Текст книги "Вальтер Беньямин. Критическая жизнь"
Автор книги: Майкл Дженнингс
Соавторы: Ховард Айленд
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 55 страниц)
Заложив эту теоретическую основу, Беньямин возвращается к ключевой проблеме взаимоотношений между классовой принадлежностью и литературным производством – проблеме, вызывавшей в Веймарской республике яростные дебаты. В эссе «Автор как производитель» Беньямин рассматривает эту проблему посредством критического уничтожения «так называемой левой интеллигенции». Он решительно отвергает компромиссы, на которые шли такие писатели, как Деблин и Генрих Манн, считавшие, что социализм – это «свобода, спонтанная сплоченность людей… человечность, толерантность, мирный настрой». Их политика, представлявшая собой немногим большее, чем едва замаскированный гуманистический идеализм, не смогла обеспечить сопротивление фашизму; найдя себе место рядом с пролетариатом, они не более чем оказывали ему скромную моральную поддержку. Подобная «политическая тенденция, сколь бы революционной она ни казалась, действует в то же время контрреволюционно, когда писатель следует только своим убеждениям, но как производитель не испытывает солидарности с пролетариатом». Далее Беньямин возвращается к bête noire, ранее уже фигурировавшему в «Краткой истории фотографии», – фотографу Альберту Ренгер-Пацшу, чей фотоальбом Die Welt ist schön («Мир прекрасен») в 1928 г. совершил переворот в этом жанре. Согласно трактовке Беньямина, Ренгер-Пацшу на своих снимках не удается воспроизвести жилой дом или свалку, не «преобразив» их. Вопиющая нищета превращается в источник эстетического удовольствия. И потому по всей видимости прогрессивная фотографическая практика служит лишь для того, чтобы «обновлять мир как он есть, изнутри, иными словами, с помощью моды».
В эссе Беньямина положительным примером эффективной художественной практики служит Брехт, в частности предложенное им понятие «рефункционирования», или функциональной трансформации (Umfunktionierung): идея о том, что культурные материалы и практики, прежде обслуживавшие статус-кво, могут подвергнуться «рефункционированию», в результате которого они станут не снабжать, а фактически изменять производственный аппарат. Призыву Беньямина к общему преодолению специализации была уподоблена и брехтовская практика. Подобно тому как читатель, пишущий письма в газету, становится автором, так и к писателям обращен призыв заняться фотографией. «Только преодоление… компетенций в процессе духовного производства… делает это производство политически значимым»[386]386
О преодолении специализации ср. EW, 204; Озарения, 15 («Жизнь студентов») и SW, 2:78 (“Curriculum Vitae [III]”).
[Закрыть]. Речь Беньямина, в которой он защищал практику авангарда, его зарождающийся популизм и его брехтовский материализм, решительно бросала вызов тогдашней советской культурной политике. Социалистический реализм стал в СССР государственной политикой в 1932 г., после принятия постановления «О перестройке литературно-художественных организаций»; в августе 1934 г. состоялся Первый съезд советских писателей, который формально признал метод социалистического реализма и призвал к безусловной политизации литературы и искусства. Если лекция Беньямина была действительно прочитана в институте, финансировавшемся Коминтерном, то она наверняка вызвала яростную дискуссию.
Благодаря состоявшемуся тем же летом разговору с Брехтом эссе Беньямина обогатилось важным дополнением:
Долгий разговор в комнате больного Брехта… [мы] все время возвращались к моей статье «Автор как производитель». Изложенную в ней теорию о том, что решающий критерий революционной функции литературы заключается в степени технических успехов, которые направлены на функциональное изменение форм искусства, а тем самым и духовных средств производства, Брехт соглашался считать применимой лишь для одного-единственного типа писателя – для представителя крупной буржуазии, к каковому он причислял и самого себя. «Этот тип, говорил он, фактически солидарен с интересами пролетариата в одном пункте: в отношении к развитию его средств производства. Поскольку же он солидарен с ними лишь в одном этом пункте, именно в этом пункте он – как производитель – пролетаризовался, и притом без остатка. И эта полная пролетаризация лишь в одном пункте делает его солидарным с пролетариатом по всей линии» (SW, 2:783; УП, 157).
Пятью годами позже заявление Брехта о возможной пролетаризации буржуазного писателя попадет – почти дословно – в книгу Беньямина о Бодлере.
Первые письма Беньямина, отправленные им в новом году, свидетельствуют о возрастании у него интереса к творчеству Франца Кафки. В переписке с Шолемом Беньямин выражал надежду, что когда-нибудь ему удастся выступить с лекцией о Кафке и Ш. Й. Агноне – еврейском писателе, чей рассказ «Большая синагога» должен был в 1921 г. занять важное место в первом номере несостоявшегося журнала Беньямина Angelus Novus. Дискуссии о Кафке играли серьезную роль и в осторожных попытках Беньямина наладить отношения со своим старым другом Вернером Крафтом, с которым он порвал в 1921 г. До 1933 г. Крафт работал библиотекарем в Ганновере; теперь же он жил в изгнании, испытывая те же проблемы, с которыми сталкивались и другие эмигранты-интеллектуалы. Былая дружба между Беньямином и Крафтом так и не восстановилась, но в эту пору парижской жизни они возобновили контакты, и Беньямин прочел ряд эссе Крафта, включая две работы о Кафке и одну о Карле Краусе, с «полным согласием и уважением» (GB, 4:344).
Письмо Шолема от 19 апреля наконец расчистило путь к работе над тем, что с самого начала замышлялось как важное высказывание относительно Кафки. Шолем обратился к Роберту Вельчу, редактору Jüdische Rundschau, самого популярного еврейского издания, все еще разрешенного в Германии, с запросом о возможности напечатать эссе Беньямина о Кафке. Когда Вельч подкрепил предложение Шолема приглашением, Беньямин 9 мая с готовностью принял его, вместе с тем предупредив Вельча, что его статья не будет соответствовать «прямолинейному теологическому истолкованию Кафки» (C, 442). В эссе Беньямина, частично напечатанном в Jüdische Rundschau ближе к концу года, отвергается не только прямолинейное религиозное прочтение рассказов Кафки, но и все догматически-аллегорические интерпретации, стремящиеся закрепить их смысл, придавая раз и навсегда заданное значение различным элементам повествования: отцы и чиновники в таких произведениях, как «Приговор» или «Замок», согласно таким интерпретациям являются либо Богом, либо психическими факторами, либо политическим государством. Беньямин недвусмысленно отвергает традиционные теологические, политические и психоаналитические истолкования, настаивая на том, что эти тексты в конечном счете не поддаются расшифровке, и на их открытости для интерпретаций и загадочности: «У Кафки был редкостной силы дар сочинять иносказания. Тем не менее никакое толкование никогда его иносказания до конца не исчерпывает, а сам он предпринимает все возможные ухищрения, дабы однозначности толкования воспрепятствовать» (SW, 2:804; ФК, 69). Однако трактовка Беньямина подчиняется определенной ориентации: «вопрос организации жизни и труда в человеческом сообществе. Вопрос этот занимал Кафку тем настоятельнее, чем непостижимее казался ответ на него». Если в «Опыте и скудости» Беньямин разбирает эти вопросы, которые связаны с природой человеческого опыта, изучая последствия стремительно ускоряющейся технологизации, то во «Франце Кафке» он рассматривает их сквозь объектив мифа. Персонажи Кафки – от Георга Бендеманна из «Приговора» до Йозефа К. из «Процесса», К. из «Замка» и зверей из его поздних рассказов – населяют мир затхлых, темных комнат, какова бы ни была окружающая их общая институциональная структура: семья, суд или замок. Эти персонажи не в состоянии ни распознать те силы, которые задают облик их мира, ни занять по отношению к ним какую-либо позицию. Согласно известным словам Беньямина по поводу детского снимка Кафки, «безмерно печальные глаза» мальчика на этом снимке глядят на мир, который никогда не станет для него домом. Что препятствует надежному обретению этого дома и делает всякое существование неустойчивым? Беньямин полагает, что Кафка был склонен мыслить «историческими эпохами», вследствие чего изображаемый им мир – это мир запоздалый, потревоженный вторжением элементов, принадлежащих, как выражается Беньямин, к «прабытию» (Vorwelt). Персонажи Кафки обитают в какой-то трясине, которую оживляет подавляемая память об этом прабытии; хтонические силы утверждают свою власть над современностью, насаждая в ней забвение. Один неверный шаг – и персонаж снова оказывается в этой трясине, в первобытном и дочеловеческом, тварном мире. «Превращение» – не просто название самого известного рассказа Кафки: оно обозначает конкретную угрозу, нависшую над персонажами Кафки, угрозу вновь стать носителем чужеродных жизненных форм. Даже если персонажи Кафки не совершили никаких ошибок, они все равно чувствуют воздействие этой угрозы – в виде стыда. Они ощущают стыд еще до того, как их тварное начало, деформированное и униженное им, согнется под его бременем подобно осужденным людям перед судьями. Все персонажи Кафки в том или в ином смысле ожидают приговора, будучи обреченными даже в случае надежды на оправдание. И, как кажется Беньямину, в этой «бессмыслице» присутствует некий отблеск красоты.
Подобно тому как «„Избирательное сродство“ Гёте» замышлялось как опровержение биографической интерпретации биографическими средствами, во «Франце Кафке» происходит опровержение теологической интерпретации средствами теологии. Оба текста строятся на сопоставимых трактовках мифа, в чем-то схожих с осторожным ужасом, внушаемым Герману Когену одухотворенным предрациональным миром, который продолжает жить, угрожая таким традиционно приписываемым человеку свойствам, как способность к рассуждениям и к нравственным поступкам. Беньямин указывает на это ощущение духовного кризиса, ссылаясь на дошедшие до нас в передаче Макса Брода слова Кафки, предположившего, что люди – «нигилистические, а может, даже самоубийственные мысли, рождающиеся в голове Бога» (SW, 2:798; ФК, 55). В ответ Брод задал Кафке знаменитый вопрос о том, существует ли в мире надежда. «Бесконечно много надежды, – ответил Кафка, – но только не для нас». Для кого же в таком случае? Беньямин выделяет тех немногочисленных, одиноких персонажей, которых надежда словно бы обвивает так, как обвивают обрывки ниток миниатюрного Одрадека («Забота главы семейства»), – таких персонажей, как помощники из «Замка»: как будто бы лишь эти существа в своей невозмутимости и неуловимости избежали семейной трясины. Но в то же время Беньямин указывает и на те моменты у Кафки, которые намекают на возможность продуктивно использовать даже наше отчуждение и безобразие; тем самым эссе о Кафке оказывается связано у Беньямина с анализом современности. Работа над эссе о Кафке велась тем летом в датском местечке Сковсбостранд, где жил Брехт, и на ней, несомненно, отразились разговоры Беньямина с драматургом, причем это влияние нигде не просматривается с такой же очевидностью, как в дискуссии о жесте – ключевом элементе брехтовской драматургии. В соответствующем великолепном фрагменте Беньямин вскрывает функцию жеста у Кафки, сперва продемонстрировав чрезвычайную проблематичность даже простейшего жеста в столь обремененном мире. Жесты не имеют в нем какого-либо заложенного в них смысла, хотя они могут оказаться частью того, что Беньямин называет процедурой испытания (Versuchsanordnung). Тем самым он очень тонко применяет категории, разработанные в его «Краткой истории фотографии» и связанные с «оптически-бессознательным». Подобно фотографическому изображению, жест делает человека подопытным существом, отчужденным от вида его собственной походки на снимке или от звука его собственного голоса в граммофоне[387]387
Здесь, как и во многих других местах, Беньямин использует элементы, позаимствованные им в других книгах: ключевым моментом в романе Мальро «Удел человеческий», который Беньямин читал в январе 1934 г., служит сцена самоотчуждения главного героя романа Кио, не узнавшего свой собственный голос на граммофонной пластинке.
[Закрыть]. Подобные жесты способны выявить скрытые фрагменты нашего существования, подземные факторы, извлекаемые на свет лишь в ходе опыта. Беньямин называет такое обнаружение затухающего жеста «учением»: «забвение насылает на нас бурю. А учение – это отважный бросок верхом на коне навстречу буре» (SW, 2:814; ФК, 92).
Беньямин воссоздает этот мир Кафки посредством блестящих ссылок и параллелей, приглашая на сцену не только ряд самых запоминающихся персонажей писателя – Одрадека, Санчо Пансу, мышиную певицу Жозефину, охотника Гракха, но и множество других типажей: от Потемкина, сановника Екатерины Великой, до героев сказок братьев Гримм. Таким образом, основная стратегия этого эссе состоит в том, чтобы заменить какое-либо прочтение сюжетов их пересказом. Этот пересказ и наш опыт пересказа составляет для Беньямина часть процесса прочтения Кафки и суда над ним. «В зеркале, которое прабытие держало перед ним в образе вины, он [Кафка] сумел только разглядеть грядущее в образе суда». Таким образом, сам по себе судебный процесс уже является вердиктом. Как и в случае «Тысячи и одной ночи», рассказ рисует контуры настоящего в свете грядущего. Таково неизбывное бремя отрицания догматической экзегезы, предпринимаемого Беньямином. Он сохраняет верность представлению Кафки о том, что сочинительство и чтение – не более и не менее как дистилляция мирового процесса, этого бесконечного суда и единственной надежды. Соответственно, начало и конец эссе о Кафке выдержаны в автобиографическом ключе. Оно начинается с анекдотической истории о визите мелкого чиновника Шувалкина к Потемкину, обездвиженному тяжелой депрессией. Ступор, вызванный депрессией, постоянно угрожал Беньямину на протяжении последнего десятилетия, а сейчас в Париже стал его постоянным спутником. Из эссе о Кафке следует, что единственная надежда на «спасение» лежит для нас в самой безнадежности; рано или поздно эта надежда может проснуться и выйти в мир сквозь крохотный, маловероятный портал бессознательного и, более того, «бессмысленного» жеста (BS, 135)[388]388
Ср. у Германа Когена: «Спасение… скрывается в каждом моменте страданий и в каждый момент страданий составляет момент спасения» (Cohen, Religion of Reason, 235). Ср. также о «спасении неспасаемого» (C, 34 [1913]).
[Закрыть]. В конце лета Беньямин писал Шолему, что изучение Кафки «идеально подходит на роль перекрестка, где пересекаются различные пути моих мыслей» (BS, 139).
При всей этой плотной литературной работе Беньямин по-прежнему был не в состоянии покрыть хотя бы долю своих расходов на жизнь. До того момента он мог существовать в Париже благодаря небольшим денежным пожертвованиям от друзей. На протяжении весны 1934 г. нерегулярные доходы Беньямина постепенно начали дополняться стипендиями от различных организаций и поступлениями от продажи его книг. Той весной в течение четырех месяцев Беньямин при посредничестве Сильвена Леви, индолога из Коллеж де Франс и бывшего дрейфусара, получал ежемесячную стипендию 700 франков от Israélite Alliance Universelle (Всемирный еврейский союз). Примерно в то же время по предложению Хоркхаймера Институт социальных исследований начал выплачивать Беньямину по 100 франков в месяц – эти выплаты продолжались, постепенно возрастая, на протяжении всех 1930-х гг. Кроме того, в конце концов принесло плоды и заступничество Адорно: его тетка, пианистка Агата Кавелли-Адорно, убедила оказать поддержку Беньямину богатую предпринимательницу из Нойнкирхена Эльфриду Херцбергер, дружившую с семьей Адорно. Первый чек на 450 франков был совместно прислан Адорно, его теткой и Эльзой Херцбергер; к лету последняя стала выплачивать Беньямину более или менее регулярную, хотя и более скромную, стипендию.
Об отчаянности ситуации, в которой находился Беньямин, свидетельствует то, что даже эти новые источники дохода не могли предотвратить дальнейшего ухудшения его финансового положения; к концу марта он был вынужден выехать из своего дешевого отеля в 6-м округе, заложив свои пожитки, чтобы оплатить счет. К счастью для него, к тому времени в Париж перебралась его сестра Дора. Отношения Беньямина с сестрой уже давно были сложными, но сейчас она проявила готовность оказывать помощь брату, хотя бы временно. Беньямин поселился в ее маленькой квартире на улице Жасмэн, 16, в 16-м округе. Такое соседство после многих лет прохладных отношений было нелегким делом и для брата, и для сестры; Беньямин заявлял, что «этой песни мне в колыбели не пели» (BS, 101). Он прожил там две или три недели, до тех пор, пока не вернулся человек, постоянно снимавший у Доры часть квартиры, а затем переехал в еще более дешевый отель Floridor на площади Данфер-Рошро в 14-м округе. Между тем его личные отношения пребывали в почти полном расстройстве. После нескольких встреч со своим другом по Ибице Жаном Сельцем (который продолжал переводить отдельные главки из «Берлинского детства») Беньямин неожиданно прервал с ним все контакты, в начале апреля отменив последнюю встречу под откровенно надуманным предлогом. Он продолжал видеться со своим кузеном Эгоном Виссингом и оказывать ему моральную поддержку, но это общение создавало новые проблемы. Когда в начале года Виссинг был в Берлине, Гретель Карплус была так потрясена его состоянием и поведением, что отказалась доверить ему несколько книг, которые требовалось передать Беньямину, и серьезно усомнилась в способности Виссинга организовать переправку библиотеки Беньямина в Данию. Виссинг вернулся в Париж «потрепанным» и сильно изменившимся после лечения от морфинизма (см.: GB, 4:361). Тем не менее для Беньямина он оставался человеком, который когда-то был ему «очень близок и, может быть, снова станет очень близким»; Беньямин признавался в глубокой вере в его «личность и нравственный склад» (GB, 4:378). Источником беспокойства по-прежнему служило и положение семьи Беньямина в Германии. Дора и Штефан оставались в Берлине, и туда же после поездки по Швейцарии и Италии вернулся выпущенный из тюрьмы брат Беньямина Георг, чтобы, как и догадывался Беньямин, немедленно возобновить свою подпольную политическую деятельность.
Даже переписка Беньямина, обычно служившая для него источником отдохновения от тревог, доказывает, как далек он был от безмятежности в эти месяцы. В конце февраля он отправил Адорно очень колкий критический отзыв на его водевиль «Сокровище индейца Джо», основанный на сценах из «Приключений Тома Сойера» Марка Твена. Адорно написал это либретто в ноябре 1932 – августе 1933 г. и к некоторым его частям написал музыку, в итоге так и не доведя это дело до конца. Беньямин получил один экземпляр либретто в начале осени, но не торопился с отзывом до конца января: верный признак разлада между этими двумя неукротимыми интеллектуалами. Когда же он наконец дал ответ, то составил его в очень осторожных выражениях, хотя их хватило для того, чтобы его возражения против этого начинания в целом предстали перед Адорно во всей очевидности. Должно быть, Беньямин чувствовал себя вправе нападать на творчество Адорно там, где оно вступало в сферу, в которой он считал себя специалистом: речь идет о культуре, создаваемой для детей. Называя либретто Адорно словом Kindermodell, очевидно, представлявшим собой аллюзию и на жанр радиопередач Hörmodell, в котором он работал сам, и на некоторые пьесы Брехта, замышлявшиеся в качестве образца и для их аудитории, и для других авторов, Беньямин возражал против невыносимо идиллического изображения места действия – сельской Америки и указывал на то, что автору не удался призрак смерти, который должен был присутствовать в этой маленькой опере. Адорно в особенности наверняка задело заявление о том, что его произведение не дотягивает до уровня поистине «страшного» романа Жана Кокто 1929 г. «Ужасные дети» (см.: BA, 23–24).
Больше огорчений доставила Беньямину весенняя переписка с Шолемом: в ней снова был поднят вопрос о политической ориентации Беньямина и ее влиянии на его творчество. Кроме того, важное письмо Шолема привело к возобновлению между друзьями старой и неприятной дискуссии о политике Беньямина. Ознакомившись с относительно умеренным и прямолинейным эссе «О современном социальном положении французского писателя», Шолем заявил, что не смог его понять, и спрашивал у Беньямина, не служит ли этот текст его «коммунистическим кредо» (BS, 107). Шолем хотел знать, какова позиция Беньямина, и напоминал ему, что в прошлом тот не желал давать четкий ответ на этот вопрос. Письмо Шолема побудило Беньямина к сочинению в высшей степени красноречивого ответа. Его черновик, впоследствии найденный в Восточном Берлине, гласит: «Я всегда писал в соответствии со своими убеждениями – возможно, за несколькими незначительными исключениями, – но никогда не пытался выразить то противоречивое и подвижное целое, которое представляют собой мои убеждения в их многогранности, за исключением самых чрезвычайных случаев, и то лишь в устной форме» (BS, 108–109). В окончательном варианте письма он определял свой коммунизм как «абсолютно не что иное, как выражение определенного опыта, полученного мной в ходе моих размышлений и моей жизни… это резкое и отнюдь не бесплодное выражение того факта, что в нынешней интеллектуальной индустрии не нашлось места для моих воззрений, так же, как нынешний экономический строй не позволяет мне устроить свою жизнь… оно представляет собой очевидную, обдуманную попытку со стороны человека, полностью или почти полностью лишенного каких-либо средств производства, заявить о своем праве иметь их – как в своих воззрениях, так и в жизни… Неужели я в самом деле должен излагать тебе все это?» (BS, 110). Далее Беньямин посвящает часть письма Брехту, и это указывает на то, что он отлично понимал, о чем на самом деле идет речь: Шолем возражал против брехтовской ангажированной политики, которой Беньямин предавался наряду со своими теологическими наклонностями и тщательно сформулированными левыми социальными взглядами, делавшими его союзником Института социальных исследований. В письме, написанном летом, Беньямин вернулся к этому спору, в то же время утверждая, что не может послать Шолему свое намного более провокационное эссе «Автор как производитель», потому что не удалось размножить его в достаточном количестве (см.: BS, 113); когда же Шолем в 1938 г. сам попросил прислать ему экземпляр, Беньямин ответил откровенным: «Думаю, не дам я тебе его читать» (SF, 201; ШД, 328).
Лучом света среди этого мрака стало дополнительное содействие, оказанное ему в середине марта Институтом социальных исследований (в лице Фридриха Поллока) при завершившейся успехом переправке «примерно половины библиотеки, но более важной половины» из берлинской квартиры Беньямина в дом Брехта в Дании (C, 437). Беньямин надеялся переправить библиотеку целиком, но его берлинский квартиросъемщик фон Шеллер, оказавшийся человеком очень любезным и надежным, не хотел, чтобы квартира полностью лишилась наиболее заметной части своей обстановки и тем самым «полностью утратила свой характер»[389]389
Письмо Густава Глюка Беньямину от 22 декабря 1933 г. Цит. по: GB, 4:298n.
[Закрыть]. Книги, упакованные в пять или шесть больших ящиков, благополучно прибыли в Данию. Благодаря этой операции Беньямин получил возможность не только пользоваться своей библиотекой для работы, но и распродавать ее по мере надобности; особенно важной стала продажа полного собрания сочинений Франца фон Баадера библиотеке Еврейского университета в Иерусалиме, состоявшаяся в июле после мучительных переговоров. Таким образом, книги и мысли о книгах по-прежнему давали ему спасение от ужасов повседневной жизни в изгнании. В январе Беньямин прочел новый роман Андре Мальро «Удел человеческий» (La condition humaine) и нашел это чтение, как он писал Гретель Карплус, «интересным и даже, пожалуй, захватывающим, но в итоге не слишком продуктивным» (GB, 4:341). Впрочем, именно тогда он дополнил разделом о Мальро свое эссе «О современном социальном положении французского писателя», опубликованное весной. Кроме того, он продолжал поглощать детективные романы, почти никогда не исчезавшие с его прикроватного столика. Он прочел несколько книг Сомерсета Моэма в переводе на французский, включая роман «Эшенден, или Британский агент», и горячо рекомендовал их Гретель Карплус.
Впрочем, по большей части его чтение было посвящено изысканиям по теме парижских пассажей и проходило в Национальной библиотеке. На протяжении 1930-х гг. в условиях непрерывных переездов из квартиры в квартиру и даже из одной страны в другую Национальная библиотека оставалась для Беньямина путеводной звездой, единственным оплотом, на который он мог полагаться. Другой данностью служила его одержимость письменными материалами: его письма усеяны обращенными к друзьям просьбами достать для него ту бумагу и блокноты, которыми он пользовался многие годы. И все это связывалось воедино убеждением в том, что исследование о пассажах станет самой главной его работой. «Труд о пассажах в те дни был tertius gaudens между судьбой и мной. В последнее время я смог не только произвести гораздо больше изысканий, но и впервые за долгий срок представить себе, каким образом этим изысканиям можно найти применение. Вполне понятно, что эти представления сильно ушли от первых, изначальных» (BS, 100). Так, он проштудировал четырехтомную историю французских рабочих ассоциаций Зигмунда Энглендера, несколько выдержек из которой вошло в проект «Пассажи». К концу весны Беньямин смог сделать предварительный обзор массы материалов, собранных для исследования о Париже, и упорядочить их. Теперь его исследование получило рабочее название «Париж, столица XIX столетия» и должно было иметь пять главных частей: Фурье, или пассажи; Дагер, или панорама; Луи-Филипп, или интерьер; Гранвиль, или Всемирная выставка; и Осман, или украшение Парижа (см.: AP, 914). Эта реорганизация проекта произошла в ключевой момент, когда самые первые этапы проекта с их ориентацией на сюрреализм и коллективный социальный психоанализ вошли в противоречие с более исторической и социологической ориентацией, характерной для творчества Беньямина после 1934 г. Письмо Вернеру Крафту, отправленное из Дании ближе к концу того лета, дает понять, что Беньямин в то время осознавал наличие связи между политикой и психологией масс: «Вы признаете, что в обозримом будущем не желаете видеть в коммунизме „решение, в котором нуждается человечество“. Но проблема, конечно же, состоит именно в том, чтобы разоблачить непродуктивные претензии на знание решений, в которых нуждается человечество, посредством реалистичных достижений самой этой системы; более того, полностью отказаться от нескромной перспективы, которую нам сулят «тотальные» системы, и по крайней мере попытаться построить дни жизни человечества так же вольготно, как начинает свой день хорошо выспавшийся рационально мыслящий человек» (C, 452).
Возможно, имея в виду именно такие психополитические соображения, Беньямин продолжил свои эксперименты с галлюциногенами. Незадолго до отъезда из Парижа в Данию он принимал мескалин, подкожную инъекцию которого ему сделал Фриц Френкель, эмигрировавший во Францию в 1933 г. В сумбуре порожденных в ходе этого ночного эксперимента идей, включающих размышления о «бездельничанье», поведении детей и том удовольствии, которое доставляет кататония, особо выделяется выдержанное в духе мрачной фантастики описание дома Ницше в Веймаре, превращенного сестрой философа, придерживавшейся протофашистских взглядов, в святилище (см.: OH, 94, 96).
В начале лета 1934 г. Беньямин наконец неохотно принял приглашение Брехта и отправился в Данию. Он просто не мог себе больше позволить жизнь в Париже, и гостеприимство Брехта представлялось единственной альтернативой. Это был первый из трех таких же продолжительных летних визитов – два других состоялись в 1936 и 1938 гг. Брехт и Хелене Вейгель жили со своими детьми Стефаном и Барбарой в стоявшем на отшибе крестьянском доме в деревне Сковсбостранд, поблизости от городка Свеннборг. В XIX в. он обзавелся кое-какой промышленностью, но так и остался небольшим форпостом среди окружающей сельской местности. К югу от Сковсбостранда, расположенного на южном берегу острова Фюн – третьего по величине из островов, составляющих значительную часть Дании, по другую сторону пролива находился небольшой остров Тосинге. Этот «южный кончик» Фюна показался Беньямину «одним из самых глухих мест, какие только можно было себе представить», а «неисследованность» этого уголка и отсутствие связей с современным миром пришлись ему не вполне по душе. Сам городок почти ничего не мог предложить в плане развлечений: вскоре Беньямин бросил ходить даже в местный кинотеатр, сочтя его репертуар невыносимым. Похоже, что читал он в основном лишь то, что имело непосредственное отношение к его работе: этот короткий список открывали Vu par un ecrivain d’URSS Ильи Эренбурга (по отзыву Беньямина, «самые интересные страницы у этого автора, который сам по себе неприятен») и «Кузина Бетта» Бальзака. Еще больше Беньямин страдал без вылазок на природу, занимавших такое важное место в его жизни на Ибице. Он неоднократно сетовал на то, что среди здешних полей и вдоль берега почти нет тропинок и что местные пляжи при их изобилии плохие и каменистые. Беньямин снял комнату в деревенском доме в нескольких минутах ходьбы от владений Брехта; наличие отдельной комнаты давало Беньямину возможность уединяться, но в то же время оно ограничивало его общение с Брехтом, Хелене и постоянно сменявшими друг друга персонажами, окружавшими харизматичного драматурга. Это имело как плюсы, так и минусы. С одной стороны, Беньямин вел себя осторожно по отношению к переменчивому Брехту, опасаясь подвергать риску их взаимоотношения и стараясь не злоупотреблять гостеприимством своего хозяина. По сути, отношения Беньямина с Брехтом качественно отличались от отношений со всеми прочими его современниками, содержа в себе элемент благоговения и даже раболепия, во всех иных случаях совершенно несвойственных Беньямину. Но, с другой стороны, углублялась и его неподдельная дружба с Брехтом, как и с Хелене и их детьми, с которыми он сблизился. Беньямин, ощущая в Дании еще большую изоляцию, чем во Франции, с настоящим нетерпением ожидал вечеров в большом доме Брехта: регулярные шахматные матчи с Брехтом, игра в «Шестьдесят шесть» (карточная игра для двоих участников) с Хелене и совместно прослушивавшиеся радиопередачи в течение многих недель были для него единственным источником общения.
Так начался период интенсивного интеллектуального диалога, а время от времени и творческого сотрудничества между двумя из самых влиятельных интеллектуалов XX в. Хотя Брехт и Беньямин резко отличались друг от друга характерами, это не мешало их дружбе. Как вспоминала Рут Берлау, входившая в окружение Брехта, «всякий раз, как Беньямин и Брехт вместе находились в Дании, между ними немедленно устанавливалась атмосфера полного доверия. Беньямин чрезвычайно нравился Брехту, по сути, тот любил его. Думаю, что они понимали друг друга без всяких слов. Они молча играли в шахматы, а когда прекращали, то не могли обойтись без беседы»[390]390
Ruth Berlau, Brechts Lai-tu (Darmstadt, 1985). Цит. по: Brodersen, Spinne im eigenen Netz, 233.
[Закрыть]. Похоже, что эти дискуссии всегда велись только в доме у Брехта и никогда – у Беньямина. Соответственно, они проходили под определенным знаком и в определенной атмосфере. Беньямин отмечал две детали в кабинете у Брехта. На балке, поддерживавшей потолок, Брехт вывел краской слова: «Истина – бетон». А на шее у маленького деревянного ослика, стоявшего на подоконнике, висела табличка, на которой Брехт написал: «Даже я должен это понимать».








