Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
(китайские подданные) собрали 359.327 рублей в фонд обороны. Потом началась
кампания по сбору картофельных верхушек – в помои теперь ничего не выбрасывать,
всё нести в школу. Академик Лысенко доказал, не обязательно сажать картофелину
целиком, достаточно посадить верхушку, и вырастут такие же клубни, – о чём только
люди раньше думали.
В феврале пришла похоронка на Шуру Рогинскую – пала смертью храбрых под
Сталинградом. У меня было предчувствие. Такие, как она, гибли в огне революции, или
в огне войны, мятежа или в житейской борьбе за правду. Шура всё равно бы погибла,
защищая свою высоту хоть где. На той карточке, где она со шпалой в петлице, мелким и
ровным почерком в самом низу написано: «Ваня, помни меня». Я помню. Шура
доказала, что она выше всех своих жалких соперниц. Она прислала такую же карточку
Абраше, но написала совсем другие слова. Если он её вспомнит, то не как святую, а как
взбалмошную, глупую тёлку, она зря погибла, могла бы жить и работать в тёплом
городе Фрунзе, в лучшей клинике республики. Её старики родители похоронную
восприняли тихо и продолжали жить тихо, пока не пришёл однажды весёлый Яков
Соломонович с громкой вестью: «В последний час! Наши войска освободили Харьков.
Разгромлен немецкий корпус СС и танковая дивизия «Адольф Гитлер», ура!» Старуха
Рогинская ужасно закричала, громко, сколько было сил, и старик сразу же тоже завыл –
освободили Харьков, где родилась их дочь, кому теперь нужен Харьков.
Вечером при свете лампы я достал её карточку. «Ваня, помни меня». Живая –
прощалась. Я младше её на семь лет, но она вела себя так, будто мы одинаковы в самом
главном – мы оба любим. Не друг друга, а – просто любим, наделены таким свойством.
Мы одинаковы по своему душевному строю и своему страданию. Как одиноко ей было
умирать там, под Сталинградом, среди грохота снарядов, стонов и крика…
Сильно мне помог совет Лили вести дневник, я теперь знал, ничто у меня не
пропадёт, ни хорошее, ни плохое. Сижу, мне муторно, тоска, что делать? Раскрываю
тетрадку в клетку, ставлю число и пишу. Отметки записываю, «отлично» по анатомии,
новый предмет в 8-от классе. Пишу кратко, оставляю приметы времени и нашей
скромной, еле живой жизни. На самом деле всё было сложнее, романтичнее, и
драматичнее. Я помню гораздо больше, чем передаю в скупых строчках.
«15 января 1943 года. Сегодня снег. Морозно. В школе был митинг, выступала Валя
Панфилова, дважды орденоносец. Рассказывала о смерти отца под Москвой.
Находилась на боевом посту, привезли раненого, перевязывая его, услышала, что
тяжело ранен генерал-майор Панфилов. Валя срочно добралась до того места, где
находился отец. Он уже был мёртв, рана в грудь. Он лежал в чистой крестьянской избе
на столе, с какой-то радушной улыбкой на лице. Рассказывает она тихим ровным
голосом, в зале тишина, много учащихся, собралась вся школа. На сцене знамёна,
президиум, Валя. Она черноволосая, черноглазая, не очень красивая, серьёзная, в
зелёной гимнастёрке. Вся обстановка производит хорошее впечатление, особенно если
учесть, что два урока нашей смены уже прошли». Вот такая запись, одна из первых в
моём дневнике. Тут тебе и трагедия, и юмор, и пафос, и обыкновенное сачкование. Надо
было мне записать имена тех, кто сидел в президиуме – не сообразил, не было навыка
исторического повествователя.
«1 февраля. В школе появились обеды, никто не ест, стесняются. Поварихи
приглашают». Можно сделать вывод – мы голодные, но гордые.
«4 февраля. Вчера получил «отлично» по истории, а сегодня по киргизскому. В
столовой уже многие жрут, не стесняясь».
«10 февраля. Сегодня с мамой продали корову за 11 тысяч и 3 куска сала».
Корову продали – большая утрата. Во все худые времена без отца и без деда –
кусок хлеба, чашка молока, и можно жить. Мы млекопитающиеся, но корову надо
кормить и платить за неё налог, а платить нечем, пришлось продать и перейти на воду.
Мать устроилась на швейную фабрику шинели шить и другое обмундирование. На
столе у нас только свёкла и кукуруза. Вся Ленинградская была засажена кукурузой,
оставлена была только узенькая полоска посреди улицы для проезда телеги. На каждом
чердаке сушились гирлянды початков. Из кукурузы делали до десятка блюд, самые
ходовые – каша или мамалыга, затем мамалыга с тыквой, мамалыга с сахарной свёклой,
початки, сваренные целиком в солёной воде. Но всё это лёгкая еда, живот набьёшь, а
есть всё равно хочется. Квартиранты от нас уехали, слишком далеко мы живём.
Остались мы без лошади, без коровы, без квартирантов, без деда Лейбы, и от отца
вдобавок ничего нет.
«1 апреля. День моего рождения. Лиля подарила открытку с цветами и хорошей
надписью. Буду хранить вечно. Ходили в «Ала-Тоо». Когда погас свет, я хотел взять её
за руку, но не смог. Теперь меня это будет преследовать. Когда смогу?»
«6 апреля. На военном деле стреляли из малокалиберной винтовки. Мы с Геной
Пончиком выбили на «отлично», за что получили сразу по два обеда. Новый военрук
перед строем вынес нам благодарность. Мы ответили: «Служим Советскому Союзу!»
У Гены Пончика погиб на фронте брат, пришла похоронная. Я его брата помню.
Мы учились в 6-м классе, а он заканчивал 10-й, высокий такой юноша. Мы знали всех
ребят из десятого, как зовут каждого, чем он знаменит, легенды о них передавали, в чём
один отличился, в чём другой. Мы их любили, короче говоря, хотели быть на них
похожими. Помню двух друзей – Мельникова и Белковского, один мощный такой,
похожий на Чкалова, ходил в аэроклуб и уже прыгал с парашютом, второй – тонкий и
стройный, был приглашён из нашего драмкружка в театр Крупской на главную роль.
Смелые были ребята, надёжные, значкисты ГТО и ПВХО. Таким был и брат Гены
Анфилофьева. И вот он погиб от пули фашиста. Наш Пончик, всегда добродушный,
кругленький, пухленький, от этого и кличка, пришёл в школу неузнаваемо злой, с
красными глазами и набросился на Пуциковичей – не было бы евреев, не было бы
проклятой войны.
Жизнь становилась вообще всё хуже. Победа под Сталинградом обещала конец
войне, но, увы, жрать было нечего, надежд никаких, а тут ещё появилась в городе банда
«Чёрная кошка», ходить ночью из школы было страшно. Я мечтал о каких-то крутых
переменах, чтобы бомба, что ли, упала на наш город, чтобы всех образумить, или
китайцы на нас напали, больше некому, от всех других мы слишком далеко живём.
Как и следовало ожидать по сюжету свыше, моё смятение скоро кончилось.
Народный комиссариат просвещения объявил разделение школ на мужские и женские,
мальчишек надо готовить к армии и пусть девчонки не путаются под ногами (хотя
военное дело у них тоже было). В девятый класс я пошёл совсем в другую сторону – на
Атбашинскую, в 8-ю школу, возле самой железной дороги. Она не такая образцовая, как
№ 3 имени Сталина, зато в двух кварталах от неё жила Лиля, а школа № 13 была
объявлена женской. Теперь можно было возжечь следующую мечту и сделать из неё
действительность. Я уже знал: мне плохо тогда, когда мы расстаёмся с Лилей.
В 9-ом классе пришла пора вступать в комсомол, однако, я почему-то колебался.
Меня назначили командиром роты старших классов. Деление у нас было не только на
классы, но и как в войсковой части. Учусь в 9-м, а командую ротой, в нее входят и 10-е.
И не комсомолец, как это так? Не знаю, что-то со мной произошло. Некогда примерного
пионера зовут в комсомол, в передовую часть советской молодёжи, зовут и не
дозовутся. Возможно, взрослея, я острее чувствовал покушение на свою свободу –
слишком много всяких обязанностей у комсомольца, в каждой дырке затычка. И ещё.
Будучи пионером, я без зазрения совести критиковал своих сверстников за плохую
учёбу, плохое поведение, за пропуски уроков, но сейчас, в 9-м, такая критика уже
выглядела предательством. Практика комсомола расходилась с представлением о
порядочности. Меня сильно задело замечание одной резвой деятельницы из
Пролетарского райкома: как это так, в 8-й школе командир роты старших классов не
комсомолец? Возмущало недоверие человеку как таковому, деление на членов и не
членов, на принятых и отвергнутых – по сортам.
И все же я вступил в комсомол по совету Лили.
10
А потом началась каторга, какой у меня ещё не было, – я не мог отважиться на
первый поцелуй. На Эверест взойти легче. Мужчина, а цепенею как красна девица.
Первого апреля мне уже исполнится семнадцать, а я… Облако в штанах. Другую
девчонку я мог бы поцеловать, допустим, на спор. Но только не Лилю. Я бы, не моргнув
глазом, весь гарем турецкого султана смог бы перецеловать, но только не её. О таком
ступоре я не читал ни в стихах, ни в прозе. Воспевались обычно страстные, нежные,
сладкие, горячие и прочие поцелуи, но чтобы вот так, никакого тебе поцелуя – никто не
описывал. А твоя возлюбленная – вот она, рядом, играет с тобой и даже дразнит
намёками и примерами. У меня нет отваги, смелости, самых лучших мужских свойств.
Зачем такая рохля ходит по земле?
Сегодня, говорил я себе, обязательно! Но нет, не случилось, не получилось. Я
уходил домой, клокоча от презрения к самому себе. Шестнадцать лет, паспорт уже имею
– и всё ещё, всё ещё не достиг! Сколько книг я перечитал об этом, сколько раз в кино
видел, представляю всё досконально, – всего лишь коснуться её лица, чуть шевельнуть
губами и всё, вершина взята. Но нет, я и сегодня не смог, да ещё пытаюсь обвинить
Лилю, ей бы тоже надо чуть-чуть двинуться мне навстречу.
Осталось двадцать дней до моего 17-летия. Ромео и Джульетта к этому времени
уже были на небесах, а я, такой здоровый лоб, такой вроде бы сильный, уверенный,
горластый, как-никак командир роты, и (смешно сказать) не могу поцеловать любимую
девушку.
Но разве нельзя просто любить ее, смотреть, как она улыбается, слушать, как она
говорит, чего тебе вдруг приспичило, чего ты носишься с этим поцелуем как с писаной
торбой!
Не знаю. Просто так, без поцелуя, я не могу жить.
Осталось 15 дней, и кончатся мои 16 лет, пройдёт мой золотой возраст, без первого
поцелуя и вспомнить нечем.
Осталось 12 дней. 18 марта обязательно отмечался в школе день Парижской
Коммуны, говорили о нём по радио и писали в газетах как о революционном празднике.
И вот сидели мы с Лилей рядышком дома у неё в сумерках, и я сказал, что в честь
Парижской Коммуны надо что-то обязательно натворить, сейчас я вот-вот что-то
натворю, – и легонько ткнулся губами в её щёку. Поцеловал или не считается? А что
Лиля? Вместо того, чтобы рассмеяться или что-то сказать, она стала часто-часто
дышать, взялась за спинку койки и склонила голову на руки…
Началась наша новая жизнь. Целовались мы теперь беспрерывно. Только и ждали
момента, хоть на улице украдкой, хоть в комнате, везде. В книгах о великих людях,
полководцах, писателях, революционерах, учёных, подвижниках и передвижниках
говорилось, во сколько лет они совершили подвиг, сделали научное открытие или
восстали против самодержавия, на баррикады взошли, попали на каторгу. Но ни в
одной книге не встретилось мне, когда и как тот или иной великий поцеловал любимую,
будто это пустяк. Я сразу возмужал, я ощутил развитие, я одолел вершину.
А война шла, и мы жили по закону военного времени. Патрули устраивали облавы,
проверяли документы, выявляли дезертиров. Раньше меня это не касалось, а тут я вдруг
повзрослел, пушок на губе появился, я стал привлекать внимание патрулей. Настал
день, когда меня задержали. Если бы я шёл один, они бы меня не остановили, я уверен.
Но я шёл с Лилей, а они всего лишь с автоматами и с мечтой о красивой девушке. За
версту было видно, что идут влюблённые, счастливые, да красивые. Патруль стоял и
ждал, когда мы приблизимся. Если бы мимо них прошла сейчас дивизия дезертиров,
они бы на неё ноль внимания. А нам сейчас испортят настроение. «Ваши документы?»
– в голосе сталь, поймали, наконец, врага отечества. Я подал комсомольский билет.
«Комсомольский билет не является документом», – отчеканил сержант. – «А что
является? – сразу взрываясь от его тона, с вызовом попёр я. – В билете есть фотография
и указан год рождения». – «Следуйте!» – грубо и торжествующе приказал он. – «Мы
ещё учимся в девятом классе, он с двадцать седьмого года, здесь же написано!» – Лиля
выдернула у меня из рук билет и сунула под нос сержанту, но тот даже не глянул.
«Рядовой Пацюк, проведите задержанного для выяснения личности!» Хотя бы какой-
нибудь Иванов, Сидоров, – нет, непременно гоголевский персонаж. У меня слов не было
от хамского недоверия, от наглого подозрения. Берут во время облавы как труса и
беглеца. Неужели по мне не видно, что я не такой?!
Маленький солдат с автоматом ведёт большого дезертира по Атбашинской, по
Сукулукской, свернули по улице Фрунзе в сторону 2-го отделения милиции. Каждый
день я хожу здесь в школу и из школы. Бабки выглядывают из-за дувала: ага, попался,
голубчик. Солдат маленький, а уже служит, а этот здоровый лоб с девушками
прохлаждается, шуры-муры разводит, есть ли совесть у человека?
…Обычный случай, простой, мимолётный, но он оставил след. Если юного и
ранимого однажды выставить на позор, то это уже рубец на память. В милиции народу
битком, ступить некуда. У входа сидели на корточках воришки в рванье, курили бычок в
рукав, передавая друг другу. Много грубых баб, цыганки, чеченки с узелками, с
мешками, спекулянты и спецпереселенцы, они не имели права отлучаться в город без
разрешения своего коменданта, их отсюда прямо в тюрьму. Обросшие мужики, кто с
костылём, кто без, все подозрительные, как на подбор, и я среди них, одного поля ягода.
Попался. Советский патруль не ошибается, я должен сделать выводы. Совсем не
случайно я оказался в такой гоп-компании. Теперь я буду носить с собой паспорт – но!
Большое-пребольшое «но» – я не смогу приклеить себе на лоб цифру 16 для оправдания
в глазах встречных.
Кабинет с табличкой «Зам. начальника». Подошла моя очередь. За столом офицер
в погонах, глянул остро, цепко, спросил, за что задержали. «Шёл из школы, стоит
патруль, я показал комсомольский билет, а они – не является документом». – «Где
живёшь? Родители есть?» Я назвал адрес, отец на фронте, мать на швейной фабрике. Он
мне больше – ни слова, носи с собой паспорт, и всё, даже не стал смотреть
комсомольский билет. От этого обида моя на патруль дошла до остервенения, почему
они, гады, с таким презрением отнеслись к документу? На нём портреты вождей
пролетариата, моя фамилия, члена Коммунистического Союза молодёжи, это именно
документ, моё общественно-политическое, идейное лицо. а не филькина грамота! «Не
является» – с-скоты! Я пошёл домой злой как чёрт. Иду и зырю, как на меня смотрят
встречные-поперечные. И вижу, увы, только теперь увидел, смотрят они примерно так
же, как тот патруль – не пора ли тебе, сокол ясный, на фронт. Особенно тётки. У них
сыновья как я, а уже в армии. Воюют. На иных уже и похоронка пришла. А я хожу,
верзила длиннее винтовки образца 1881-го дробь 30-го с примкнутым штыком. По этим
улицам я мальчишкой бегал, теперь вырос. Война началась – хожу, война продолжается
– хожу, война скоро кончится, а я всё хожу, глаза мозолю, всё расту и никак не дорасту
до армии. Не пора ли тебе сменить маршрут тыловой на фронтовой?
Война, между прочим, всенародная, но как много я вижу людей на улицах, в
кинотеатрах, в Дубовом парке, а сколько на заводе, на швейной фабрике, на обувной.
Ездили с матушкой на свидание с дедом в лагерь возле Канта, заключённых там целое
войско, да охраняет их ещё одно войско. А сколько настоящих дезертиров скрывается
по чердакам и погребам, сколько предателей перешло к немцам, сколько в плен сдались.
Может, потому и тянется война так долго, что один воюет, а трое сачкуют.
Собственно говоря, чего ты раскипятился, если уже забирают 1926-й год
рождения. Совсем недавно уходили ребята с двадцать первого, с двадцать второго, они
были совсем взрослые, свысока смотрели на сопляков с двадцать третьего – вам войны
не видать как своих ушей. Но пошёл скоро и двадцать третий, а затем и двадцать
четвёртый. Они тоже говорили младшим, вам, двадцать пятому, строить мирную жизнь.
Ушёл и двадцать пятый. О двадцать шестом никто и думать не мог, наши войска
перешли границу. А война не кончается. Никого не осталось на Ленинградской, на
соседней улице Джамбула… Да и по всей стране. Смотрят на меня бабы с укором, а
бабы – это народ. Если народ считает, что я должен быть на войне, значит, так и должно
быть. Теперь я от этого ощущения не избавлюсь, это уже хомут. Не в возрасте дело, а в
том, как люди считают. Заметный я парень, рослый, 185 сантиметров. Пусть худой,
тощий, не брился ещё ни разу, – всё равно пора.
Рассказал матери про патруль, про милицию. «Надо что-то делать», – сказал я
значительно, и матушка сразу в панику: «Ничего не надо! Ты же не шпана
беспризорная, ты десятилетку заканчиваешь». Она боялась, что я, в конце концов, уйду
на ненавистный Шестидесятый. «Мне стыдно, надо что-то решать», – повторил я
упрямо и угрожающе. Она на меня обрушилась: у тебя отец на фронте, твой дядя Вася
убит, твои братья погибли, перестань мне на нервы действовать. Больше всего она
боялась моих идейных, маниакальных доводов. «Да провались они все, твои книжки! –
восклицала мама. – Да зачем я тебя столько лет учу, чтобы ты таким дураком вырос!..»
Ладно, я помолчу. Но от намерений своих не откажусь. Я пойду в авиацию. Окончу
школу и поступлю в училище. Авиация – это прогресс. Рано или поздно война
кончится, и я буду водить воздушные корабли из Фрунзе в Москву, из Москвы в Париж,
в Австралию, в Рио-де-Жанейро. Я не мог назвать ни одного моряка, танкиста или
артиллериста Героя Советского Союза, но сколько их среди лётчиков! Покрышкин,
Кожедуб, Талалихин, капитан Гастелло, братья Глинки, наконец, женщина Гризодубова,
да разве всех перечислишь? Я окончу лётное, посбиваю с полсотни фашистов, получу
Героя и пройду по всем улицам моей школьной поры. Я вразумлю всех бабок, я дней
десять буду ходить взад-вперёд от Ленинградской до Пишпека в форме, с погонами,
затянутый ремнём и со Звездой Героя. И пусть мне только попадётся тот недоносок, что
гнал меня под автоматом по улицам, где я рос и вырос.
А в школе военрук Кравец, фронтовик, готовил меня в пехоту: будешь генералом,
помяни моё слово, у тебя талант к тактике и стратегии. Кравец был ранен много раз, всё
лицо в узлах и шрамах, половины челюсти нет, вместо нижней губы грубо пришитый
лоскут кожи, вид прямо-таки пиратский. Гонял он нас без поблажек как настоящих
бойцов. Военное дело было почти каждый день, стреляли в тире, рыли окопы, ячейки,
ходили в атаку, изучали материально-техническую часть оружия, разбирали и собирали
– на скорость! – винтовку, автомат, станковый пулемёт «максим». Соревновались класс
с классом, школа со школой. Строевая подготовка, кроссы на три километра,
преодоление полосы препятствий с полной боевой выкладкой. На парадах и смотрах я
шагал впереди своей роты, в телогрейке, в кубанке, сапоги с отворотами, штаны с
напуском – уличная наша, а также школьная форма сорок четвёртого года. Точно как у
блатных. Во все времена так – диктует улица и шальной мир, снизу идёт мода.
Военрук Кравец считал нас бойцами своего батальона. Мы выходили на занятия
независимо от погоды, ползали по-пластунски, рыли окопы, таскали на горбу пулемёт и
ротный миномёт с тяжеленной плитой. Миномёт к тому времени уже списали, но мы
таскали, военрук сказал: «Одно списано, другое взято на вооружение, пехота с пустыми
руками никогда не останется». Помню, как в первый месяц войны обучали
новобранцев. Почти на каждой улице устанавливали чучела для отработки штыковых
ударов. О танках тогда речи не было то и дело слышалось: «Конница слева!.. Конница
справа!..» Бойцы перехватывали винтовку одной рукой за шейку приклада, другой за
конец ствола и поднимали над головой – сразу ясно, коннице тут делать нечего, никакая
сабля стальную винтовку не перерубит. Нравился пацанам простой и надёжный приём,
только невдомёк было, что у фашистов нет конницы, и нам невдомёк, и новобранцам.
Но сегодня был уже не первый год войны, а четвёртый. «Танки слева! – командовал
военрук. – Танки справа!.. Противник с флангов». И мы выполняли нужный манёвр.
Военрук учил нас не для экзамена – для войны, учил истово, для него не было ничего
важнее. Однажды вывел нас на пустырь за железной дорогой и показал окопчики. Их
рыли ученики нашей школы год назад. Наши предшественники. Они сейчас на фронте.
Иные уже сложили головы. Остались окопчики с осыпавшимися краями. Мы стояли и
видели этих ребят в телогрейках, в кубанках, в кепчонках, кто в чём. Они ходили по
нашей школе, дурачились, носились по коридорам, а сейчас они там, под грохотом и
воем снарядов. Они рыли вот эти окопчики, учились уберечь себя, чтобы защитить
страну…
В конце мая был получен приказ: всем ротам мужских школ прибыть к десяти
ноль-ноль на стадион «Спартак» с полной боевой выкладкой – винтовки, противогазы,
пулемёт «максим». Проверял нашу готовность военный комиссар города, усатый и
громкоголосый полковник-грузин. Мы преодолевали полосу препятствий, барьеры и
брустверы, ямы с водой, пробирались с винтовками в руках по длинному бревну-буму
(здесь надо помнить, как спрыгивать с бревна, чтобы не напороться на штык своей же
винтовки). Кололи соломенные чучела, переносили раненых, показывали строевую
подготовку – равнение, шаг, песню. А в конце – кросс на три километра по стадиону и
прилегающему к нему парку «Звёздочка». Военрук бежал с нами, подгонял,
покрикивал, как в атаке махал рукой – вперёд, вперёд! – и мы прибежали первыми.
Усатый полковник рявкнул: – «Молодцы, восьмая школа, благодарю за службу!» –
«Служим! Советскому! Союзу!» – «Вольно. Разойтись». И наш военрук упал. Мы
отнесли его в сторонку к водопроводной трубе, сняли мокрую от пота гимнастёрку,
побрызгали лицо водой. Не только лицо, вся грудь его и спина были перетянуты
шрамами, как жгутами. Перекосив изуродованное лицо, он сказал: «Пол-лёгкого нет, а
то бы я»… Мы стояли вокруг, довольные тем, что прошли смотр, и тем, что военрук
оклемался, учебный год кончается, мы расстанемся, потом уйдём в армию, и
обязательно скажем военруку, что мы его уважали.
На соревнованиях по стрельбе я выбил 48 из 50 возможных и получил приз
Осовиахима, 150 рублей. Мы с Лилей вместе сфотографировались и сходили в кино.
После 18 марта я, кажется, поверил, она меня тоже любит. Но, конечно, не так, как я её.
Иногда она таким тоном со мной ироничным говорила, что я терялся, начинал
психовать и бросался снова её завоёвывать, покорять и порабощать. Я говорил ей обо
всём, что со мной происходит, она же что-то скрывала и жила своей девичьей тайной
жизнью. Короче говоря, появилась ревность. Я видел, Лиля может сегодня же выйти
замуж, рожать детей, вести семью, дом, устраивать своё гнездо. А я старше её на целых
полгода и ничего не могу, ни профессии у меня, ни зарплаты и никакого права стать
мужем. Её независимость, её свобода от меня, вот что меня терзало. Она и внешне
стала меняться, такая стала соблазнительно-пухленько-стройненькая в свои
шестнадцать лет, груди уже и бёдра, талия, а что у меня? Только-только пушок начал
темнеть на верхней губе, я постоянно пальцами массаж делаю, гуще будут усы. Из-за
ревности я был наготове поссориться с ней. Я был мальчик, а ей уже требовался
крепкий, взрослый мужчина. Меня мучили слова: «Покоя не может быть в любви, ибо
то, что достигнуто, является началом новых, более смелых желаний». Лиля ждёт от
меня новых, более смелых желаний. Не столько разумом ждёт, что ещё терпимо,
сколько телом, что невыносимо. Я терзался, Лиля от меня уходила, у неё всё наружу,
она уже перешила свои юбки и платья. Её женская плоть лишала её девичьей
скромности, она перешла в другую породу живых существ, способных делать детей.
Для них не стихи главное, а совокупление. Вот так я думал. Если бы она не хотела
мужчину, то и не созрела бы так быстро. Без тайных, тех самых, желаний девочка не
становится женщиной, такая у меня появилась теория, и я ждал её подтверждения на
практике.
11
В 13-й школе вечер. Пригласили наш оркестр из 8-й школы, мы будем играть, они
будут танцевать со своими шефами, курсантами авиашколы. Явились мы туда со своими
мандолинами, балалайками, баяном, встретила нас директриса, спасибо, ребята,
спасибо. Но девчонки на нас ноль внимания, у каждой за спиной крылышки выросли,
как на курсантских погонах. Всё понятно, терпимо, если бы я собственными ушами не
услышал, как Лиля спросила Машу Чиркову: «А Феликс пришёл?»
Мы открыли вечер громовым маршем, потом перешли на вальс. Сидим на сцене,
пиликаем, смотрю я в зал и глазам не верю, – Лиля танцует с этим самым Феликсом. У
меня мурашки по спине вверх-вниз по затылку, чувствую, волосы дыбом, сижу как
дикобраз. Он высокий, стройный курсант, с хорошей выправкой, пухлогубый,
голубоглазый, танцует в манере соблазнителя – полусонное, томное лицо. Знает,
конечно, о своей неотразимости, привык к победам. Да и танцует классно. Как сказал
поэт, танцы это тоже школа, одна из самых старых школ, когда старательно два пола
натирают третий пол. Девчонки о нём легенды рассказывали, жил он якобы на
Дзержинской, в него влюбилась какая-то отличница и отравилась уксусной эссенцией.
Короче говоря, кумир, да ко всему – Феликс, а не какой-то Ванька, Петька, Васька.
Курсантов было человек пятнадцать, но, казалось, они заполнили всю школу. На них
ладные кителя, белые подворотнички, погоны – на голубом поле серебристые
крылышки и по краям золотой галун. Сапоги начищены, от ремней они стройные, от
погон плечистые, бравые как на подбор. Ну, а что мы в сравнении с ними? Шпана
шпаной. Доиграли мы свой вальс, танцующие распались, улыбки, шутки, а я не знал,
что делать, куда смотреть, ибо вся 13-я школа и вся 8-я в лице лучших её
представителей смотрели сейчас на меня и ждали, когда я поднимусь, брошу свой
инструмент, он трагически вякнет на высокой ноте, а я двинусь сквозь толпу как
ледокол «Челюскин» во льдах Арктики и дам по морде. Но дальше вопрос – кому?
Подруге своей неверной или хахалю из авиашколы? Надо решить. Жаль, конечно, что я
не могу вызвать его на дуэль с применением любого вида оружия, как холодного, так и
горячего. Лиля на нём так бы и повисла, вся в слезах, знает, за стрельбу у меня приз
Осовиахима. Отставил я свой баян и пошёл в коридор, так уже полно шпаны с
Шестидесятого, через окна, через уборную, чёрт их знает, как они пролезают, через
дымоход, через любую щель, как тараканы. Стоят возле лестницы и курят, и с ними
наши ребята Вахрамей и Валяй (не было в городе блатных и приблатнённых, с
которыми мои дружки с Дунгановки не водились бы). Я подошёл, попросил закурить –
это в школе-то, открыто! – но я был готов совершить дикое преступление, я не знал, что
со мной будет через минуту-другую. Пусть курение меня успокоит. Дёрнул разок-
другой –замутило, затошнило, я никогда не курил и хватанул сгоряча полные лёгкие.
Играть фокстрот не пошёл. Кое-кто встревожился. Появились вдвоём – Лиля с Машей
Чирковой. Хорошо, что без Феликса. Ты куда сбежал, там тебя все ищут? – и
физиономии совсем невинные. А я меня в руках чинарик дымится, тлеет. У Лили сразу
глаза круглые. «Да ты что, куришь?!» – Аж побледнела, бедная. – «Иди, танцуй со
своим Феликсом», – я пренебрежительно отвернулся. «А что здесь такого, пойду и буду
танцевать». Тогда я добавил: «Швабра!» – предел оскорбления в нашем кругу, так
называли совсем никчёмных девчонок, всяких шалав. Лиля остолбенела. А я щелчком
метнул окурок вдоль по коридору и пошёл по лестнице к выходу.
Тёмная, глухая ночь. Брёл я по аллее посреди деревьев во мраке, спотыкался,
тащил своё несчастье и думал, Феликс наверняка пойдёт провожать её, сбитых
девичьих сердец у него гораздо больше, чем звёзд на фюзеляже у Покрышкина. Они
будут целоваться и… так далее. Курсанты – не я, они зря время не тратят. Черно, мрак,
но пусть попробует кто-нибудь сунуться ко мне из банды «Чёрная кошка», я ему откушу
голову, как редиску. А может, и нет, пусть лучше меня прирежут, жить мне дальше
незачем. Какой-то пижон в погонах, в сущности, первый встречный, – и она всё забыла,
положила ему руки на плечи. А с каким душевным трепетом спрашивала Машу
Чиркову: «А Феликс бу-удет?» – такую руладу пустила, а я стою рядом, дыхание её
слышу, губы её вижу, миллион раз мною целованные… Ко всем чертям, предательства
не прощу!
12
С утра пошёл в военкомат на углу Садовой и Сталина. Недавно Садовую
переименовали в улицу Панфилова. Справедливо. Он здесь служил, был начальником
военкомата Киргизии. Сталинская тоже появилась недавно, до войны она называлась
Гражданской. Переименования в те годы были редки, такая мода возникла позже.
Ключевая стала Белинской, и по ней, словно протестуя, перестала течь речка,
Атбашинская – бульваром Молодой Гвардии, Пионерская – Московской, переименовали
Аларчинскую, Сукулукскую, Западную, Северную. Дунганскую улицу назвали
Киевской, будто киевляне ее строили или по ней шла дорога на Киев. Дунгане в
прошлом были весьма активной частью городского населения, куда потом они девались,
трудно сказать. От Дунганского базарчика и следа не осталось, там построили
университет, исчезло название нашего околотка – Дунгановка, и забыт дунганский
писатель Ясыр Шиваза, в школе мы учили наизусть его стихотворение. Сейчас многие
улицы во Фрунзе носят имена выдающихся киргизских деятелей, а в те годы была
только одна улица Токтогула (бывшая Демьяна Бедного). Киргизские дети учились в
школе № 5, преподавание в ней велось на родном языке. Коренного населения в городе
было немного. В нашей новостройке, к примеру, на сотню домов строились три-четыре
киргизских семьи. Я не даю оценки, хорошо или плохо, просто пишу, как было…
Иду в военкомат круто менять жизнь. Когда в первом классе учительница
спрашивала, кто кем будет, я сказал: штурманом дальнего плавания, по примеру Кати
Романовой, самой красивой девочки в нашем классе начальной школы № 3 города
Троицка, дочери инженера, её любили и учителя, и ученики, умненькая, хорошенькая
такая девочка. Катя при моём появлении почему-то прыскала в сторону, я не мог понять,
в чём дело, пока дружок не надоумил – скажи матери, чтобы она тебе не застёгивала
ширинку булавкой. Я был в ужасе, я только сейчас этой булавке придал значение, ходил,
оказывается, перед Катей Романовой опозоренным. Булавка огромная, похожа на
египетскую мумию, такая же древняя и ржавая. Дома я устроил тарарам неслыханный,
чертям тошно, как говаривал дед Лейба, мать сразу же пришила пуговицы. Назвавшись
штурманом, я начал изучать моря и океаны и до пятого класса бредил дальними