Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
послали обратно просить прощения, но кодекс чести не позволял ему извиняться, а
обязывал мстить. Тем более что вожатая была такая же школьница, подумаешь, на два
класса старше.
Поймать Валерку поручили мне, естественно, больше некому. Уже в сумерках я
обошёл все ближайшие кусты, зовя Валерку и предлагая ему сдаться, но тот не
отзывался. Дети волновались, боялись заходить в палату – вдруг он под койкой
спрятался. Старшая всем объявила, нас будет охранять дедушка Хасен, ружьё у него
заряжено. Старый Хасен с берданкой наизготовку прошествовал через весь лагерь мимо
столовой, мимо кухни, упёрся в гору и там бабахнул в воздух. В чёрной тьме из ствола
его вылетел фонтан, как из огнемёта, после чего ружьё распалось на ствол и приклад и
ещё на куски верёвки, которой эти части были обмотаны. Старшая объявила,
отчисленный Шматов испугался и побежал домой, спите, дети, спокойно. Лагерь вроде
утихомирился, дети разошлись по местам, я тоже отправился под урючину, улёгся, глядя
на небо, слушая листву, и вскоре услышал шаги. Вполне возможно, Валерка решил
откликнуться на мой зов. Я вскочил.
Пришла Лиля со своей подушкой. «Ты думаешь, мне не страшно?» – Голос,
впрочем, не слишком испуганный. – «Страшно, конечно, страшно! – Я был на седьмом
небе. – Вот придёт и зарежет тебя. Как курицу». – Я ликовал. Почему Валерка раньше
не додумался навести панику?
Лиля положила свою белую подушки на мою койку. – «Если ты рыцарь, то
уступишь мне своё место. – Она без спроса стянула моё одеяло, отвернула мою
подушку, вытянула из под неё телогрейку и бросила на траву. – Вот здесь ты будешь
спать». Я согласен. Хотя бы уж так для начала. А там посмотрим. Она села на мою
постель, я тоже сел, но подальше, чтобы не спугнуть прежде времени и чтобы она
ничего такого не заметила. «Ну? – сказала она. – Ты будешь ложиться на телогрейку?» –
Как малышу перед поркой. Я легонько поцеловал её, потом ещё, не в силах унять
дрожь, схватил её всеми руками и ногами, готовый к главному и последнему, от чего мы
уже не уйдём, не увернёмся, мы беззащитны перед силой природы…
Но это я так считал, а Лиля стала доказывать, что думает совсем иначе. Я срывал с
неё блузку, а она толкалась, лягалась, причём не понарошку. Я остывал на миг, бормотал
глупые, ужасные слова, снова распалялся, налетал, а она смеялась и отталкивала меня
голыми, совсем голыми ногами, будто за тем и пришла, чтобы показать мне, так и быть,
по-дружески, откуда у неё растут ноги. Я слетал с койки как мячик раза три, а она
смеялась, нашла забаву. Меня дразнил её смех, звал-призывал, так может смеяться
только девка с опытом, всё-всё познавшая и теперь хохочущая над зелёным юнцом.
«Оказывается, твои бёдра имеют не только форму, но и содержание», – сказал я,
запыхавшись, как после кросса на три тысячи метров. Она просто залилась смехом.
Издевательским. «Твои толстые, твои мощные бёдра могут слона свалить». – Я ей
мстил за её дразнящий, манящий, женский, бабий смех. «Как ты сказал, повтори!
Скажи, что мои бёдра не толстые и не мощные, а изящные и правильной формы». – «А
что в награду?» – «Кукиш с маслом! Вот!» – И показала, сунула мне прямо под нос
фигу, а сама тоже дрожит, я вижу, но она прежде умрёт, чем подчинится. Может быть,
она надеялась, что я её грубо сломлю, я сильнее, ждала, может быть, но не стану же я её
насиловать, как фриц. И всё же предпринял ещё одну сокрушительную атаку, и она
меня так толканула, действительно, будто конь лягнул, я слетел, я так и присел, за
живот схватился – ой, где лазарет! Столько было потрачено сил с обеих сторон, и всё
попусту. Я ей так и сказал. А она опять рассмеялась. «Для тебя – да, а для меня – нет.
Мы с тобой по разные стороны баррикады». Ещё хуже, такого бастиона не знала
история. Хорошо ещё, среди девчонок тогда не было каратэ в моде.
Мы уснули перед самым рассветом, усталые, измотанные своей междоусобицей.
Одетые. Рядышком. Про Валерку даже не вспомнили, и разбудила нас старшая вожатая,
вернее, меня одного – иди на кухню. Она ничего не сказала, увидев Лилю на моей
койке, но наверняка подумала про то самое. А я не хотел развеивать её заблуждений.
Хотя за аморальное поведение полагалось тут же изгнать из лагеря и сообщить в райком
комсомола… Мы лежали такие юные, такие спелые-загорелые, мне уже семнадцать, ей
шестнадцать, а Екатерине Дмитриевне уже за тридцать, она совсем пожилая по нашим
понятиям. Увидела, мы вместе спим, значит, всё между нами произошло, и мы уже
обнаглели, не прячемся. Никто бы не поверил, сколько бы мы ни клялись, что Лиля не
отдалась мне ни в ту ночь, ни в какую другую. Никогда…
Утром на линейке, в торжественный момент подъёма флага завизжали девчонки:
«Вале-ерка! Вале-ерка там!» На вершине горы над самым лагерем сидел Шматов, как
коршун на кургане. Сидел и скалился. Линейка распалась, все сбились в кучу. Валерка
посидел-посидел, размахнулся и бросил камешек прямо в нас, небольшой, но опасный,
поскольку с высоты. Опять последовал приказ изловить, а у меня и без приказа кулаки
чесались. Надо же быть таким настырным. Лиля заявила: я тоже пойду, он из моего
отряда. Она упрямая, надо сказать, старалась ни в чём не уступать мне. Разозлил меня
Шмат, плевать ему на всех нас, комсомольских работников, холуёв, в его уличном
представлении. Пока я долез бы до вершины, – а гора крутая, я уже лазил, пыхтел, –
Валерка мог преспокойно уйти поверху хоть вправо, хоть влево, а вечером снова
паника. Гора походила на полураскрытый зонтик: спина – ложбина, спина – ложбина.
План захвата простой – я втихаря выхожу из лагеря и по дальней ложбине поднимаюсь
на самый верх, чтобы оттуда ринуться, как беркут на суслика. А лагерь тем временем
занимается своим делом по расписанию, изо всех сил доказывая, что на Шмата всем
наплевать. Пошёл я на подъём, а солнце с самого утра уже пекло вовсю. Пока я
карабкался, пролил семь потов, да ведь ещё и не спал ночью, благодаря, между прочим,
Шматову. Благодетеля своего ловлю, косвенного соучастника. Кое-как долез я доверху,
увидел Валерку сквозь кусты облепихи и лёг в изнеможении отдышаться. К мокрой
майке прилипла жёлтая глина. Валерка уже не сидел, а стоял и посматривал по
сторонам, должно быть, почуял. Лагерь лежал далеко внизу, там затеяли хоровод на
площадке, вожатые водили детей по кругу, а они, перепуганные как галчата, ходили,
спотыкаясь, задрав головы, и неотрывно глядя на нас с Валеркой. С вечера в каждой
палате наплели про него столько ужасов, ребятня теперь боялась потерять его из виду,
смотрели, как лягушата на удава. Кое-как отдышавшись, я поднялся и пошёл на захват.
«Сдавайся, Шмат, ты окружён!» Валерка с места в карьер рванул от меня по гребню. Но
может ли вечно сачкующий разгильдяй бежать быстрее вечно исполнительного
трудяги? Шматов свернул вниз по ложбине, идущей в сторону лагеря. Я увидел, как
навстречу Валерке помчалась вожатая в белой матроске. Лиля, конечно. Помочь мне.
Или, вернее, не уступить ни в чём, этого я тоже не могу объяснить. Короче говоря,
Валерку я настиг, нож у него действительно был, он его держал в руке и, вполне
возможно, хотел применить. Я в горячке схватил за лезвие, Валерка дернул к себе и
сдёрнул самодельную ручку. Лезвие осталось в моей ладони, слегка распоротой.
Изящный самодельный финач, такие вытачивали на Шестидесятом и пуляли через
забор, либо умудрялись пронести через вахтёра, ручку потом делали сами, наборную из
плексигласа, из всяких цветных кусков и довольно искусно. Я бросил нож в кусты
облепихи и даже не стал Валерку брать за шкирку. «Только попробуй рвануть, такого
пинка врежу, в Китай перелетишь!» – Я был разъярён, устал, да еще он мне руку
порезал, щенок. Старшей я сказал, что ладонь пропорол колючкой, на облепихе
попадались такие шипы, человека можно нанизать как муху.
Валерку отправили в город, а старшая меня отчитала: ты слабак, потворщик, нож
выбросил. Надо было акт составить и сдать Шматова в милицию, дали бы ему года три
колонии, видно зверя по повадке. Если по головке гладить и либеральничать вот как ты,
появится в городе второй Шмат, раздевать будет, грабить, а то и убивать. Она была
права, на заводе состояла в какой-то бригаде, помогала милиции ловить
правонарушителей, но я не мог сдать Валерку в колонию. У меня был дружок на
Западной улице, Володя Тюкалов, почти такой же, как Шмат. Он тоже не расставался с
финкой. Закон улицы – не выдавать – был законом и для меня. Наверное, поэтому год
спустя я пришёл с бедой не к своим вожатым, а к Вовке Тюку. Дерево, как уже было
сказано, куда клонится, туда и падает.
16
Пришла Зоя, сестра моя, усталая, худенькая, прошагала по жаре, по пыли 12
километров – мне повестка, завтра в военкомат к десяти. Сказано было – в августе, а
сейчас ещё июль не кончился, и мы как раз готовимся к костру. Я предупредил
начальницу и старшую вожатую, показал повестку Лиле. Начальница сказала, вечером
на полуторке привезут продукты, и мы с Зоей можем уехать в город. После ужина
началось что-то непонятное, сначала тихо, потом всё громче, громче – с Лилей что-то
стряслось, она заболела. Медсестра не даёт ей освобождения, и Лиля ей нагрубила.
Старшая сразу выводы: можно расстраиваться из-за повестки, но не до такой же
степени, чтобы падать в обморок. Я тоже так думаю. Тем более, с Лилей мы всё
обсудили заранее. Я был уже в роли шефа-курсанта на весь учебный год в 13-й школе.
В дальше совсем скандал – Лиля не вышла на вечернюю линейку. Её отряд
выводила старшая, и детвора сразу, конечно, узнала, что Лиля скоропостижно заболела,
у неё высокая температура, а вредная медсестра утверждает, нет никакой температуры.
После линейки я пошёл к ней в палату, она от меня отвернулась. «Отстаньте вы от меня
все!» Надерзила старшей, послала ко всем чертям Машу Чиркову, в один момент со
всеми перессорилась. Снова пришла в медпункт скандалить с сестрой и там, в
коридорчике упала, ушиблась, на щеке у неё ссадина. Уложили её на топчан, она лежит,
и никого не хочет видеть – вот такой поворот. Лежит и твердит одно: всё равно уеду
домой без вашего освобождения, уеду и не приеду. Она быстро всех разозлила, как это
понять – «всё равно уеду»? Райком нас послал на три сезона, мы обязаны подготовить и
провести три прощальных пионерских костра. Я ухожу, а ей ещё целый месяц – ну и
что? Неужели в колхозе лучше? «Уеду и не приеду». Если заберут Ваню, сказала ей
старшая, дадим тебе один день на проводы, а потом опять в лагерь, как же иначе? Ты
комсомолка, а время военное.
Пришла полуторка, привезла полный кузов продуктов, мы их сгрузили на кухню и
поехали в город – втроём, Зоя, Лиля и я. Старшая всё-таки имеет подход, мирно сказала
Лиле, чтобы она полежала дома, подлечилась и вернулась. «А ты, Ваня, приезжай хоть
на полчаса, мы тебе устроим проводы, это нужно пионерам с воспитательной целью».
Щека у Лили опухла, бурая от йода, но Лиля всю дорогу смеялась. Сейчас она
маму напугает до смерти своей болезнью под названием «рожа». Приехали в город, и
втроём успели в летний «Ала-Тоо» на американскую кинокартину «Серенада солнечной
долины». Утром я прибыл в военкомат к десяти ноль-ноль – обычная медкомиссия для
допризывников моего года рождения. Ни кресла, ни выдувалки, беглая комиссия,
быстрая. Однако вопрос, зачем она мне, если я всё прошёл и числюсь уже два месяца за
2-й частью? Что меня ещё смутило? Председательница комиссии, тоже хирург, крупная,
властная женщина, спросила для анкеты, где я работаю. «В пионерлагере
Шестидесятого завода». – «Так завод тебе даст бронь». У меня сразу в мозгу схема: как
только Пролетарский райком послал меня в лагерь, так завод меня забронировал.
Имеют ли они право давать бронь без моего согласия? Имеют, время военное. Но
предупредили хотя бы. Я пошёл во 2-ю часть, она занимается исключительно военно-
учебными заведениями, там свой учёт, личные дела, всё своё. Нет, сказал мне старший
лейтенант, никаких перемен, набор будет в августе, а на комиссию вызывают всех
допризывников, выдать им приписные свидетельства. А если они меня шуганут в
пехоту? Нет, сказал старший лейтенант, двадцать седьмой год пока мобилизации не
подлежит. «Пока». Но как я узнаю про набор в авиацию, если торчу в лагере?
«Явишься сюда четырнадцатого августа в десять ноль-ноль». Он выписал мне другую
повестку, чтобы я её предъявил по месту работы.
Вместе с Лилей мы возвратились в лагерь, вся её болезнь прошла. Я ей сказал,
чтобы она извинилась перед старшей и перед начальницей лагеря Идой Григорьевной.
«Потерпят. Мне было плохо, а они меня посчитали за симулянтку. Они говорят, я тебя
не заслуживаю, мне Маша передала. У Вани, видите ли, золотой характер, а Лиля ещё
та штучка». Они её обидели бабскими судами-пересудами.
В лагере я сразу к Иде Григорьевне, показал повестку – скоро в армию, в лётное
училище. «И не жалко Лилю оставлять?» – «Она будет меня ждать, – холодно и твёрдо
сказал я, помня о сплетнях. – А потом мы поженимся». – «Вы хорошая пара, – сказала
Ида Григорьевна, – очень друг другу подходите. Так бывает у людей, которые долго
живут вместе».
Мы с ней вместе душа в душу с февраля 1940 года. Пятый год.
«А не получится так, что военный завод даст мне бронь?» – «Ты поговори с
Мишей Лещенко, он завтра-послезавтра приедет в лагерь». Разговор короткий, вроде
понятный, но, как вскоре оказалось, совсем непонятный, поскольку я думал об одном –
идеальном, а Ида Григорьевна подумала о другом – реальном.
Комсорг завода Миша Лещенко был мне послан Богом, но как всегда у чёрта
оказалось больше шансов захватить мою душу. Невысокий, чернявый, шутливый Миша
был типичный вожак молодёжи, он контролировал все наши дела – прочитывал
стенгазету и «Боевые листки», прослушивал самодеятельность, вникал в распорядок
дня, проверял калькуляцию у поваров и придирался ко всему со знанием дела.
Обязательно похвалит за то-то и то, обязательно отчитает за вон то и вот это. Так
принято в работе с массами – достижения отметь, а недостатки раздуй, иначе кадры
зазнаются. Главное – держать в узде. Он разбирался в музыке, в танцах, мог подпеть
любую песню, слова подсказать, короче говоря, и швец, и жнец, и на дуде игрец.
Старшая вожатая и начальница лагеря относились к нему с уважением, к появлению его
в лагере готовились. Но, вместе с тем, надеялись, Миша Лещенко укажет, но Миша
Лещенко и поможет. Вечером после отбоя он собирал всех вожатых, мы вместе ужинали
в закутке возле кухни. Миша рассказывал новости мировые, городские и заводские.
Вышел указ о запрещении разводов – да-да, теперь нельзя, только с позором, только
через суд, причём с объявлением во всех газетах: такая-то разводится с таким-то. При
этом уплачивается крупная сумма, а всё почему? Упала рождаемость. Стране нужны
бойцы, а их не хватает. Будто мы собираемся воевать сто лет. В другой раз он рассказал,
как в цехе завода судили слесаря-наладчика. Он самовольно ушёл с работы, якобы по
болезни, но бюллетень ему не дали, а военный трибунал войск НКВД вместо бюллетеня
дал ему восемь лет как дезертиру трудового фронта. В конце для разгрузки Миша
рассказывал один-два анекдота или читал Зощенко.
Мне в военкомат 14-го, а Миша появился 13-го под вечер. Проверил, похвалил,
попенял, после отбоя за ужином рассказал об известном на заводе лихаче и остряке
Чиповецком. У него на участке семь молоденьких девушек, только что из ФЗУ, и он им
заявил: пока каждую не попробую, не остановлюсь на достигнутом. Старшая вожатая и
начальница восторгались: «Ну, Чип, ну даёт Чипа!» – а я недоумевал: да его, гада, надо
немедленно гнать. Отовсюду! Почему комсорг так снисходителен? А он ещё про двух
парней рассказал, попались на краже. Шли с ночной смены и залезли в курятник на
Аларчинской, там сработал капкан, и не простой, а волчий. Одному ногу прищемило, а
другой стал его вызволять, хозяйка услышала, подняла крик, соседи на помощь, отвели
в милицию под ружьём. Миша Лещенко их выручил, но простительно ли у несчастной
женщины красть последнюю курицу, она сама её не ест, для базара кормит, продаст и
хлеба купит ребятишкам. Я негодовал, хотя понимал, в тюрьму загнать легко, а кто
будет на заводе работать, победу ковать? Бывало, и неплохие ребята попадали под
дурное влияние.
Заговорить при всех про военкомат и угрозу брони я не мог, ждал момента, а Миша
ещё рассказал про большой митинг на заводе, более пятидесяти человек получили
ордена и медали за успешное выполнение заданий Государственного Комитета
Обороны. Наконец, Миша Лещенко перешёл к Мише Зощенко. Сказал только одно
слово: «Аристократка», а нам уже щекотно, мы уже надеемся на максимум
удовольствия, наши ушки на макушке. «Я, братцы мои, не люблю баб, которые в
шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней
на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место».
Мы слушаем, нас обволакивает блаженство. Ещё два-три слова, и мы расколемся
брызгами хохота. Наш день закончен, пионеры спят, а мы сидим под самой горой, за
медпунктом, отсюда наши голоса в палатах не слышны. «Пошли с ней в театр, в
оперу… В антракте зашли в буфет. «Ежели, говорю, вам охота скушать одно пирожное,
то не стесняйтесь, я заплачу. Мерси, говорит. И вдруг подходит развратной походкой к
блюду и цоп с кремом и жрёт. А денег у меня кот наплакал». Самые нетерпеливые
начинают взрывчато прихохатывать. А Миша не просто читает, он играет того олуха-
повествователя, он смакует его манеру, и все мы, и начальница, и старшая вожатая
поглощены «Аристократкой», хотя знаем её наизусть, как песню, чем чаще поёшь, тем
больше удовольствия. «Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. Не пора ли нам в
театр? Звонили, может быть. А она говорит: нет. И берёт третье. Я говорю: натощак не
много ли? Может вытошнить. А она: нет, говорит, мы привыкшие. И берёт четвёртое.
Тут ударила мне кровь в голову. Ложи, говорю, взад!» Наш смех, наш хохот как джинн,
вылетевший из бутылки, прорвал все плотины, ржём до коликов, я трясусь, навалясь на
стол. Маша Чиркова ухватила меня за плечо и бьётся об меня лбом, не может оборвать
руладу. Старшая обеими руками зажимает глаза носовым платком, боясь, хлынут сейчас
оттуда два ручья слёз. А Миша – ноль внимания, невозмутим как мумия. Я ешё не видел
такого артиста разговорного жанра. Как раз Лиля подошла, она дольше всех укладывала
свой отряд. Встала как статуя и смотрит на наши конвульсии, молчит и смотрит. «А
хозяин держится индифферентно – ваньку валяет. С вас, говорит, за скушанные четыре
штуки столько-то. Как, говорю, за четыре?! Когда четвёртое в блюде находится. Нет,
отвечает. Хотя оно и в блюде находится, но надкус на ём сделан и пальцем смято». В
краткую паузу перед взрывом послышался голос Лили: – «Какая пошлость! Взрослые
люди!»
От её оценки, от такой разительно-окоченелой серьёзности мы сейчас все как один
умрём! Я упал на дощатый столу и дёргаюсь беззвучно на грани жизни и смерти. Маша
Чиркова бьётся об меня, как об диванную подушку, волосы её рассыпались по моей
спине и щекочут шею. Но Миша Лещенко невозмутим. «Заплатил. Обращаюсь к даме:
докушайте, говорю, гражданка. Заплачено. А дама не двигается. И конфузится
докушивать. А тут какой-то дядя ввязался. Давай, говорит, я докушаю. И докушал,
сволочь. За мои-то деньги». Лиля изо всех сил кричит: – «Пошлость! Пошлость! Как не
стыдно!» – и уходит быстрым шагом.
Мы вытираем слёзы, представление окончено, дышим устало, прерывисто,
кряхтим, постанываем, будто гору преодолели, – ах, ох, ну и Лещенко, ну и Зощенко!
«Чиркова, слезь, – говорит Ида Григорьевна. – Забралась с ногами. Он тебе что, печка?»
Маша отстраняется от меня, она не умышленно забралась, если бы здесь ёжик сидел,
она бы и на него легла. Ей всё равно, но Лиле – нет, увидела она такие вольности и
ушла.
Так я и не поговорил с комсоргом, отложил на завтра, утром вместе поедем в город.
А Лиля на меня обиделась. Я пытался выяснить, в чём дело, в глаза ей заглядывал,
голову её пытался поднять пальцами за подбородок, и она с размаху ударила меня,
хлёсткую такую влепила пощёчину, и сама разревелась: «Уходишь в армию, бросаешь
меня и веселишься от какой-то пошлости». Мы долго с ней мирились, не спали часов до
четырёх, а утром я с Мишей поехал в город. Сошли возле вокзала и по рельсам, по
чёрным мазутным шпалам пошли в сторону завода. Тепло, солнечно, сверкают рельсы,
пахнет смолой. «Миша, у меня просьба. Ухожу в авиацию, хотел с тобой поговорить».
– «Я в курсе, Ида Григорьевна мне сказала. Думаю, с тобой мы решим вопрос
положительно. Потаскаешь с полгода болванки, парень ты крепкий, потом в ученики
слесаря».
У меня так бывает, между прочим, что-то недоговорю, не уточню, а потом
оказывается, меня не так поняли и начинают помогать не с того боку. Я весь отдаюсь
своей цели, мне кажется, и другие живут тем же, настроены на одну волну, а
оказывается, – нет. «Я долго колебался, Миша. Прикидывал все «за» и «против» и
твёрдо решил: пойду в училище, буду лётчиком». – «А Лилю оставишь? У вас такая
любовь». Я забыл, что Ида – инспектор отдела кадров и, конечно же, лучше Лещенки
знает, кому дают бронь. Когда я заговорил с ней в тот раз, она решила, что я не хочу в
армию, но по своей скромности, робости навожу тень на плетень.
«А Лилю оставишь…» Что значит оставишь? Она меня ждать будет, это важнее, у
нас более зрелая пора любви. Я так думаю, но вслух не скажу.
«Выбор сделан, я уже прошёл комиссию, подал заявление и жду вызова». – «Не
знаю, не знаю, – отозвался Миша. – Хозяин барин. Идёшь в армию, а сам штатский. Я
людей вижу». Он видит, а военрук не видит. Боевой офицер считает меня
прирождённым военным, и я с ним согласен. Я люблю чёткость, порядок, силу и
мужество, я требователен к себе, значит, и к другим. Не люблю разгильдяев, слабаков,
всяких расхристанных. Я буду как Лермонтов. У меня есть всё для офицера, неужели не
видно? «А сам штатский».
Лещенко продолжал: «Наши войска уже в Польше, в Румынии, не успеешь ты
закончить училище, как мы уже возьмём Берлин. Война кончается, а ты идёшь в
армию». – «Война кончается, но эпоха авиации только начинается. Я учиться хочу». –
«Тебе один год остался до аттестата. Поступишь на завод, перейдёшь в вечернюю
школу или сдашь экстерном. У нас есть курсы для подготовки в Московское высшее
техническое училище имени Баумана». – «Нет, Миша, я хочу быть офицером».
Завод я держал про запас, как вариант при безвыходном положении, а их три: если
отец погибнет, если мама тяжело заболеет, и если меня погонят в пехоту. Три несчастья,
ни одно из них пока не грозит. Буду лётчиком. Зачем урезать себя и неволить, хоронить
заживо, я хочу взлёта, порыва, я не рождён болванки таскать и учиться на слесаря как
заурядный троечник, деревенский Ваня, лаптем щи хлебающий.
«Но до конца сборов ты в лагере поработаешь?» – «Сегодня в военкомате узнаю
день отправки». – «Подумай, Иван, подумай. Я тебя другим представлял». Надо всё-
таки оправдаться, не выглядеть баран-бараном. «Понимаешь, Миша, моя мечта стать
офицером. Что ни говори, а война идёт. Фронт есть фронт, а тыл есть тыл, и лезть
такому лбу под бронь»…
Вот этого не следовало говорить – Мишу задело. Я хотел его убедить доводами, а
получилось оскорбительно. «Ка-какие со-опли! – пропел Миша. – У тебя
средневековый взгляд на войну. Сейчас век боевой техники, победа куётся в тылу.
Сколько миллионов бойцов полегли в первый год войны понапрасну! А причина одна –
не было техники. Людей много, и храбрецов, и патриотов, а что толку? Не появись наша
артиллерия, танки, самолёты, ещё миллионы полегли бы от фашистской агрессии.
Великий перелом наступил благодаря труженикам тыла. Сейчас боевой техники у нас в
два, в три, в пять раз больше, чем у врага. Мы не сидим под бронёй от фронта, ты
заблуждаешься, мы делаем броню для фронта, для страны, для всей Европы и всего
человечества, если хочешь знать. Из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд.
– Он говорил обдуманно и неприязненно, как со слабым идейно. Тот, кто не слышит
комсорга или парторга, тот уже вызывает определённые подозрения.
Но Лиля меня разлюбит, если я пойду на завод. Слесарем. Или пусть инженером.
Даже если я стану директором Шестидесятого, надутым каким-нибудь начальником,
для неё это ноль по сравнению с лётчиком-истребителем. Хотя, если без заносов, на
заводе достойные люди работают, я знаю, видел, какие родители приезжают к пионерам
в лагерь, культурные, по-особому одетые, не здешние. И песня у них замечательная,
любимая песня завода: «Пусть дни проходят, идёт за годом год, если минута трудная
придёт, я подойду к тебе, в глаза твои взгляну и спрошу, ты помнишь первую весну?»
Это и наша с Лилей любимая песня. «Мы с тобой не первый год встречаем, много вёсен
улыбалось нам, если грустно, мы с тобой скучаем, радость тоже делим пополам…»
Так в чём же дело? Не знаю. У Лещенки одна правота, у меня другая. Сколько бы
ни приводил он железных доводов, но фронт есть фронт, там правит смерть. А тыл есть
тыл, здесь правит выживание. Пусть на меня не обижаются герои-труженики. Для меня
загадка люди, живущие постоянно с выгодой, они будто родились с наведенным
фокусом и сразу видят, где лучше. Они знают, что им делать до войны, во время неё и
что после. Я же ничего не видел и не предвидел, – я хотел. Просто хотел в скором
времени стать офицером, летчиком. И чтобы меня любила Лиля. А дальше у нас будут
новые мечты.
Реалисты выживут, можно не сомневаться. Выживут и размножатся. А что
мечтатели? Проиграют снова и снова, но меньше их не станет. Реалиста можно убить
реальностью, но мечтателя не убьешь мечтой, от нее только радость. Так определено
природой, и нечего рассусоливать. У меня даже крохи сомнения не было в своем
решении, у меня в мозгу извилинки не нашлось, способной принять ту мудрость – без
кавычек! – которую мне выдал Миша Лещенко. В одно ухо влетело, в другое вылетело,
буквально. Объяснения он моего не принял, смотрел на меня отчужденно.
«Потом жалеть будешь», – сказал Миша ворчливо. Я не хотел препираться с ним,
всё возможно. «На нашем Луганском начинал свой трудовой и революционный путь
Ворошилов, очень важно начать свою биографию с рабочего класса, потом с гордостью
будешь писать во всех анкетах. (Ворошилов меня выручит, но не скоро). В партию
вступишь, все двери тебе будут открыты». – «Я подумаю», – сказал я кисло, чтобы
завершить беседу. В партию можно и в авиации, но я не хочу спорить с Мишей. Ясно
же, он мне хочет добра.
Он подал мне руку, расстались. Я был глупее его, моложе, неосмотрительней,
безграмотней, – всё так. Но в чем-то очень важном и вечном я был выше его. В моем
поведении, в моей инстинктивной настойчивости проявлялась, видимо, та самая
хитрость мирового духа, о которой говорят философы. Я хотел единой судьбы с
народом, я был частицей его – пусть тёмного и недальновидного – но! Давно замечено:
народ войну славит, а умные люди её хулят.
Миша перешагнул через одну рельсу, я перешагнул через другую. А рельсы пошли
дальше, сужаясь в стрелку. До Победы оставалось девять месяцев и девять дней. Мог ли
я отработать на Шестидесятом эти месяцы и эти дни? Конечно, мог бы – хоть кем! На
любой самой тяжёлой работе. Отец дома, деда выпустили, наши войска на пути к
Берлину, чего ещё надо? И с Лилей мы бы не расстались. И не дали бы мне потом
восемь лет.
Ну, так что же такое судьба? Каждый ответит по-своему. Я бы сказал, возмездие за
своеволие. Но одновременно и награда. Своеволие не обязательно несчастье. Тяготы и
беды делают тебя личностью, ты закаляешь себя. Не опускаешь крылья, не распускаешь
сопли. Идти по уготованной колее легче, но не по нраву мне колея да шлея, да узда и
вожжи. Я их должен сам выбрать по своей стати. Если я всего лишь повторю чей-то
путь по совету, значит, одним человеком меньше в человечестве. Буду жить, как хочу и
за это платить, расплачиваться.
До Победы оставалось девять месяцев и девять дней, но я полез, куда меня не
просили… Никто не мог меня тогда ни запугать, ни переубедить.
Но так ли я был глуп, туп и слеп, чтобы не видеть, куда я иду и зачем? Не-ет,
братцы-кролики, я всё видел и знал, всё чуял сильней и ярче, чем Миша Лещенко. Он
был комсоргом, но не был влюблённым, он жил для массы, а я – для одной-
единственной…
Позже, вспоминая прошлое, я не жалел о своем упрямстве. Можно подумать, я
щадил себя, не хотел укорять за утраченные возможности или, может быть,
оправдаться, – нет, всё не так. Я люблю свое прошлое. Сожалеть, значит предавать то
время, свои дни и годы и тех людей, с кем ты шёл плечом к плечу. Оглядываясь в те
годы, можно увидеть, где ты действовал опрометчиво и попал в западню, но можно ли
задним числом разрядить капканы? Комсорг военного завода предложил мне тогда
вполне достойную дорогу, но я её отверг. Чужой совет все-таки, – не твоя воля, а твоя
неволя. Сильный выходит один на битву и прёт наперекор судьбе.
«Пока ты будешь учиться, война кончится». Вполне возможно, но, как ни странно,
такого ощущения не было. Это сначала, летом 41-го, ждали, что вот-вот со дня на день
мы победим малой кровью, могучим ударом. Но в 44-м появился другой настрой, мы
уже до того втянулись через нужду и смерть в беды и победы, что готовы были воевать
до скончания века. Гигантский был запал и замах. Помню такую байку: чем отличается
немецкая зажигалка от русского кресала? На зажигалку только дунь, она и погаснет, а
на кресало, сколько не дуй, оно ещё больше разгорается. Все в тылу маршировали и
пели, рапортовали и присягали. В девятом классе мы не столько учились, сколько
дёргались, – куда, в какое военное? Только в военное. Если в кораблестроительный
институт, так опять же строить подводные лодки, если в институт железнодорожного
транспорта, так на факультет военных инженеров. Двое уехали юнгами на крейсер
«Октябрьская революция», трое в Москву в авиационную промышленность, четверо в
Баку в Высшее военно-морское училище. Такой был раскрут маховика, не остановишь.
А тут еще на Шестидесятом гремели пулемётные трели, по всей Киргизии слышались
тра-та-та-та-та. И всюду строем – в школе, в ФЗО, в две смены курсы Осовиахима на
связистов, на медсестер, – никакого послабления. Сорок четвёртый год, лето, войска
перешли границы, пора бы на перекур, а настроение – наоборот, у всех боевой подъём.
Это потом, в мирные годы, доводы Миши Лещенко стали выглядеть убедительно, а
тогда, в горячке, весь настрой был, весь пафос – на войну, особенно у натур
эмоциональных и романтичных. Война стала нормой, как паёк, без нее, казалось, уже
жить нельзя. Так что я в своем намерении не был таким уж зачуханно отсталым. Кто-то