Текст книги "Охота на мух. Вновь распятый"
Автор книги: Лев Златкин
Жанр:
Политические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 43 страниц)
Волосы Бабур-Гани были прищемлены капотом с двух сторон, и голова прочно держалась на эмблеме, возвышавшейся на носу радиатора.
Мир-Джавад ясно слышал, хотя и отдавал себе отчет в том, что это – абсурд, быть того не может, как Бабур-Гани кричала ему:
– Я иду за тобой!
И глаза провидицы кричали о том же.
Голова Бабур-Гани, что голова Медузы Горгоны, и отрубленной продолжала превращать людей в камень, а ее развевающиеся волосы, те, что специально не были закреплены капотом, извивались, подобно змеям, в потоке жаркого воздуха, вызванного движением автомобиля.
Когда-то пиратские бриги имели под бушпритом на носу судна подобные деревянные резные изображения, и, может, поэтому становились легкой добычей купеческие шхуны, когда пираты шли на абордаж…
«Мерседес» врезался в машину Мир-Джавада, и мощный взрыв динамитного заряда разметал всех действующих лиц, смел их со сцены, в том смысле, что: «мир – сцена»!..
«Мерседес» был начинен динамитом до отказа.
Начальник охраны объемом своего тела закрывал Мир-Джавада, принял на себя удар, но сила взрыва была такова, что, разметав на куски начальника охраны, добралась и до Мир-Джавада и, вспоров ему живот куском вывороченной брони, швырнула через улицу на клумбу цветов, ярко алевших под солнцем. Именно здесь не так давно почти невидимо запылал живой факел, имя которому было – Сол…
Мир-Джавад открыл глаза. Первое, что он увидел в синеве неба, – были мухи. Тучи мух роились, то увеличиваясь, то уменьшаясь в объеме, беззвучно и так медленно, что Мир-Джаваду казалось, что он видит каждое движение, каждый взмах крылышек, легких и прозрачных, а выпученные глаза мух неожиданно вырастали и застилали собой полнеба, и тогда Мир-Джавад отводил взгляд, так невыносимо было глядеть в живую ненависть.
Бросив взгляд вниз, на землю, Мир-Джавад увидел, что возле его живота мухи ковром облепили какое-то кровавое месиво, жадно насыщаясь и не обращая ни малейшего внимания на своего врага.
Мир-Джавад медленно, с трудом преодолевая какую-то непонятную тяжесть, достал из кармана брюк тонкую нить резинки и стал с неимоверным трудом натягивать ее, словно это был тугой дальнобойный лук, что натягивал его далекий предок, штурмующий в рядах полчищ Тимурленга упорно сопротивляющуюся крепость.
В столь большой рой не попасть было невозможно даже новичку, а для такого опытного охотника, каким был Мир-Джавад, это не составляло никакого труда. Но, попав в огромную жирную зеленую муху и убив ее, Мир-Джавад почувствовал такую острую, жгучую, режущую боль, которой он не чувствовал, когда осколок от бронированной машины нанес ему смертельный удар в живот.
Мир-Джавад закричал, ему казалось, что мир должен содрогнуться от столь страшного крика, но крик его был беззвучный, только рот его открылся и застыл в гримасе боли.
– Я выстрелил в себя! – такая была последняя мысль Мир-Джавада.
И синее небо взорвалось огненным вихрем, сменившимся чернотой…
«Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною»…
О случившемся Гаджу-сану докладывал лично Гимрия.
Скорбь на его лице не обманула Великого Вождя. Он ясно видел, что в глазах у Гимрии мелькает огонь радости.
– Разрешите, повелитель, я лично полечу туда расследовать это дело. Провинция и ее районы остались без руководства, все погибли.
– Полети, полети! – лукаво усмехнулся Гаджу-сан. – Ты любишь туда летать, может, что-нибудь и найдешь. Сейф только не вскрывай, привези. Впрочем, я сам позабочусь об этом. А ты расследуй, расследуй: организаторов заговора привези ко мне, я хочу у них лично выяснить: до каких это пор будет продолжаться классовая борьба.
Гимрия побледнел, но покорно поклонился и стал, кланяясь, пятиться к двери.
– Подожди! – остановил его Гаджу-сан. – Васо сильно пьет?
– Честно скажу, Великий, трезвым я его давно не видел. С того самого злополучного дня.
– Скажи ему, чтобы зашел, поговорю с ним, поругаю, смотришь, на пользу пойдет… Еще один кандидат в мои преемники покинул не по своей воле этот мир, лучший из миров. Может, потеря друга примирит Васо с потерей ребенка. «Клин клином вышибают»! – так говорят.
– Каждое ваше слово повторяют миллионы, государь!
– Перед твоим отъездом соберемся, назначим моим наследником Васо!
Гимрия еще больше побледнел и по знаку вождя покинул кабинет. Гаджу-сан долго смотрел ему вслед, затем подошел к большому окну, прихватив по дороге библию. Темнело. Свет зажигать не хотелось, а у окна было еще достаточно светло.
На высотный дом поднимали лебедками огромный лозунг: «Слава нашей инквизиции, самой гуманной в мире»!.. Лозунг дергался на ветру, как повешенный на виселице.
«Ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? Или какой выкуп даст человек за душу свою?..»
И Гаджу-сан замер у окна, глядя сверху на застывший перед ним в покорности город, и неожиданно для себя произнес он вслух три вечных вопроса, которые рано или поздно задает себе человек:
Откуда я пришел?
Для чего живу?
Куда иду?
Вновь распятый
1
Сад был огромен. И благоухал. Илюша ощущал магнолиевый запах, томный запах роз, резкий – гортензий, тонкий и нежный – ирисов. Сад отдаленно напоминал дендрарий, столь разные и редкие растения в нем росли, только не торчали могильными крестами надписи на столбиках, открывая равнодушному прохожему паспортные данные каждого дерева или кустарника, да не на каком-нибудь живом языке, а обязательно по-латыни, хотя латынь двадцать два года как не преподавали в школах страны, но всякий останавливающийся, даже возле обыкновенного бука или граба, обязательно, хоть по слогам, безбожно коверкая при этом название, или даже перевирая его, читал название по-латыни, величественно любуясь при этом не деревом или кустарником, а самим собой. Воинствующее невежество устанавливало свою культуру.
Илюшу привела в дендрарий мать, вернее, мама, по-другому он ее редко называл, иногда ласкательно: «мамуля». Да и то только в те, нежные годы, когда он не стыдился проявления ласковых чувств. А теперь, в среде подростков, таких же, как он, полу юношей, полумужчин, полудетей, нередко с развитыми бицепсами, какими может похвастаться далеко не каждый мужчина, но все равно не отличавшихся от других сверстников телячьим взглядом неопытных глаз, не принято стало выражать нежных чувств, а грубость уже считалась если не заслугой, то доблестью. Эти женские причуды раздражали Илюшу, вызывая у него чувство протеста, но только внутреннего, так как Илюша обожал мать, но вместо дендрария он охотно предпочел бы сходить с ней в кафе, где так таинственно веселились взрослые, и Илюша предвкушал, как бы он по возвращении домой, в город, лежащий на берегу другого моря, вернее, самого большого в мире озера, где жители, не поддаваясь на сомнительную лесть, по-прежнему считали Каспий морем, и рассказал бы приятелям о прелестях взрослой жизни, приписывая себе то, в своем воображении, чего не было и не могло быть, потому что всякая поэзия в кабаках упивается в прозу.
Но его маме, еще очень молодой женщине, нравились вечерние прогулки с почти взрослым сыном, перешедшим в последний, десятый, класс школы, они ей напоминали те чудесные времена, когда она, еще совсем юная девчонка, гуляла здесь с отцом Илюши, аспирантом института, где она училась, читающим ей, студентке первого курса, какую-то непонятную Илюше науку на кафедре. Отец теперь находился больше в командировках, чем дома, мать тоже пропадала на работе, Илюша был предоставлен самому себе. Свобода радовала, но иногда длительное отсутствие родителей угнетало Илюшу, и как-то раз, встретив на улице старого приятеля отца, он на традиционный вопрос: «как дела?» – остановился и стал жаловаться на одиночество и на то, что родители, очевидно, его не любят, раз исчезают на столь долгий срок. Приятель отца тяжело вздохнул и как-то непонятно произнес: «Лучше пропадать в командировках и на работе, чем в местах „не столь отдаленных“»… И тут же испуганно вздрогнул, побледнел, торопливо оглянулся и, не попрощавшись, убежал, во всяком случае, его уход был очень похож на бегство. Илюша долго с удивлением смотрел ему вслед, впервые тоскливо подумав, что быть взрослым, кажется, не такая уж и приятная штука.
Но каждый из них, из мальчишек, немедленно бы согласился на предложение волшебника – стать немедленно взрослым, только чтобы не ходить в школу. Правда, Илюша дал маме честное слово, что хоть в последнем классе он не будет сбегать с уроков, вступит в комсомол и возьмет не одно, как все, а целых два поручения, кроме всего, подтянется по математике.
Сад не был дендрарием. Но он не был и бывшим губернаторским садом, куда Илюша с одноклассниками ходили за сладкими стручками, каждую осень обильно устилающими землю возле деревьев, сквозь желто-палевые кроны которых виднелся легко и изящно возвышавшийся бывший губернаторский дворец, превращенный советской властью в филармонию, и не просто в филармоническое общество, дававшее концерты еще при существовании губернатора, а в народную филармонию, где зазвучали и мугамы.
Хорошо утоптанные тропинки вели в разные стороны, так что Илюша первоначально даже растерялся: по какой идти и в какую сторону, – но, вспомнив о Буридановом осле, погибшем от голода между двумя равноудаленными охапками сена, пошел по первой, на которую упал взгляд.
Идти было трудно и вязко: какая-то невидимая сила мешала, толкала назад, ощущение, словно приходится плыть против сильного течения, может, это и было течение времени, столь же бурное, что и горный поток, который, низвергаясь с вершины, подхватывает даже камни и уносит с собой.
Но шаг за шагом Илюша преодолевал длину тропинки, перескакивая через корни, так и норовящие дать подножку исподтишка и разбить в кровь пальцы ног. Корни все в морщинах, узловатые, как руки старухи, не корни, а застывшая гидра, Медуза Горгона, разметавшая навек в саду волшебные волосы свои.
Тропинка вывела Илюшу на поляну, устланную ковром из цветов и трав, ковром, источающим дивный аромат. Тонкое непрерывное жужжание говорило слуху столько же, сколько и зрению вид пчелы, размеренно и неторопливо сливающейся с цветками в любовном экстазе, где каждая сторона испытывает оргазм, кто от сладкой взятки, кто от опыления.
Посреди поляны, возле огромного пня от спиленного дуба, пошедшего, вероятно, на изготовление шикарной мебели в императорском дворце или во дворце его наместника, сидели прямо на земле, кругом, двенадцать оборванных бродяг. Они внимали тринадцатому сотоварищу по скитаниям, косясь одним глазом на хлеб и грубые глиняные чаши с черно-красным вином, живописно уставленные на тускло мерцающей поверхности пня.
Тринадцатый был столь яркой, запоминающейся внешности, что сразу же приковал к себе взгляд Илюши: лет тридцати трех, худой, среднего роста, он не привлекал к себе ни силой, ни мужеством, ни красотой. Но в нем было и то, и другое, и третье: мужество веры, сила духа, красота человечности. Его глаза не горели жестоким светом фанатизма, что подметил Илюша сразу в спутниках его, разрывающихся между жаждой слова и жаждой вина, между голодом, что насыщает лишь духовность, и голодом, что насыщает лишь хлеб, утоляет вино. И это противоречие читалось на их лицах, и с грустью смотрел на них тринадцатый. Провидец, предчувствуя кровавый путь его простого и светлого учения, логический ум еврея не мог воспрепятствовать варварской интерпретации, исказившей кривизной пространства великую небесную сущность, опустил ее серединой в ад.
Тишина и мир низошли на землю. Илюша не замечал даже признаков вечной борьбы за существование, столь присущее земле: никто никого не ловил, не хватал, не кусал, не жалил, чтобы за чужой счет продолжить безбедное свое существование.
Живая, но столь непохожая на живую, картина, открывшаяся перед Илюшей, заставила его сорвать на поляне цветок и поднести поближе, чтобы ощутить волшебный аромат и удостовериться, что он, Илья Семенович Гейзен, шестнадцати лет от роду, худой и с виду болезненный, хотя физически уступал лишь Митьке-силачу, которого учителя звали «остолопом», а в ловкости лишь Мешади-макаке, способного залезть на второй этаж по газовой трубе, он, Илюша, как его все звали от мала до велика, не спит.
Один из двенадцати бродяг, молодой, пожалуй, самый молодой, еще юноша, и к тому же красивый, но какой-то женственной, утонченной и ущербной одновременно красотой, быстро поднялся и, подойдя к тринадцатому, обнял его и нежно поцеловал.
И в то же мгновение Илюша увидел скрытого в кустах Карачая, начальника третьего отделения милиции, гнусного взяточника и негодяя, о сластолюбии которого ходили легенды. Карачай стоял совсем неподалеку, но Илюшу не замечал, может быть, потому, что во все глаза смотрел на бродяг. Одет был Карачай как-то странно: на ногах сандалии, обвивавшие тонкими ремешками ноги, кривые и волосатые; на теле… платье, не платье, балахон какой-то, стянутый широким кожаным поясом, усеянным медными бляхами.
Бродяги, насытившись духовной пищей, набросились на телесную: отрывая от ковриг хлеба большие куски, они жадно и торопливо ели, щедро запивая еду, весьма скудную, багряным вином, которое разливали два виночерпия, один – пожилой, неторопливый, весь седой, полный нездоровой полнотой, лил вино в чаши соседей, не забывая, впрочем, и себя, другой, столь же старый, но в остальном другой, полная противоположность первому, трясущимися от жадности руками наливал в основном только себе, осушая чашу одним большим глотком. Илюша сразу узнал в нем пьяницу, зарабатывавшего себе на жизнь и на выпивку хитрым трюком, он ходил по шашлычным и кебабным, кутабными тоже не брезговал, и заключал пари: брался одним глотком осушить бутылку водки, естественно, сразу же находились желающие посмотреть на этот фокус, заказывалась неоткупоренная бутылка водки, закуски при этом не полагалось, бродяга раскручивал содержимое бутылки и винтом вливал его себе в глотку, затем забирал выигрыш и уходил.
По мере того как два больших кувшина, глиняных, грубо вылепленных, опустошались, менялись и лица бродяг: только что были постными, с попыткой изобразить духовность, а через несколько минут стали багрово-наглыми, плотскими, без малейшего признака столь желаемой духовности.
А тринадцатый не выпил и половины чаши, не съел и трети небольшого куска, почтительно поданного ему безликим, словно тень, человеком. Он часто и меланхолично смотрел на небо, то ли ожидая знака, то ли просто наслаждаясь красотой заката. И не было на его лице страха или недовольства, обиды или презрения. Одно сострадание, окрашенное легкой дымкой печали и предвидения своей судьбы.
Но не таким был человеком Карачай, чтобы спокойно смотреть на чужое пиршество, даже такое скромное, если не сказать: «нищенское». Уж кто-кто, а Илюша его хорошо знал, как-никак соседствовали, а 3-е отделение милиции располагалось во дворе соседнего дома, что никак не влияло на количество краж в этом доме и в близлежащих домах, а может, и способствовало. Карачай не пропускал ни одного праздника, торжества, будь то свадьба или крестины, обрезание или защита диплома. И не дай бог, а тем более аллах, если кто-то забывал пригласить Карачая. Возмездие следовало незамедлительно, и враги ощущали всю степень своей непочтительности, всю глубину своего позора скаредности и безумства. Короче говоря, восстановление мира или хотя бы простое установление перемирия обходилось им значительно дороже.
Карачай подал знак, и на поляну со всех сторон из-за деревьев вышли такие же странно одетые люди, держа в руках кто длинную пику, кто меч. «Кино снимают!» – догадался Илюша и стал искать взглядом съемочную группу: операторский кран, осветительную технику и толпу помощников, кто с подсветкой, кто с хлопушкой, кто со сценарием, тенью прилепившийся к режиссеру, – испытывая почему-то жгучую обиду от того, что таких негодяев, как Карачай, приглашают сниматься в кино, пусть и не в главной роли, а его пробу не утвердили, а эпизод был такой славный, Илюша специально ходил смотреть эту картину, и она ему решительно не понравилась, а о том, насколько бездарно был сыгран тот, так понравившийся ему эпизод, и говорить нечего.
Но съемочной группы не было. Безусловно не было: трудно спрятать столь огромное войско вечно суетящихся людей в поисках утраченного времени. Да и не в их характере было прятаться, наоборот, всеми способами они притягивали к себе всеобщее внимание, разыгрывая свой привычный, «домашний спектакль», и неизвестно еще, что им было дороже: снять эпизод или произвести впечатление.
Бродяги в первый момент застыли живописной группой, но уже во второй они побросали чаши с вином и хлеб, кто на столешницу пня, кто на землю, и бросились в разные стороны, «задали стрекача».
Илюша улыбнулся наивности бродяг, столь плотными рядами шли со всех сторон многочисленные подручные Карачая. Но его улыбка растаяла без следа, когда он увидел, с какой легкостью просачивались и проскальзывали сквозь столь густые сети облавы. Они не уменьшались в размерах до комара и не превращались в невидимок, но их не замечали, даже сталкиваясь. Лишь раз один из бродяг получил пинок в зад, уж слишком сильно он столкнулся своим грузным и грязным телом с одним из ловщиков. Но и этот пинок только придал бродяге добавочную скорость, и он вскоре скрылся среди деревьев и кустарников вслед за остальными бродягами.
А ловщики неумолимо сближались, оставляя все меньше и меньше свободного пространства для тринадцатого, который на самом-то деле оказался Первым и Единственным. Даже тени волнения не мелькнуло на его печальном лице, а опечалилось оно при виде, как его спутники и ученики удрали, словно зайцы от борзых. Но и зайцами их было назвать трудно, где это видано, чтобы борзые не только не растерзали бегущих зайцев, но и не обратили на них никакого внимания, если не считать единственного пинка.
Провидец, не замечая ловчих, смотрел пристально в небо, долго смотрел: то ли вел неслышимый разговор с кем-то из небожителей, решаясь на что-то, то ли уже задавал вечный свой вопрос: «Пошто меня оставил?» Может, это что-то было столь важным, столь значительным, что решиться ему на это было мучительно тяжело и больно.
Но, решившись, он преобразился: печаль исчезла с его лица, свет твердой веры сделал лицо прекрасным, юным и каким-то неземным, и его изображение отпечаталось в огромных размерах на небе.
И, словно по мановению волшебной палочки, белая одежда ловщиков во главе с Карачаем почернела, покрылась густой и липкой жирной сажей, она пачкала, когда кто-либо из ловщиков задевал другого рукой или вытирал коротким рукавом балахона потный лоб.
Сжавшись до предела в кольцо, ловщики остановились, оставив минимум свободного пространства для Единственного. Но он оставался все таким же спокойным. И смотрел на своих преследователей не с гневом, но с жалостью. Он смотрел на них, как на неразумных, а они и были неразумными исполнителями чужой злой воли, они не могли действовать сами по себе, потому что для самостоятельных действий требовалось самостоятельное мышление, чего они начисто были лишены, мало того, что были лишены, так они еще и боялись самостоятельности, как огня, и Илюша хорошо понимал, что оснований у них для этого хоть отбавляй. Когда тот же Карачай приступил к исполнению своих обязанностей, молодой и энергичный, еще только в роли начальника участка, он арестовал кого-то не того, кого не только нельзя было арестовывать, но и думать об этом было нельзя. И весь участок был свидетелем, как к дому, где жил Карачай и, соответственно, Илюша, подъехала черная «эмка» с нулями первых цифр, и как из нее неторопливо вылез совсем юный, совсем еще мальчик, офицерик в черной форме войск НКВД, и как к нему пулей вылетел из дому Карачай, и как офицерик медленно, без эмоций и волнения, отхлестал его по щекам, отхлестал принародно, равнодушно так, ни одна черточка не дрогнула в его лице, и существенно подорвал авторитет Карачая, и вот, с тех пор, с того самого злополучного дня Карачай всеми ему доступными средствами стал утверждать свой пошатнувшийся авторитет. И чем гнусней и неразборчивей становились средства для такого самоутверждения, тем стремительней Карачай поднимался по служебной лестнице. Уже получил пост начальника одного из самых важных и центральных отделений милиции города, в радиусе действия которого были и ЦК партии, и горсовет, и, самое главное, особняк-резиденция первого секретаря ЦК партии Мир-Джафара Багирова, еще так недавно работавшего в разведке вместе с Лаврентием Берией, ставшим по велению Сталина генеральным комиссаром НКВД. Друзья, не жалея сил, поддерживали друг друга, и маленький толстячок, с неимоверной амбицией и с еще более неимоверной жестокостью, при всей своей глупости, стал диктатором. Вот с кого брал пример Карачай, его уже не удовлетворял пост начальника отделения, и он терпеливо собирал компрометирующие материалы на заместителя комиссара города и небезуспешно.
В свободное пространство внутри кольца важно вошел Карачай и двое его ближайших помощников, блюдолизов. Илюша их часто встречал: это они несли Карачаю в дом многочисленные дары, в том числе и с самого большого в городе рынка, расположенного на территории района, вверенного «защите» Карачая. Все и вся было обложено данью, регулярно выплачиваемой.
Карачай важно протянул Единственному какой-то свиток, очевидно, ордер на обыск и арест, но тот величественным движением руки отклонил его, не желая участвовать в дурацком спектакле. Но Карачая остановить было нельзя ничем, в фундамент своего авторитета он вкладывал обязательное соблюдение внешней официальной и обязательной атрибутики. И повторял любимую поговорку своего комиссара, по слухам, не то дальнего родственника, не то близкого друга «хозяина», самого Багирова: «Был бы человек, а ордер на его арест я смогу составить всегда!»
Поэтому Карачай, развернув свиток, долго, почти по слогам, читал постановление римского наместника, суть которого сводилась вкратце к следующему: схватить и препроводить во дворец наместника бродягу Иошуа, смущающего еврейский народ россказнями о мире во всем мире, о равенстве всех людей, в том числе самого императора, перед законом, что человек должен стремиться к богатству духовному больше, чем к богатству материальному, ибо лишь при таком соотношении возможно отсутствие зависти, что гласность – основа мирозданья. Но по обычаю того времени короткое и ясное понятие топилось в словоблудии юридического крючкотворства, в котором прокураторы и их писцы достигли такого совершенства, столь огромных высот, что часто сами себя опровергали. Верхом казуистики, примером, любовно передаваемым из поколения в поколение, было решение сверхосторожного судьи, который, не имея четких указаний своего сюзерена, отправившегося на охоту, вынес приговор знатному подсудимому: «Казнить нельзя помиловать!» Среди этих букв отсутствовала всего одна, но решающая, запятая, и палачи, единодушно поняв единственно понятный им смысл, казнили, по привычке, знатного заключенного. Но просчитались. Когда после удачной охоты вернулся их господин, в прекрасном настроении, то он, узнав о казни, страшно разгневался, говоря всем, что это был его любимец из любимцев, что он просто хотел пошутить. И палачей наказали, лишив прогрессивки на год, в течение такого длительного времени они должны были работать всего лишь за одну зарплату, не получая в свою пользу одежду казнимого. А судья, как всегда, вышел «сухим из воды». По его версии казнить было нельзя.
Единственный терпеливо, с кротостью слушал Карачая, ни разу не высказав возмущения, потому что ложка меда-правды была утоплена в бочке дегтя-лжи, в свитке были такие страшные обвинения, что обвинение в организации всемирного жидо-масонского заговора с целью разрушения Великой Римской империи, первой по счету, звучало в устах Карачая как обвинение в злостном хулиганстве, причем по части первой. Но подстрекательство к мятежу Бар-Кохбы, подготовка убийства Иосифа Джугашвили, шпионаж в пользу японской разведки грозили Иошуа, по мнению внимательно слушавшего Илюши, «десятью годами без права переписки».
Илюшин отец, когда приезжал в отпуск со своих строек, жаловался то на гнус и мошкару Белого моря, то на свирепые морозы Колымы и Магадана, Норильска и Бугульмы. И предостерегал сына от необдуманных поступков, разговоров, кое-что ему рассказывая, да и с матерью он вел разговоры в присутствии сына, правда, взяв с него еще давно «честное пионерское слово», что даже лучший его друг Сарвар не узнает ни единого слова из того, что говорится дома, а для «если спросят» Илюшу заставили выучить наизусть с десяток фраз, коротких и прямых, как лозунг, из которых самый непримиримый охотник за ведьмами мог бы составить для себя благоприятное мнение, а главное, для своего досье, о патриотическом облике семьи, преданно любящих Сталина и Родину.
Двойная мораль, скажете вы?.. Но пусть первым бросит камень тот, кто в те времена не лгал. Мертвые камнями не бросаются.
Единственный встал со своего трона, а троном ему служил причудливый пенек со спинкой, оставленный незадачливым лесорубом в далекие времена несовершенства бронзовых топоров, обработанный ножами, а еще больше временем, и медленно, плавно пошел, пересекая свое последнее свободное пространство в жизни. Да и то тут же двое блюдолизов Карачая пошли по бокам, рядом, а сам Карачай торжественно впереди. Круг ловщиков-загонщиков распался на две параллельные шеренги, и они, вооруженные мечами и копьями, с бронзовыми щитами, все, как один, внезапно, равномерно, сильно и звонко застучали мечами и копьями о щиты, выбивая соединением железа и бронзы грубые, воинственные звуки, салютуя победе своего предводителя, радуясь поражению пророка, не зная, что в каждом поражении зреет победа, как в каждой победе зреет поражение.
«Да это же репетиция! – воскликнул Илюша, наконец-то найдя правильное, верное решение. – Как это я сразу не догадался: в сумерках снимают лишь „режим“, кто же будет при таком свете без ДИГов пленку гробить, все равно же ОТК забракует».
Но звон становился все громче и громче. Звонкая трель будильника московского часового завода прервала сладкий сон Илюши. Илюша нехотя проснулся. «Что за религиозная чушь лезет в голову по ночам?» – отметил он. Еще сон пытался удержать его в своих объятьях, но уже левая рука потянулась к тумбочке, цепляясь за край, нащупывая дюйм за дюймом на поверхности тумбочки настырно неумолкающий будильник. Вот рука привычно дотянулась, а палец с наслаждением, словно давил насосавшегося клопа, утопил кнопку звонка в чрево будильника. И наступила тишина.
Но Илюша и не думал вставать. «Еще минут пять можно покемарить, только пять минут, не опоздаю», – успокоил он себя, с наслаждением погружаясь в теплые волны сна.
Вышколенный и выдрессированный сенбернар Раф так же привычно по звонку подошел к постели Илюши и стянул с него одеяло. Раф был не только пунктуален, он был лично заинтересован в этом действии, гулять с ним ходил только Илюша, да и кормил его только он.
Спал Илюша голым, при открытом окне, и холодное утро осени властно рассеяло все тепло любящего сна. Делать нечего, пришлось вставать. Илюша в поисках второго тапочка, как всегда, заброшенного под кровать, нагнулся, изловчился и дотянулся до тапочка, а когда, довольный от маленькой победы, первой в этот день, он вылез из-под кровати и, повернув голову, случайно встретился взглядом с умными глазами Рафа, мудрая собака-нянька была довольна послушанием подопечного, то очень захотелось Илюше запустить в него тапочком, но он знал, чем все это кончится: Раф с удовольствием бросится играть, и Илюша опоздает в школу. Не стоило начинать то, что не могло скоро кончиться, Илюша невольно вздохнул, но подавил в себе игривое настроение и стал настраиваться на деловой лад: быстро сбегал «куда надо», еще быстрее сделал обязательную по утрам зарядку, дал слово отцу, хочешь не хочешь, а выполнять надо, правда, сегодня себе он сделал поблажку, сократил упражнения до минимума, «все равно, сегодня физкультура, доберу на уроке»… И побежал в ванную. Все как у людей.
Еда на плите была еще теплой, Илюша не стал даже разогревать ее, быстро все съел, растущий организм требовал свое, и Илюша отсутствием аппетита не страдал.
Портфель был приготовлен с вечера, Илюша лишь быстро соорудил для себя и своего друга, Сарвара, бутерброды. Сарвар, один из двух лучших друзей Илюши, был вечно голодный, Илюша его старался подкармливать. В школе Сарвар делил с Илюшей бутерброды, но домой к Илюше заходить не любил, бьющее в глаза благополучие вызывало в его глазах такую боль, что Сарвар темнел и хмурился, а Илюша терялся, ему хотелось всем, что имеет, поделиться с Сарваром, но тот гордо и угрюмо отвергал все дары. Единственный дар, который Сарвар ценил, – это была дружба.