412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Щеголихин » Не жалею, не зову, не плачу... » Текст книги (страница 4)
Не жалею, не зову, не плачу...
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:36

Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."


Автор книги: Иван Щеголихин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)

назвать этот синдром, пусть учёные-психиатры признаки соберут, обобщат и

поставят диагноз. 58-я очень любит вспоминать, как уже после суда в тюрьме или

на эвакопункте особого назначения, им была доверена та-а-кая работа, на которую

вольных пускают после двадцати анкет. Или как он попал на урановый рудник, и

ему подчинялись штатские с пропуском от самого Берия, – взахлёб рассказывают,

на губах пена от гордости. Возможно, комплекс неполноценности, вколоченная в

хребет вина и лихорадочный поиск самоутверждения. Скажи такому политическому,

вы здесь по ошибке, вы настоящий коммунист, вы обязаны выводить врагов на

чистую воду и корчевать деклассированный элемент, – и всё, человек мобилизован и

призван. В одном спасение – не разрешают кумовьям формировать корпус стукачей

из 58-ой. Впрочем, кто его знает, марксизм не догма. У старых большевиков было

благородное отвращение к филерству, но ведь тогда был царский режим, а после

революции они стали филерами чекистов.

Свежо, морозно, дышал бы и дышал. Смотрю на небо, может, Бога увижу…

Смотрю на сопки, на тайгу, облака идут в холодной голубизне. Всё-таки всегда есть

проблески, мгновения счастья. Меня, зверя, выпустили из клетки, и я уже дышу и

надеюсь. Dum spiro – spero. Не трогайте вы меня, я ведь никого не трогаю, не гоню,

не казню, наоборот, всем помогаю.

Кто скажет, что такое донос, биологическое явление или социальное?

Стремление сожрать собрата явно зоологическое. Стремление поддержать порядок

в лагере – социальное, хотя и с помощью той самой зоологии. Я не могу стучать на

ту жизнь, которой сам живу, на самого себя не могу стучать. На таких, как я, можно

положиться хоть кому. Хорошо это или плохо? Разумеется, плохо, а в условиях

классовой борьбы – очень плохо и даже преступно. Я никого не выдам. Ни вора, ни

политического, ни друга, ни врага. И Кума тоже не выдам. Я честен перед собой, а

значит, и перед всеми. По нашим временам, я скучный. В романе таким делать

нечего. Только преступление вывело меня из ряда вон, из строя серых…

Ветка мне пишет: «Тебе не дадут ходу, мой дорогой, давай будем ставить

скромные цели. Ты веришь в партию и справедливость, я тоже верю в товарища

Сталина, но на тебе будет чёрное пятно всю жизнь».

Угораздило меня родиться среди людей, тянет в небеса, как птицу, не зря я в

юности хотел стать лётчиком. И летал уже, летал… Ладно, спустись на землю и

глянь окрест. Ты должен быть справедливым, ты обязан подумать о тех, кто ждал

Ерохина на свободе, – родители, друзья, может быть, жена, может быть, ребёнок, и

вдруг известие. Кто-то должен отвечать за несчастье. Что ни говори, а Пульников

виноват. Он очумел уже в ожидании свободы, плохо себя контролировал. Пусть бы

делали вольные, тот же Бондарь с Глуховой, или отвезли в Абакан, там бы и кровь

нашли для переливания. Как всё связано, скручено, перекручено…

«Много в России троп, что ни тропа, то гроб».

7

Светлана Самойловна встретила меня вопросом: что они ещё там придумали?

– «Хотят дело завести, а Глухова будто совсем не участвовала в операции».

Пульников сидит за другим столом, надулся. Я молча взял стетоскоп, аппарат Рива-

Роччи и пошёл на обход. В хирургической палате Волга мне с ходу: «Ну что,

Евгений Павлович, Кум тебя фаловал?» Я лишь дёрнулся в гордой усмешке – пусть

бы только попробовал!.. – «У кого рыло в пуху, тех они и фалуют», – Волге не

понравилось, что я не пожелал быть откровенным, да ещё сказал, что мне сейчас

некогда, обход.

Фаловать, значит, склонять, заманывать. Девку тоже, между прочим, фалуют –

соблазняют, улещают, привязывают. Фал – снасть, верёвка в морском деле, старое

слово, наверное, с каторжных галер. Блатные ценят яркое слово, образное. «Став на

вахту в ознаменование» не они придумали. Мастырка у них – мичуринская

прививка, сыроежка – карцер, дурдизель – стахановец, стиры – карты, (играют,

тасуют будто стирают), стирогон – хороший картёжник, бесогон – дурак, тупарь,

мочегон – нож, шмарогон – любитель шмар, девок, змея – верёвка, плаха – вахта. В

старину офени – коробейники имели свой богатый жаргон, многие слова перешли в

воровской запас. «По фене» урезанное слово, правильно по офене. Семантику

блатные не знают, но феня-офеня держится не меньше тысячелетия.

После обхода меня остановил в коридоре Вериго: «Таскают из-за Ерохина?» Я

уныло кивнул. «Ничего не будет, – уверенно сказал Олег Васильевич. – Филиппу на

воле уже место приготовили, он расписку дал, что из Соры никуда не поедет.

Врачей нет, а рабочих присылают, комбинат надо строить по приказу Москвы.

Обещали комнату дать и молодую жену к восьмому марта».

Двадцать четыре часа дал мне Дубарев, вынь да положь ему клевету на

Сталина. Пульникова можно выпустить, ни пуха тебе, ни пера, хирург. А вот зека

Щеголихина надо попридержать, потому что его ждут. У нас положено до-о-лго

ждать, нельзя, чтобы захотел и сразу получил. Мать с отцом ждут, сёстры за тебя

страдают. Ждут-пождут, а время идёт, ждёт любимая, друзья волнуются. И растёт-

вырастает трава забвения. Трава Гулага. Пройдут годы, и настанет день, когда уже

ни одна душа тебя ждать не будет. «Многое замолкло, многие ушли, много дум

уснуло на краю земли…»

Наше заведение ИТЛ – исправительно-трудовой лагерь. На заре советской

власти задумали исправлять трудом паразитов общества, буржуев, капиталистов,

кулаков, мироедов, ворьё, жульё. Много у Гулага задач, и одна из них, судя по

практике, – оставлять человека без надежды. И в лагере, и на воле. Отшибить

память. Чтобы все всё забыли, чтобы дети отрекались от родителей, граждане от

страны, потомки от истории. Для чего так долго держали Пульникова? Чтобы он

исправился, стал лучше. Он стал хуже, 12 лет назад он что-то сказал не так, то есть,

смело сказал, отважно, он был способен думать, – посадили. Исправили. Теперь он

трусливо молчит или говорит на ухо Куму, Гулаг своего добился, перековал. Кто

следующий? Да ты следующий. Радуйся, подоспело время твоей переделки, и

спасибо скажи, что в больнице разрешили работать. Только не думай, что без тебя

там не обойтись, незаменимых нет. А выпустят, когда тебя уже никто ждать не

будет. Дадут угол в посёлке прилагерном, и будешь ты на бумаге вольный, а по сути

зека дремучий, серый заморенный, с вечной оглядкой на неусыпный надзор

партийный, комсомольский, профсоюзный, гражданский, военный. И ты ещё

ищешь смысла в жизни. Чем больше ищешь, тем меньше найдёшь. Дубарев не

ищет, он служит каждый день и каждую ночь до потери пульса, как ты сам

убедился. Он то лаской, то таской переделывает преступника в советского человека.

Он знает, генералом ему не быть, а ведь мечтал. Вот стукнет тебе, как ему, сорок

пять, и ты узнаешь, что жизнь наша бекова, никчёмна, бессмысленна, а ты всё

надеешься, но чем ты лучше его?

Что мне делать с дурацкой песней? Нести или сжечь, кто мне скажет? Я

никому не могу довериться, кроме Волги. Но почему ты всё усложняешь, если есть

простое решение – накарябал подписку, кличку себе взял Ангел Непорочный, и все

проблемы к чертям собачьим, ну что тебе мешает?

Книги мешают. Донос – расписка в бессилии, согласие быть подонком,

унизительная форма взаимоотношений личности с государством.

Зачем я записал песню? Потому что, не блатная лира и не застольная лабуда

вроде «Спозабыт-спозаброшен с молодых юных лет», а литературно грамотные,

язвительные стихи. Однако никому не пришло в голову записывать, только мне, вот

и расплачивайся.

Значит, Пульникову на воле уже хата готова и жену дадут к Международному

женскому дню. А мне новый срок, чтобы в Гулаге, цифирь сошлась в графе «убыло

– прибыло». Один хирург отпущен, второй пришпилен.

В день 70-летия Сталина я напечатал стихи в «Медике», выдумал образ

гигантский, космический, я переплюнул Твардовского, Исаковского, Маяковского и

Пастернака. За свои стихи меня похвалили, а сейчас за чужие обещают 58-10, нет ли

в этом руки судьбы? Возмездие за бездумное сочинительство. Как вспомню Кума,

дыхание замирает. Где та женщина, что приходила сюда ко мне? Даже не верится.

Дважды приходила. В самые тяжелые моменты вызывала меня на вахту и

предлагала спасенье… Одно утешение – значит, сейчас не самый тяжелый момент.

Смутная бьётся мысль: человека нельзя унизить, если в нём что-то есть, кроме

лагеря. Не поможет кто-то. Поможет что-то. Оно во мне.

Пошёл я к Волге, вызвал в коридор, так и так, Дубарев приказал мне принести

песню о Сталине. «А ну спой». Я продекламировал: «Товарищ Сталин, вы большой

учёный, в языкознании познали толк». Волга перебил: «А я простой советский

заключённый и мой товарищ серый брянский волк». Ты что, её Куму пел? На бис?»

– «Я записал её со слов одного политического». – «Если понесёшь, твоя песня будет

спета. Ты ему дашь вещественное доказательство. До-о-лго будешь Лазаря петь. –

Волга скривился от сарказма, от моей глупости, зубы его под белой повязкой хищно

сверкнули. – Ты её схавай вместе с тем пером, которым записывал, и закуси

чернильницей, понял?»

Понять-то я понял, но если уничтожу песню, Дубарев спросит, куда девал,

кому распространил? Я теперь не имею права её рвать и жечь, поскольку она взята

на учёт в оперчасти, они там уже входящий номер проставили. Скажу уничтожил,

чтобы она в случае моей гибели не попала в руки врага, – вот так, в сугубо нашем,

большевицком духе. Я её съел и переварил, ибо враги везде вокруг нас, куда ни

ткнись – 58-я.

В двенадцать ночи я сделал пенициллин Лёве Краковяку, и он сказал, что имеет

ко мне разговор. Лёва прибыл недавно из закрытой тюрьмы с тяжёлой пневмонией.

Лет ему не меньше пятидесяти. По словам Волги, он вор-международник, сидел во

всех тюрьмах Европы от Варшавы до Мадрида и знает пять языков как минимум.

Можно поверить, ибо по-русски Лёва изъяснялся с акцентами еврейским,

молдаванским, польским, вполне возможно, знал ещё немецкий и французский. А

как он оказался у нас, если граница на замке? Очень просто. Перед войной мы

присоединили Бессарабию вместе с тюрьмой, где пребывал Лёва Краковяк. Я сказал

ему, что зайду позже, сегодня много процедур. Совсем плох был Джумабаев,

привезли его из другого лагеря. Лежал он в маленьком боксе и вечером, когда я

делал ему камфору, сказал мне свистящим шёпотом: «Доктор, нельзя мне со всеми,

я прокурор из Семипалатинской области». Его привезли из Уленя, там сучий лагерь,

а у нас воровской, рудником Сора пугают. Он не боится смерти от разрыва сердца,

он боится, что его блатные прикончат, если узнают, кем он был на свободе. После

прокурора я пошёл опять к вору Краковяку, такой у меня сегодня диапазон. Лёву я с

трудом понимал, буду давать в переводе на русский. «Как идут, Женя, наши дела?» –

Голос у него тихий, бархатный, не вор, а профессор стоматологии. Он картавил на

все буквы, ни о чём меня не спрашивал, а закатил длинный монолог. Если в первый

раз сядешь, говорил Лёва, спотыкаешься на ровном месте, не успеешь оглянуться,

как уже начинают тебя таскать, вызывать, делают тебе шантаж и мандраж, пока не

сломают, берут стукачом и портят человеку его молодую жизнь. Дашь подписку,

поставят тебе в формуляре отметку, и дальше, куда бы тебя ни фуганули этапом,

сразу тебя вызывает Кум и обещает свободу, но – завтра, а сегодня ты должен

заложить двоих-троих-пятерых. Такой молодой человек очень счастливый, он не

успевает состариться – «вы меня вже понимаете, Жиеня?» Не было, по мнению

Лёвы, ни одного доноса, который сохранился бы в тайне. Он говорил со мной

вежливее, чем Дубарев, и обнаружил знание кумовской тактики. Добровольцев

стучать у них навалом, но им нужно качество, чтобы вся их кодла выглядела

прилично, зачем делать чекиста, к примеру, из педераста, скажите, пожалуйста?

Если вы дадите подписку, они могут спать спокойно. Но они же не умеют работать,

они только обещают: защитим, охраним, спасём, но стукачу обязательно будет петля

не в этом лагере, так в другом. «Вы же знаете, Женя, как это делается. Поём

громкую песню «Ах, вы сени, мои сени! и тихо стягиваем полотенце на шее, пока

он не вывалит язык, похожий на баклажан».

Вор-международник Лёва Краковяк вёл со мной ту же самую работу, что и

оперуполномоченный Дубарев, только не оскорблял, не обещал райскую жизнь,

намекнул на полотенце, и только. Получилось, что вор и опер дружно повесили мне

коромысло на шею, на одном конце призрак скорой свободы, на другом скорой

петли. Дубарев старался меня спасти от лагеря, а Лёва Краковяк от смерти.

«Женя, он вам сказал явиться завтра и дать ответ, я правильно его понял?» –

«Не только ответ, падла, но ещё и стихи против Сталина, кто-то дунул. Нести мне

ему стихи или порвать, мать-перемать, не знаю». – «Нести-и?! – Лёва привстал в

постели, как умирающий Белинский перед Некрасовым, даже охрип от моего

безобразия. – Да завтра вам будет срок! Ваша мама будет плакать до гробовой

доски! Уничтожьте немедленно, ни слова об этом стихе, делайте круглые глаза –

впервые слышу!»

Однако Лёва не возмутился тем, что оперу про меня всё известно, не странно

ли? Действует среди нас стукач, а вор почему-то не спешит браться за полотенце.

Кому-то здесь надо бы спеть «Ах, вы сени, мои сени».

Сижу один в ординаторской, тишина в больнице, ничего не могу делать. Бело

за окном, стужа, на стекле изморозь, ёлочки, узоры и проталина сверху, видны

звёзды слабые, мерцающие. Где-то там моя звезда, должна же быть! Гори, гори, моя

звезда… Меня здесь гнут, из меня верёвки вьют, воспитывают, будто я только-

только на свет появился. А я ведь и в школе учился, и в курсантах побывал, и почти

институт закончил. И столько книг перечитал! И неужели ничто мне не поможет.

Получается, здесь не надо, здесь даже вредно стоять на том, чему тебя раньше

учили. Не так ли кончается вольный и начинается лагерник под властью, то Кума, то

блатных. Две силы в лагере, два волка в лесу, остальные зайцы. Там, на свободе, в

школе, в институте требовалось одно, и я успевал, справлялся, здесь требуется

совсем другое, и я мечусь, я плохо учусь. Нравы Дунгановки, где я прожил с десяти

лет до семнадцати, отчасти мне помогают. Там у нас, если вспомнить, не было

пацана, не сидевшего. Я жил по закону улицы, не выдавать никого и нигде. Дело

даже не в улице, по-человечески нехорошо. Учителя, книги и пионервожатые учили

честности, порядочности, самоотверженности и героизму. Жизнь может стать

невыносимой, но человек не должен превращаться в животное. В Ленинграде в

Институте Вавилова хранилась коллекция, двадцать тонн отборных сортов

пшеницы. Сотрудникам хватило бы пережить блокаду, а они умирали от голода.

Рядом с хлебом. И не трогали образцы. Они были идеалисты, их сознание

определяли не материя и не экономика. И не девиз: «А что я буду с этого иметь?» У

них были честь и совесть, национальное достоинство, историческая память. И

безымянная гибель…

Джумабаев был очень плох, горловой его хрип слышался в коридоре. Из

последних сил он манил меня пальцем и хрипел в ухо: «Доктор, мне нельзя…» –

«Спокойно, Джумабаев, спокойно, никто ничего не знает,– начал я ему внушать. – Я

с вами, сажусь рядом. До утра».– Придвинул табуретку к койке, сел, положил руку

ему на рубашку, и он сразу как в прорубь провалился, захрапел. Ему остро не

хватало покоя, сна под моей охраной. Он ни на миг не забывал, что попал в нашу

воровскую беспощадную Сору. Я ему убрал страх, а это важнее любых лекарств, и

он храпит, содрогаясь тяжелым телом, и сползает с подушки, захлёбывается, а я его

подтаскиваю к изголовью, сижу радом и караулю.

В половине четвёртого утра начал экзетировать больной Васеньдин,

гипертоник, молодой, двадцати семи лет. Криз начался вчера, давление 240, потом

резко упало, и он ни рукой, ни ногой, ни языком – инсульт, паралич. Папаверин с

дибазолом, сульфат магнезии, сердечные, он только глазами хлопает и смотрит

мимо. Эх, Васеньдин, «немочку бы мне». Ехали мы с ним одним этапом из

Чимкентской пересылки. Он сел уже в пятый раз, хотя вроде и не вор, шоферил в

пригороде. То за хулиганство, то за телесные повреждения, просто за

безалаберность. Гипертония чаще хватает людей серьёзных, страдающих от

несправедливости, а он беспечный, выпить любил, спеть «Сормовскую

лирическую», очень проникновенно выводил: «И скажет, немало я книг прочитала,

но не было книги про нашу любовь». Воевал в Германии, там победы дождался,

скоро уже домой, а он ни одну немочку не попробовал – как же так, чем он хуже

других. Не уеду, пока не попробую. И вот катит он на «студебеккере» летом, один,

уже тепло, видит, идёт розовенькая, как поросёнок, фигуристая, и передок у неё, и

задок. «Я ей – ком, фрау, ком, а она в сторону. Нет, говорю я себе, не уйдёшь,

шмайссер вскинул, она сразу – битте. Свернули мы с ней с автобана, я улыбаюсь,

она улыбается, моя немочка, такая вся пухленькая, лет шестнадцати, первая моя

немочка, дай бог не последняя, увезу я её с собой. Без паники легли мы, только я

ринулся с голодухи, а она: ой, тише, тише, – русская оказалась! Угнали в Германию.

А почему ты домой не едешь? Боюсь, посадят за измену родине. Договорились на

другой день встретиться, она согласна, а я не приехал, меня взяли за грабёж

склада». И опять поёт: «Над Волгой широкой, над степью далёкой гудками кого-то

зовёт пароход», – голосисто поёт и радостно. Нелепая судьба. Помню, он ещё

говорил на этапе: «Сейчас вот сидим рядом, корешуем, баланду из одной миски

хаваем, одной шинелькой укрываемся, друзья вроде, а в лагерь как привезут – кто

куда, друг дружку в упор не видим, всё забывается». Я убедился, и впрямь так, в

тюрьме, на пересылке рассказываем друг другу всю подноготную, доверяем свою

тоску и надежду, откровенность сближает, так и кажется, навеки будем неразлучны,

ты мою беду знаешь, а я твою. А привезли в лагерь, построили, развели по баракам,

переодели и – с утра до ночи бегом-бегом по зоне, что в лагере, что на объекте всем

некогда, а встретимся случайно, – вроде знакомы, и дальше бегом-бегом. Прощай,

Васеньдин, ещё один брат во времени. Постоял я, послушал, как душа отлетает.

Больные рядом дрыхли, уже пятый час. Закрыл его простынёй от пяток до головы,

завтра вскрытие. И опять к Джумабаеву – жив земляк, весь в поту, будто глазурью

покрыт, и храпит, храпит в глубочайшем сне. Выживет. Потом тайком проводим его

от греха подальше.

8

Дожил я до утра, дожил до решения. Песню не относить, уничтожить. На

предложение Дубарева не соглашаться. Если дадут 58-ю, готовлюсь к побегу. Не

ждать, пока кондрашка хватит, вот как Васеньдина. Сбегать мне не привыкать.

Прожил я под чужим именем пять лет, проживу ещё пятьдесят пять, если уж такую

мне судьбу предрекли. «Доблесть несовместима с невиновностью, как поступков,

так и принципов». Судьба Пульникова меня не прельщает, Васеньдина тем более.

Сбегу и впредь умнее буду. Трибунал, тюрьма, лагерь кое-чему научили.

Новое утро я встретил спокойно, я стал старше на одно твёрдое решение.

Через пять дней Пульников освободился, и я вздохнул облегчённо. На другой

день вызвал меня капитан Капустин. Сейчас он скажет, теперь на мои плечи

ложится тяжёлая ноша главного хирурга в лагере, так я думал. Но кто-то думал

иначе. Капитан Капустин объявил мне о снятии всех зачётов. 180 дней. Шесть

полных месяцев. Я чуть не взвыл от неожиданности. Если хирурга отпустили без

помех, значит, всё, беду пронесло. И вот тебе на! Когда мне объявили восемь лет, не

было так горько, как сейчас, когда добавили каких-то шесть месяцев. Тогда за дело,

теперь по произволу, здесь я не виноват. Или меньше всех виноват. А пострадал

больше всех. За что?

По сути, не зачёты сняли, а срок добавили, шесть месяцев. Пока шесть. Пока

месяцев. Ветка спрашивает в письме: «А за выходные дни тоже идут зачёты?» Не

лучше ли написать ей: не жди меня, вся молодость уйдёт попусту. Ждали воинов с

Великой Отечественной, они заслуживали, но зачем ждать какого-то зека? Сколько

ему сидеть, одному Богу известно. Дубарев от меня не отстанет. Может быть, на

этап попроситься? Куда-нибудь в Ширу, в Улень, в Черногорку, медики нужны

везде. Этап – наказание, зека его бояться, иные вены вскрывают, лишь бы не

отправили, но попросишься – нарочно оставят, всё делают наперекор.

«Что ты наделал, Женька, своим преступлением для своего будущего, для

будущего своих детей? Ведь тебя не примут в аспирантуру, не будут никуда

выдвигать, и твою работу никогда не отметят, даже если ты очень хорошим будешь

специалистом. В партию тебя не примут, всегда и на всём будет лежать чёрная

печать твоего преступления. Тебе хода не будет, а детям каково? Их ждёт то же

самое. Если мы с тобой поженимся, то детей я запишу на себя. Ведь в моей

биографии нет ничего такого, подозрительного. Наши дети будут оставлены в

покое…»

Ветка-Ветка, наивная, простая душа. Она в ужасе была от слухов – Женька

такой, Женька сякой, ничему не верила. А когда убедилась, решила прямо и просто:

натворил – отвечай, будь мужчиной. А я тебя буду ждать.

Хода не будет… Так я его сам сделаю, пробью лбом, горбом, терпением, даром

своим, а он есть у каждого, надо только его выявить. Прорублю, прокопаю и пройду

до предела, ничто меня не остановит.

Добавили полгода. День… Два… Три… Четыре… В лагере. Сто восемьдесят,

день за днём. Блатные и Кум, больные и вольняшки, бессонные дежурства, воры и

смерти, убийцы, хамьё, вымогатели и колючая проволока, запретка, удары по рельсу

в пять утра – сто восемьдесят суток дополнительно – за что? «Ты ещё читаешь

Блока, ты ещё глядишь в окно, ты ещё не знаешь срока – всё неясно, всё жестоко,

всё навек обречено». Может быть, наша семейная черта? Сидели у нас все,

хлебнули лагерей и деды мои, и дядья, и отец сидел, родовая, можно сказать,

неизбежность. Но все выходили. За исключением дяди Павлика, учителя физики, он

так и умер в лагере как троцкист, где-то в Коми республике. Я не хочу повторять его

участь. А вот деда своего по матери, Митрофана Ивановича, я повторю. В чём?

Дали ему десять лет, а он через месяц сбежал, «утик», как он потом рассказывал, то

есть утёк, как вода. Тикать по-украински бежать. Это у меня получится. Цари

наследуют престол, а я страсть к побегу. Мне передан нрав от деда, и я

направленный им, понесусь, как с тетивы стрела.

Но побег не единственная моя надежда. Главное – я всё запомню. Я знаю, что

всё недаром. Для кого-то тюрьма без пользы, лёг, свернулся, встал, встряхнулся и

живёт себе дальше. А во мне остаётся зарубка.

Но память не вечна, ты запиши, пока не забыл, детство своё и отрочество,

юность восстанови, пока не отшибло. Помнишь встречу с Лёней Майзелем на

Каменном карьере? Жили вместе в общежитии на Уйгурской, последним куском

делились, он Лермонтова читал со сцены, рисовали вместе, лбами стукаясь,

стенгазету «Юный медик», а здесь увиделись, и он тебя не узнал. Хотя и живёте

опять в одном, можно сказать, общежитии, только в другом ведомстве. Пока не

поздно, я должен поднять себя к звезде моей единственной. Человека нельзя

унизить, если он помнит о своих любимых.

Когда мне пришлось сменить имя, я всё забыл. Но потом мне имя вернули и

заставили всё вспомнить. «Другие по живому следу пройдут твой путь за пядью

пядь, но пораженье от победы ты сам не должен отличать».

Только не надо оправдываться. Кроме правды есть ещё справедливость. Надо

вернуться туда, где ты ступил на ложный путь.

Срок ты получил за предательство. «Знаю дела твои и терпение твоё. Но имею

против тебя то, что ты оставил первую любовь твою. Вспомни, откуда ты ниспал, и

покайся, не то приду к тебе и сдвину светильник твой с места…»

Сильный человек берёт на себя всю ответственность.

Моя жизнь только к одному и сводится – к любви. Умирая, хоть завтра, хоть

через полсотни лет скажу одно: только ради любви стоит оставаться на этом свете.

Любую беду она может превратить в надежду. Иных ценностей на земле нет и, дай

Бог, не будет, хотя нам и пытаются их навязать.

Глава вторая

Лети, мой друг высоко

Согласованье судьбы

со свободой человека

уму недоступно.

Даль

1

Перед войной мы жили во Фрунзе, я учился в шестом классе, и запомнил

весенний день в марте, когда я шёл за девочкой Лилей Власовой от школы и до её

дома. Было тепло, солнечно, и я не просто шёл, а мечтал и грезил. Жили мы на

самой окраине, на новой улице Ленинградской, где частники строили дома из

самана. Грязь была непролазная, никакой дороги, никаких тротуаров. Дома не

белёные, дворы открытые, без заборов, всё на виду. Воду брали из родников,

водопровод был за километр, а школа за полтора километра. Лиля появилась у нас

недавно, и сразу юное население Ленинградской её заметило. Ходила она в серой

шубке, в невиданных ботиках, в шапочке меховой с длинными ушами, вся такая

фасонистая, у наших девчонок ничего похожего не было. Глаза синие, личико

чистое, ясное, яркие губы, в школе на неё сразу обратили внимание, на шубку, на

ботики, на то, как новенькая спокойно, свободно села за парту, подпёрла кулачком

щёку, и все увидели на руке красивые часики – ну и ну, часов ни у кого не было. На

перемене Вовка Тюкалов придумал ей наказание – прибил один ботик гвоздём к

полу. Весь класс ожидал скандала, новенькая задавала, сейчас будет жаловаться. Но

ничего не вышло, девочка присела, осмотрела ботик, обеими руками дёрнула и

сорвала с гвоздя. Н никому ни слова. Вовка Тюк хвастал подвигом, ржал на всю

школу, а я за новенькую вступился, она живёт на Ленинградской, у нас грязь по

уши, ботики не фасон, а необходимость. «Ну, Ванай, ты пропал!» – решил Тюк.

Так оно и вышло, я в Лилю влюбился и решил покорить её. Чем?

Успеваемостью. В коридоре возле каждого класса вывешивались большие листы с

фамилиями учеников и с цветными полосками за отметки: отлично – красная,

хорошо – жёлтая, посредственно – синяя, плохо – чёрная. У меня были сплошь

красные. Но как Лиля узнает, что самый сплошь красный в 6-м «А» это именно я?

Проблема. Однажды на перемене со мной заговорил Алексей Степанович Кипоть,

классный руководитель 6-го «Б», мой дальний-предальний родственник, а она,

пробегая мимо, стрельнула в мою сторону синими своими глазами. Ей нравился,

конечно, Алексей Степанович, молодой учитель, его вся школа любила, он только в

прошлом году окончил пединститут. Пусть начинает хотя бы с моего родственника,

а потом и меня заметит. Теперь я боюсь, как бы случайно не появилась у меня на

щите полоска жёлтая. Сижу дома и учу, зубрю, а в школе гордо прохожу мимо щита.

И вдруг вижу, в 6-м «Б» против фамилии Власова – тоже сплошь красные полоски.

Ни-че-го себе!

Прошла зима, а я так и не заговорил с ней. И вот весна, март, теплынь, и

настал тот долгожданный день. Прозвенел звонок, вышли на улицу, она с

девчонками, я с мальчишками, идём весело, беззаботно, девчонок всё меньше,

мальчишек всё меньше, а нам шагать дальше всех, мы на самой окраине. С улицы

Фрунзе на улицу Ташкентскую, потом на Ключевую и вниз, в сторону мельницы. По

Ключевой текла речка с гор через весь город и на самой окраине давала силу двум

мельницам, ближней и, примерно через километр, дальней. Шагаем с Лилей, она

впереди, я сзади. Чего мне стоило нагнать её и спросить о чём угодно: что вам

задали по литературе, или нет ли, мол, у тебя книжки Жюль Верна? Да миллион

вопросов можно придумать. Но я ненормальный, иду молча, и хорошо, что нам

далеко идти. Прошли по Ключевой, прошли мимо хлебного ларька, она на него

посмотрела, я тоже посмотрел, миновали ближнюю мельницу, она посмотрела на

старое колесо, я посмотрел, спустились в овраг. Вот уж где грязища непролазная.

Если бы она застряла тут в своих ботиках, я бы вмиг подскочил, и взял её на буксир,

как трактор. Но ещё лучше, если бы она поскользнулась и сломала ногу. Я бы тогда

на руках понёс её через весь город в детскую больницу на углу Сталина и Садовой.

Однако она и не думает падать, осторожно шагает, кое-где, взмахнув руками,

перепрыгивает лужу. Когда-нибудь я пронесу её через этот овраг. Надо из жизни

строить мечту, а из мечты – действительность, вот девиз настоящего мужчины. На

всю мою дальнейшую жизнь. Она будет у меня очень бурной. Между тем Лиля

выбралась из оврага, я вижу её на фоне неба и слышу, как она там, наверху,

вздохнула. Знает она или нет, что я иду следом? Свернули мы на последний этап, на

улицу Ленинградскую, до меня осталось пять домов, а до неё – семь. Расстанемся

мы сейчас без слов. Всё-таки мне надо что-то придумать. Сегодня я всю ночь буду

думать. А грязь так и липнет к ногам. Мне кажется, Лиля устала, идёт медленнее и

медленнее, я тоже замедлил шаг, чтобы сохранить расстояние. А солнце печёт, как

будто уже лето. Дома торчат по сторонам, крыши сделаны наспех, из чего попало,

сквозные проёмы под стропилами, новостройка она и есть новостройка. Лиля

прошла мимо нашего дома, и ноль внимания на него. Сейчас поверну направо по

тропке, и прощай, Лиля, иди дальше без меня, пусть тебе будет одиноко. Я

сворачиваю и провожаю её последним взглядом.

А дальше происходит невообразимое. Как только я шагнул в сторону своего

дома, – без шума, ничем не привлекая внимания, – в тот самый миг Лиля обернулась

и посмотрела на меня синими своими глазами. Не только глазами, а всем ликом

своим осиянным, взором своим голубым обратилась ко мне. Не остановилась, но

так много сказала. И притом навсегда. «Бросаешь меня? Дальше я одна пойду? А

ведь я на тебя надеялась…» Взгляд её был пристальный и полный значения, с

лёгкой укоризной, без всякого девчачьего задавания.

Я остался невыразимо счастливый. Теперь она знает, что я и завтра пойду за

ней, и послезавтра. И пусть так будет не только в школьные годы, но и десять лет

спустя, и двадцать, потом ещё тридцать и всегда, сколько отпущено природой

каждому из нас. И пусть я умру раньше, лучше бы мне умереть первым, иначе мне

будет слишком больно без неё, невыносимо. А ей легче будет остаться одной, она

весёлая, лёгкая такая девочка-задавала, хотя нельзя сказать, что она совсем ко мне

равнодушна, иначе не услышала бы мои шаги за спиной и моё дыхание.

Дома я спросил сестёр Зою и Валю, одной одиннадцать лет, другой десять,

знают ли они, что на Ленинградской появилась новенькая девочка. «Знаю, –

ответила Зоя. – Васька Тёткин написал ей записку: давай дружить». Вот это удар –

предательский. Васька старше меня и уже дружил раньше с девчонками, у него был

опыт. Но какая подлость! Обидно стало, просто нет слов. «А что эта девочка?» –

«Она не хочет ему отвечать».

Но откуда Зойке известно?

На другой день я возвращался домой один, 6-й «Б» пошёл на экскурсию в

художественную галерею. Ладно, доживу до завтра. Но и назавтра ничего не вышло,

теперь уже нас повели на экскурсию. Мешают всякие пустяки. Хорошо бы нам

учиться с ней в одном классе, новая моя мечта. Пусть завтра что-нибудь такое


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю