здесь читатель встречается с целым набором беньяминовских мотивов, включая торговлю вразнос, газовое освещение, всемирные выставки, плюшевую мебель, детективный роман, югендстиль и т. д. Блох не только блестяще использует то, что в своей рецензии 1928 г. на «Улицу с односторонним движением» называет «философией в форме ревю», но и со знанием дела заимствует из исследования о пассажах (не без великодушной ссылки на Беньямина) его тематику и совокупность используемых в нем методов, о которых он мог получить представление в ходе берлинских бесед конца 1920-х гг. и всевозможные отголоски которых имеющий уши мог расслышать в фельетонах Беньямина. В свою очередь, Беньямин счел, что тому, как Блох подает его материал, не хватает «сконцентрированности» – того самого заряда, который будет найден в «Пассажах» после их издания.
Вместо четкого раскрытия поставленной темы мы снова видим старую философскую процедуру, состоящую в том, что автор «занимает позицию» по всем уже отжившим свое вопросам. Тема была достаточно очевидна, и в главах, посвященных неодновременности, она время от времени освещается с большой точностью… Предметы, о которых здесь идет речь, не поддаются исправлению и починке в пустом пространстве: они требуют форума. Я усматриваю большую слабость этой книги в том, что она избегает этого форума, а соответственно, и судебных улик, виднейшим примером которых является corpus delicti выхолощенной германской интеллигенции. Если бы усилия автора увенчались успехом, его книга стала бы одной из самых важных из написанных за последние тридцать или даже сто лет (GB, 5:28).
Беньямин был менее сдержан – и еще более ироничен – в своем отзыве об этой книге, помещенном в письме Альфреду Кону от 6 февраля. Наряду с нарочитым калейдоскопическим стилем книги он не одобряет «чрезмерных притязаний» ее автора:
Она ни в коем случае не соответствует тем обстоятельствам, в которых была написана. Напротив, она так же неуместна, как щеголь, который, прибыв с инспекционной целью в район, разрушенный землетрясением, не нашел ничего более неотложного, как немедленно расстелить персидские ковры, привезенные его слугами и, между прочем, уже несколько поеденные молью, расставить на них уже несколько потускневшие золотые и серебряные сосуды и облачиться в уже несколько потускневшие одеяния из парчи и дамаста. Блох, очевидно, имел самые похвальные намерения и высказывает ценные мысли. Но он не в состоянии продуманно распорядиться ими так, чтобы они заработали… В такой ситуации – среди руин – щеголю ничего не остается, как пустить свои персидские ковры на одеяла, нашить из парчи плащей и отдать роскошные сосуды в переплавку (C, 478).
Пытаясь побороть уныние, одолевавшее Беньямина в Сан-Ремо, он взял себе за правило как можно чаще ездить в соседнюю Ниццу. «Не то что бы там у меня было много знакомых, но все же один-два найдутся. А в придачу к ним – пристойные кафе, книжные лавки, газетные киоски с хорошим ассортиментом: короче говоря, все то, что абсолютно невозможно найти здесь. Помимо этого, я пополняю там свой запас детективных романов. А мне их нужно много, поскольку ночь для меня обычно начинается здесь примерно в полдевятого» (C, 477). В число тех, с кем Беньямин мог встречаться в Ницце, входил его друг Марсель Брион (1895–1984), французский романист и критик, связанный с литературным журналом Cahiers du Sud. Брион рецензировал книгу Беньямина о немецкой барочной драме сразу после ее выхода в 1928 г., и в основном именно с его подачи в январском номере Cahiers du Sud за 1935 г. был напечатан «Гашиш в Марселе» Беньямина, для чего Бриону пришлось изрядно потрудиться над неуверенным языком перевода на французский, сделанного Блаупот тен Кате. Его последующие попытки организовать перевод эссе Беньямина «Марсель» остались бесплодными, хотя Брион продолжал теми или иными способами пропагандировать творчество Беньямина.
К концу февраля Беньямин был вынужден покинуть свое «пристанище в Сан-Ремо» (C, 480), где он планировал пробыть до мая, из-за неожиданного прибытия бывшей тещи. Месяцы, проведенные в Сан-Ремо, дались Беньямину не легче, чем проживание в Свеннборге. Незадолго до отъезда он послал Гретель Адорно весьма мрачный итоговый отчет:
Моя дорогая Фелицитас, поскольку ты так часто слышишь от меня о моих материальных затруднениях, было бы понятно – и, может быть, даже желательно, – если бы ты полагала, что «в остальных отношениях» у меня все хорошо. Я бы поступил по-дружески, если бы не стал опровергать это предположение. В то же время бывают моменты, когда молчание становится ядом, и, поскольку я вынужден говорить, по крайней мере в той мере, в какой мне хватит голоса, ты тоже услышишь это и не пожелаешь уклоняться от этого знания. Я провожу часы и дни в сильнейших мучениях – кажется, ничего подобного мне не доводилось испытывать уже многие годы. Это не те страдания, которые выпадают человеку, довольному жизнью, – мои страдания полны горечи, утекающей в пустоту и подпитываемой пустяками. Мне совершенно ясно, что решающей причиной служит мое положение здесь, моя невообразимая изоляция. Я отрезан не только от людей, но и от книг, а в конечном счете – когда погода совсем ухудшается – и от природы. Каждый вечер я ложусь в постель еще до девяти, каждый день хожу по одним и тем же местам, заранее зная, что никого не встречу, каждый день предаюсь одним и тем же унылым размышлениям о будущем: в этих обстоятельствах даже самый крепкий душевный склад, обладателем которого я всегда считал себя, в итоге не может не обернуться тяжелым кризисом. Самое странное при этом, что условия, которые в наибольшей степени должны были меня укрепить – я имею в виду свою работу, – лишь усилили кризис. Я закончил две крупные работы – «Бахофена» и рецензию на роман Бертольда, а мое внутреннее бремя ничуть не уменьшилось. И тут ничего не поделаешь; так или иначе мое пребывание здесь на днях завершится (сюда приезжает моя бывшая теща), но я не могу даже радоваться этому. Есть лишь одно, что может помочь: наше свидание. Если бы я только мог безусловно рассчитывать на это! (BG, 132).
Несомненно, самым коварным из многочисленных несчастий Беньямина было опасение, что его работа больше не сможет поддерживать его на плаву. 22 февраля он писал Шолему как своему архивисту, сетуя на «нынешний отрезок истории и течение моей жизни, из-за которых составление полного собрания моих бесконечно рассеянных трудов становится более сомнительным, если не сказать прямо – более маловероятным, чем когда-либо прежде» (BS, 153). И он не видел этому конца; не недооценивая устойчивости гитлеровского режима, он в то же время недооценивал его жестокость[399]399
Об этом свидетельствует написанный примерно в августе 1934 г. фрагмент «Гитлеру не хватает мужественности» (SW, 2:792–793), в котором за шесть лет до выхода фильма Чаплина «Великий диктатор» Гитлер сравнивается с «женственным обликом маленького бродяги».
[Закрыть]. Отмечая поразительную стабилизацию положения в Германии после расправы над Ремом, в письме Альфреду Кону он предсказывал, что в стране может установиться что-то вроде режима Брюнинга, при котором управление государством производится при помощи чрезвычайных указов, а про парламент никто не вспоминает (см.: C, 476). Сам Брюнинг, занимавший должность канцлера с 1930 по 1932 г., называл свой режим «авторитарной демократией». Тот, кто заводил речь о чем-то подобном в начале 1935 г., несомненно, недооценивал те меры, посредством которых нацисты установили контроль над Германией, и фактически закрывал глаза на разворачивавшийся там крупномасштабный террор.
Глава 9
Парижские пассажи: Париж, Сан-Ремо и Сковсбостранд. 1935–1937
Первые два года изгнания привнесли в жизнь Беньямина невыразимый хаос, как и в жизнь практически каждого немецкого изгнанника. Однако 1935–1937 гг. стали временем определенной непрочной стабильности. В эти годы постепенно выросла стипендия, которую Беньямин получал от Института социальных исследований, а сам он был уверен в получении регулярных заказов от Zeitschrift für Sozialforschung, которые дополнялись иной, более случайной журналистской работой; в то же время незначительно улучшилось и его положение на парижской интеллектуальной сцене. Из этого не следует, что жизнь в изгнании стала легче и что на горизонте наметился какой-то просвет, но все же ужасы прошедших лет сменились несколько более предсказуемой ситуацией. В этих обстоятельствах Беньямин мог более серьезно задуматься о своем главном труде. Исследование о пассажах продвинулось далеко вперед благодаря тому, что у Беньямина впервые появилась возможность представить плоды своих изысканий в компактном виде: в течение 1935 г. он составил то, что называл синопсисом данного проекта, отражавшим его текущее состояние. Чтобы составить этот проспект, Беньямин вновь изучил обширные материалы, накопленные за предыдущие семь лет, и на этой основе пересмотрел теоретический каркас проекта. В результате на свет появился лаконичный текст, известный под названием «Париж, столица XIX столетия». Итогом этой обзорной работы с материалом стало еще одно эссе – «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости». Этот труд был задуман и написан в качестве современного приложения к «Пассажам», а содержащийся в нем анализ кинокультуры дополнял исследование состояния изобразительного искусства в середине XIX в., предпринятое в рамках проекта в целом. Кроме того, в 1935–1939 гг. Вальтер Беньямин создал одну из самых убедительных теорий современности, выдержавшую испытание временем; начало этой работе было положено на протяжении девяти месяцев с мая 1935 г. по февраль 1936 г.
Впрочем, в первые дни 1935 г. главным для Беньямина стало бегство от бывшей тещи, собиравшейся приехать в Сан-Ремо. Беньямин поспешно перебрался из скромного пансиона Доры в более роскошный отель «Марсель» в Монако, где ему случалось останавливаться в прежние годы, когда, по его словам, он «все еще был членом правящего класса» (GB, 5:68). О чем Беньямин умалчивает и здесь, и где бы то ни было еще, а если и раскрывает, то лишь иносказательным образом (папка O из проекта «Пассажи»), так это о причине, привлекавшей его в Монако: здешнем казино. Письмо от его сестры, отправленное в марте 1935 г. явно в ответ на отчаянную просьбу о помощи, содержит первое открытое упоминание о мании, издавна преследовавшей Беньямина и ставшей причиной того, что отныне его обращения за поддержкой к тем, кто хорошо знал его, не будут услышаны. Дора Беньямин объявляла о своем нежелании оказывать помощь брату, поскольку была уверена, что он снова проиграет все свои деньги. А Дора Софи, его бывшая жена, в майском письме сообщала ему о дошедших до нее слухах о том, что в казино Монако он проиграл «крупную сумму» в рулетку[400]400
Дора Беньямин Вальтеру Беньямину, 28 марта 1935 г. (Walter Benjamin Archiv 015: Dora Benjamin 1935–1937, 1935/3); Дора Софи Беньямин Вальтеру Беньямину, 29 мая 1935 г. (Walter Benjamin Archiv 017: Dora Sophie Benjamin 1933–1936, 1935/5).
[Закрыть]. Шолем в своих мемуарах тоже лаконично отмечает, что часто не был готов помогать Беньямину по той же причине. Таким образом, отчаянные мольбы, которыми наполнены многие письма Беньямина, сочиненные им в изгнании, следует воспринимать именно в этом контексте, не делающем ему честь: сравнивая приводимые им цифры расходов на жизнь с цифрами, сообщаемыми другими изгнанниками, приходишь к заключению, что он порой сильно преувеличивал, чтобы раздобыть средства на игру и на женщин. Например, в то время, когда Беньямин просил у сестры денег, он ежемесячно получал по 500 франков от Института социальных исследований (100 франков в швейцарских деньгах), плюс плату за берлинскую квартиру, плюс небольшие гонорары за свои произведения. При этом его сестра зарабатывала 250 франков в месяц, работая няней, и к этой сумме прибавлялось еще немного, когда ей удавалось сдать часть своей маленькой квартиры. Но, несмотря на это маниакальное прожигание жизни в парижском полусвете, едва ли мы вправе усомниться в том, каким ужасом было для Беньямина существование в изгнании. В любом случае сама неприглядность этих аспектов его жизни, пожалуй, служит наилучшим показателем его отчаяния. Чтобы взглянуть на его поведение его же глазами, имеет смысл ознакомиться с портретом азартного игрока и его опьяненным восприятием времени и пространства, приведенными в «Пассажах»:
Это опьянение обусловлено странной способностью азартной игры провоцировать присутствие духа посредством того факта, что она стремительно раскрывает одно за другим сочетания, абсолютно независимые друг от друга, которые всякий раз вызывают совершенно новую, оригинальную реакцию со стороны игрока… Человек суеверный высматривает знаки, игрок реагирует на них еще до того, как они могут быть замечены (AP, O12a,2; O13,1).
Кроме того, следует помнить, что Беньямин считал себя экзистенциальным игроком, исходя при этом из осознания того, что у истины нет фундамента и цели, а существование – всего лишь «ткань без основы». Игорный стол имел для него онтологическое значение в качестве образа мировой игры.
Разумеется, Беньямин прекрасно понимал, что едва ли он может себе позволить надолго задержаться в Монако, «где последние 40 или 50 состояний мира демонстрируют себя друг другу на своих яхтах и в „роллс-ройсах“, и все, что у меня есть с ними общего, – нависшие над этим местом мрачные штормовые тучи» (BA, 78), и он сразу же стал задумываться над тем, куда ему отправиться дальше. Будучи лишен тех скромных дополнительных доходов, которые прежде позволяли ему путешествовать, теперь Беньямин был ограничен в своих перемещениях местами, где он мог существовать на одну лишь стипендию, получаемую от института. Самым простым вариантом было бы немедленно вернуться в Париж, невзирая на его дороговизну, потому что в мае он в любом случае должен был встретиться там с институтской делегацией. Однако он колебался, в первую очередь потому, что не мог рассчитывать на доступное по цене жилье – квартиру сестры. «Квартира» Доры Беньямин на вилле «Робер Линде» по сути представляла собой одну большую комнату, куда ей по утрам приводили пятерых соседских детей, за которыми она присматривала, чтобы свести концы с концами; для Беньямина там просто не было места. Но еще он колебался, потому что в ближайшие недели очень хотел встретиться с Гретель Карплус и Адорно где-нибудь на юге Франции. Временным решением был бы переезд в Барселону, где Беньямин мог бы проводить время в обществе Альфреда Кона. Ответ Кона на вопрос Беньямина, можно ли прожить в Барселоне на 100 швейцарских франков в месяц, проливает любопытный свет на условия, в которых были вынуждены существовать изгнанники:
На 100 швейцарских франков прожить, конечно, можно, хотя в этом случае денег не останется почти ни на что, кроме питания и жилья, если поселиться в пансионе. Пансионы здесь, конечно, есть – испанские, за 150 песет (хотя таких предложений мало), если брать комнату внутри дома, выходящую в так называемую вентиляционную шахту. Весной это еще терпимо. Думаю, для тебя будет более практично просто снять комнату, которая стоит 50 песет и при этом вполне комфортабельна. Завтрак тебе будут приносить, обедать можно в приемлемом кошерном ресторане за 2 песеты, что, вероятно, будет дешевле всего и вполне сытно. Продукты для ужина, возможно, ты сможешь покупать сам, что дает следующий бюджет (100 швейцарских франков = 238 песет):

Беньямин, одолеваемый нерешительностью, в итоге никуда не поехал и еще полтора месяца пробыл в Монако, почти не работая, ведя переписку и часто выбираясь в окружающие невысокие горы. Вскоре к нему присоединился Эгон Виссинг, приехавший в Монако со своими невзгодами и вверивший свою участь в руки кузена. «И как бы невероятно это ни звучало, – писал Беньямин Гретель Карплус, – уже больше двух недель мы оба живем на мои жалкие средства, что, очевидно, удалось лишь за счет такого скромного существования, какого я никогда не вел раньше. Да, эту неделю мы будем помнить долго (и кто знает, сколько таких же недель еще ждет впереди)». Необходимость содержать второго безденежного изгнанника привела к тому, что Беньямин не мог расплатиться по счету в отеле. «Погода прекрасная. Если утром или после полудня отправиться на прогулку, то можно дойти до места, где ты какое-то мгновение ощущаешь радость от того, что все еще жив, несмотря ни на что. Однако на обратном пути тебе часто не хватает смелости, чтобы переступить порог неоплаченного отеля, где тебя приветствует физиономия хозяина, которая тем более не оплачена и, в сущности, не может быть оплаченной». Он просит Гретель возобновить ее попытки, какими бы они ни казались безнадежными в тот момент, обеспечить ему финансовую поддержку, поскольку «тому, кто, подобно мне, испытывает обоснованный страх перед лицом реальности, остается лишь посвятить свои силы выдвижению смелых надежд» (BG, 141–142).
В число сохранившихся писем Беньямина тех лет входит и копия его письма своей латышской возлюбленной Асе Лацис, которую он не видел с 1929 г. и которая в начале года писала ему, сообщая, что ее продолжительные попытки найти ему работу в Москве ни к чему не привели. В письме Беньямина, сочиненном им вскоре после вынужденного отъезда из Сан-Ремо, звучит нотка очень своеобразной благодарности: «С учетом того жалкого состояния, в котором я пребываю, людям доставляет удовольствие пробуждать во мне дешевые надежды. Тем самым ты становишься таким же болезненно чувствительным к надежде, как человек, страдающий ревматизмом, чувствителен к воспалениям. Мне очень приятно иметь среди своих знакомых ту, кто в таких обстоятельствах не обещает никакой надежды – пусть даже по той причине, что ей просто лень написать письмо. Следовательно, это лицо – ты, и потому ты по-прежнему стоишь на одной из немногих возвышенностей, все еще оставшихся в моей достаточно затопленной „душе“. Поэтому то, что ты мне не писала, значит для меня почти так же много, как твой голос, если бы я снова смог его услышать после всех этих лет» (GB, 5:54). В конце письма Беньямин небрежно упоминает, что уже не живет со своей женой – «в конце концов это оказалось слишком тяжело» – и, сообщив Асе адрес, по которому она может писать ему в Париж, добавляет фразу, восходящую к «Московскому дневнику», сохранившему впечатления от его визита в Советский Союз: «Мне хочется увидеть тебя, прямо сейчас, в твоей оленьей шубе, и сопровождать ее по московским улицам» (GB, 5:55). Кроме того, он сообщает Асе, что в Москве скоро окажется Виссинг, питавший надежду на то, что ему удастся там заняться медицинской практикой. Москва и для Беньямина служила третьей вершиной в треугольнике окончательного бегства из Европы наряду с Нью-Йорком и Иерусалимом. Поэтому он мог написать Асе – лишь наполовину в шутку – что, если Виссинг за полгода не найдет ему работу в Москве, Ася больше ничего не услышит от своего Вальтера. Отправившись в Москву в июле 1935 г., Виссинг после нескольких трудных месяцев действительно сумел в октябре устроиться на работу в Центральный онкологический институт. Однако в конце года он предпочел покинуть Советский Союз. Его письмо Беньямину проливает свет на положение тех эмигрантов, которые остановили выбор на Советском Союзе, а также на причину решения не ехать туда, принятого такой фигурой, как Бертольд Брехт: «Мне, как и всем врачам, рано или поздно не избежать принятия советского гражданства – может быть, уже в 1936 г., если верить тому, что я слышал. А вы знаете, что это означает полную потерю личной свободы, так как там никому не выдают визу для поездок за границу (имеется специальное указание о том, чтобы людям, имеющим родственников за пределами России, визу не выдавали ни при каких обстоятельствах)» (GB, 5:56–57n).
Несмотря на искушение сбежать в еще более далекие края, Париж в конечном счете давал Беньямину возможность продолжить работу над исследованием о пассажах и ставил его перед необходимостью приступить к эссе об Эдуарде Фуксе. Перспектива снова работать в библиотеке, чего Беньямин был лишен уже много месяцев, сейчас играла заметную роль не только в его дневном существовании, но и в его снах. Он сообщал, что работа в библиотеках, «когда каждую неделю под [моими] пальцами проходили тысячи и тысячи напечатанных букв», за многие годы стала для него «едва ли не физической потребностью», которая долгое время оставалась неудовлетворенной (GB, 5:70). Ему приснился тревожный сон о незнакомце, который, встав из-за стола, взял книгу из его собственной библиотеки. Возбуждение, испытываемое Беньямином, заставило его вновь обдумать свое положение – и еще сильнее потянуло его в Париж. И потому в начале апреля он отбыл из Монако, еще не вполне уверенный в том, что сможет себе позволить жизнь во французской столице.
По пути в Париж Беньямин сделал остановку в Ницце, где провел ночь в отеле Petit Parc – том самом, где три года назад он собирался покончить с собой. Из Ниццы он отправился в Париж, 10 апреля поселившись в отеле Floridor на площади Данфер-Рошро, где он останавливался почти ровно год назад. В апреле 1935 г., после года, за который Беньямин не смог написать почти ничего значительного, он едва ли мог предвидеть, что в течение грядущего года, когда ему наконец удастся посвятить свои усилия комплексу идей, связанных с парижскими пассажами, он сочинит ряд произведений, которым в основном будет обязан своей современной репутацией. По сути, эти месяцы стали для него таким же продуктивным периодом, как и время, когда он писал книгу о барочной драме и первые варианты «Улицы с односторонним движением», и это сходство было подмечено им самим.
Важно отметить, что эти поразительные интеллектуальные достижения грядущего года стали возможны благодаря поддержке со стороны Института социальных исследований. Беньямин писал Максу Хоркхаймеру из Ниццы, подтверждая свою преданность институту: «Для меня нет ничего более актуального, чем необходимость как можно более тесно и продуктивно увязать свою работу с деятельностью института» (C, 480). Какие бы мысленные оговорки ни делал Беньямин, он отлично понимал, что институт превратился в его главную опору. Помимо того что издаваемый институтом журнал Zeitschrift für Sozialforschung стал важнейшим каналом для публикации его трудов, стипендия, выплачиваемая ему институтом с весны 1934 г., на протяжении 30-х гг. оставалась единственным регулярным доходом Беньямина. В апреле 1935 г. сочетание различных обстоятельств еще крепче, чем когда-либо прежде, привязало Беньямина к институту и придало необходимый импульс его изысканиям по теме пассажей. Вскоре после прибытия Беньямина в Париж у него наконец состоялась встреча с директором института Фридрихом Поллоком, на которую он возлагал так много надежд зимой и в начале весны. Эта встреча имела два важных последствия. Во-первых, она несколько облегчила отчаянную финансовую ситуацию Беньямина, по крайней мере на какое-то время. Поллок на четыре месяца (с апреля по июль 1935 г.) вдвое увеличил его ежемесячную стипендию – с 500 до 1000 франков, а кроме того, выдал ему еще 500 франков на обустройство в Париже. Кроме того, Поллок сделал важное предложение, связанное с исследованием о пассажах: чтобы Беньямин составил всеобъемлющий синопсис этого проекта. До того момента Беньямин говорил с Хоркхаймером и его коллегами о запланированной книге лишь в самом общем плане; теперь же систематический обзор собранных им материалов – «о которых я намекал тут и там, никогда не вдаваясь в подробности» (BS, 158) – стал необходимостью и для него, и для тех, кто его поддерживал.
Беньямин немедленно ухватился за брошенный ему интеллектуальный спасательный круг и приступил к составлению синопсиса. В этой работе ему, как ни странно, помогло то, что Национальная библиотека была в тот момент закрыта: Беньямин, лишенный возможности следовать по тем путям, на которые его увлекал найденный им материал, сидел в своем номере и писал, опираясь лишь на объемные заметки по своему проекту. Итогом этого труда, довольно быстро завершенного в течение следующего месяца, стал текст Paris, die Hauptstadt des XIX. Jahrhunderts («Париж, столица XIX столетия»), первая из конспективных презентаций комплекса изысканий о пассажах (вторая была написана по-французски в 1939 г.). Завершение этого синопсиса пусть временно, но вернуло Беньямину уверенность в себе и даже волю к жизни: «В этой работе я вижу главную, если не единственную причину не терять отваги в борьбе за существование» (BA, 90). В письме Вернеру Крафту Беньямин отмечал поразительную скорость, с которой произошла «кристаллизация» (BA, 88) – наведение порядка – в этом разнородном собрании заметок и идей: «Глубинной причиной сатурнического темпа, в котором шла эта работа, служил процесс полной перетряски, который должна была претерпеть эта гора идей и образов. Они зародились в очень давнюю эпоху моего откровенно метафизического и даже теологического мышления, и эта перетряска была необходима, чтобы они могли стать полноценной пищей для моего нынешнего мироощущения. Этот процесс шел в безмолвии; я сам так слабо осознавал его, что был чрезвычайно изумлен, когда в результате внешнего стимула план всей работы был недавно составлен всего за несколько дней» (C, 486). Более подробно генезис его замыслов излагается в письме Адорно:








