412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Щеголихин » Не жалею, не зову, не плачу... » Текст книги (страница 21)
Не жалею, не зову, не плачу...
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:36

Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."


Автор книги: Иван Щеголихин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)

мракобесия, от него мы обязаны отказаться раз и навсегда, поскольку история началась

с октября 1917 года. Мать моя знала, что к чему, лучше сжечь всё вредное, царское,

церковное, или порвать на голубей – пусть летают. А дом достался моим беглым дедам

по дешёвке, они в складчину его купили и на подставное лицо. Хозяина посадили,

хозяйку сослали, наследники вынуждены были в спешке продавать всё вместе с

Гранатом и графом Л. Н. Толстым. Рухнула у них вся жизнь, у тех людей.

А у кого началась?..

11

Настал день моей первой операции, главное желать, из жизни строить мечту, а из

мечты – действительность. Не только для меня, для всего персонала получился особый

день, возвышенный, как день причастия. Все хорошо настроились, видели мое

волнение, мою тщательную подготовку, знали, как я ждал разрешения Пульникова, а

потом еще капитана Капустина. Выслушал пожелания Светланы Самойловны: у

хирурга должны быть руки женщины и сердце льва. Вериго добавил: у каждого

хирурга должно быть свое кладбище. Настроение у всех приподнятое, будто

готовились к премьере спектакля, впрочем, лучше не сравнивать, если речь идет о

доверии самом главном – спасти человека. Даже Зазирная улыбалась. Пульников

сегодня всего лишь ассистент. Моем руки в тазах (по Спасокукоцкому), обрабатываем

руки спиртом, кончики пальцев йодом. Аппендицит – воспаление червеобразного

отростка слепой кишки, аппендэктомия – его удаление. Первый мой пациент –

Бармичев, кларнетист из КВЧ, молодой, красивый, как и положено самому первому,

учился в музыкальном училище, связался со шпаной в Сокольниках и попал, в конце

концов, ко мне на стол.

Обрабатываю операционное поле по Гроссиху-Филончикову спиртом, затем

йодом, от подвздошной дуги до мечевидного отростка. Даю команду: «Новокаин!»

Делаю лимонную корку, обезболиваю подкожно, внутрикожно, внутримышечно.

«Скальпель!» Разрез по Мак-Бурнею, кровь, щёлкают пеаны и кохеры, мелькают

тампоны, промокаем рану, видна розово-сиреневая ткань. Вошли в полость… Опускаю

подробности, не всем они интересны, но сам я их помню многие годы. В изголовье

стола милая Светлана отвлекает: «Бармичев, вы любите Шостаковича?» – «Туфта», –

отвечает мой честный пациент лабух. Всё идет удачно, я всё делаю леге артис, знаю, не

всегда будет так просто, но сегодня все силы земные и небесные мне помогают. Срезаю

отросток, пинцетом погружаю культю куда надо и крепко-накрепко затягиваю

кисетный шов. Всё, братцы мои, коллеги мои дорогие, я – гений! Проверяю все

сосудики, нет ли где мелкого кровотечения, убираю салфетки из раны, тампоны,

накладываю швы, до конца все делаю сам, наконец, анекдот вспоминаю – как же иначе!

Настоящего хирурга красит анекдот, непременно английский, тонкий. Закончили

операцию, хирург вышел, сестра убирает белье, пациент на всякий случай напоминает:

вы ничего у меня в животе не оставили? Нет, говорит сестра, не волнуйтесь. Тут входит

хирург и спрашивает: а где моя шляпа?..

Вечное вам спасибо, славные мои помощники, мои первые ассистенты, всю жизнь

помню вас и спрашиваю – где вы теперь?

12

Лето прошло в ожидании лета, холодное, сибирское. Сначала цвели маки, потом

мальвы на клумбе между больничными корпусами. Лежал у нас молодой ботаник,

ходил в одних кальсонах вдоль запретки и собирал грибы, цветы, траву, приносил в

палату и читал нам лекции. Запомнилась почему-то трава портулак. Собирались все

ходячие и слушали его, как студенты, характерная, между прочим, черта заключенных,

особенно малосидящих, – побольше знать, учиться без принуждения и понукания.

Первое мое лето в Сибири, ясное, с длинными вечерами, с чистым, густо-синим небом

в сумерках, сопки зеленые, пушистые, так и зовут побродить, посидеть под деревом.

Внутри лагеря ни единого деревца… Последняя весточка из института – сокурсники

мои получили дипломы и поехали врачевать в Караганду, в Чимкент, в Кустанай.

Никогда я уже с ними не встречусь, не сядем вмести на лекции, не устроим вечеринку,

не пойдем на танцы, не сбежим с занятий в кино – никогда не будем студентами.

«Тебе не дадут хода в жизни, – писала мне Вета, – не повысят в должности из-за

биографии, тебя везде будут упрекать прошлым». Я и сам знаю. Но всё, что задумал,

выполню. «Свершай свои круги, о, чадо смертных чад, но вечно жди суда у

беспощадной двери…» Приходил Шурупов, 58-1 «б», двадцать пять и пять по рогам,

садился, закуривал трубку. Приходил Жан Гращенко, студент из Черновиц, 58-10,

восемь лет. «Ну, как там Ветка, что пишет?» Просили прочесть хотя бы строк пять-

десять из ее письма. Они писем не получали. Вся больница знала про мою переписку,

спрашивали, просили карточку посмотреть, советы давали, о чем и как я ей должен

отвечать. Людям нравилось, человек не в кино, а в натуре получает письма от любимой

девушки. Сознание, что кто-то на воле ждёт зека без вранья, утешало. Моя личная

радость становилась общей. А разговоры и в лагере, и в армии одинаковы во все

времена – о любви и верности. Ребята уходили поздно, по одному, легкой тенью

скользя у стены барака, чтобы не попасть в нарушители режима. Я отходил ко сну – вот

уж действительно отходил. Помню первую ночь в новой больнице. Получил матрас,

одеяло, подушку, простыню, принес все это в свой закуток, улегся… Задремал я сладко,

не знаю, уснул, не уснул, но в какой-то миг содрогнулся весь от тревоги и страха, не

только тело, а вся сущность моя содрогнулась в конвульсии несогласия, на щеках

ощутил я слезы от краткого своего рыдания между явью и сном. Я не смог себя

утешить доводами разума, обманывал себя, успокаивал, но в ответ прорвались

рыдания. Как будто увидел я себя маленьким и даже не себя, а сына своего лет трёх,

забитого и затурканного. Как все-таки трудно успокоить себя, утешить. Снаружи маска,

а под нею боль. «Захочешь лечь, но видишь не постель, а узкий гроб и что тебя

хоронят». Я долго перед сном читал, чтобы миновать этот переходный момент. В книге

о Сахалине увидел старинную фотографию – каторжные на руднике возле отвала. Одни

ниже стоят, другие выше, наш брат, арестанты конца прошлого века. Посмотрел,

перелистнул страницу и вернулся, долго разглядывал обыкновенную, в общем-то,

фотографию. Что меня привлекло? Я невольно обратил внимание на их позы. Сравнил

царских каторжных и советских заключенных, каких я вижу нынче и каковым сам

являюсь. Стоят каторжные и смотрят на фотографа – убийцы, грабители, конокрады,

мошенники, насильники и прочий отброс. Но как они стоят, как они держатся! Статно,

прямо, горделиво, как кипарисы, черт подери! И я вижу наших зека на разводе утром…

Боже мой, что с нами стало! Два портрета одного народа российского, с одинаковой

участью, но как мы отличаемся! Две осанки одной нации. Не забыть мне этого

убийственного открытия здесь, в лагере, век буду помнить. Стоим мы скукоженные,

ссутуленные, вобрав голову в плечи, из последних сил стараемся уменьшить себя,

унизить. Неужели каторжным было легче на царском Сахалине, чем нам сейчас в

исправительно-трудовом заведении нашей социалистической родины? Да нет, тяжелее

им было, гнали их на край земли не в вагонах, а пешими, да еще кандалы были, розги.

Революция избавила народ от телесных наказаний, так в чем же дело? Самодержавия

нет, но куда девалось самодержание, ведь без осанки и конь – корова. Не только в

красоте дело, в стати, но в естестве. Почему тогда было естественным выше держать

голову? И почему сейчас стало естественным вдавить ее поглубже в плечи, опустить

темя свое пониже ключиц, лишь бы скрыться – от чего? От светлого будущего. А ведь

жить стало лучше, жить стало веселей, каждое утро мы слышим по радио на всю зону:

«Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек, я другой такой страны не

знаю, где так вольно дышит человек». Особенно умиляют слова «где так вольно

дышит». Стоит Советский Союз на разводе, десятки тысяч, миллионы нас перед

начальниками, перед конвоем, не люди стоят – хмыри, близнецы-обезьяны. «Первая

пятерка! Вторая пятерка!» От Белого моря до Черного и от Бреста до Владивостока.

Как это произошло и когда? Не было ведь команды убрать головы, сами убрали. С

глазами, ушами, мозгами. Не видеть, не слышать, не думать… «Мы не можем ждать

милостей от природы…» Переломили ее, перемолотили. Сколько же лет прошло

революционной ломки? Тридцать с небольшим. Согнуть тело означает прежде –

согнуть дух. А ведь мы первыми в мире освободились, мы буржуев скрутили в бараний

рог, уничтожили их как класс, перебили как мух – так какого же хрена сами теперь

сгибаемся-загибаемся?! Будто отмерли у нас мышцы спины. Надо же так дубасить по

анатомии и физиологии, чтобы могучие спинные мышцы, держащие позвоночник, из

разгибателей превратились в сгибатели. Мы сделали огромный шаг в сторону своих

предков, и впереди для нас маячит одна поза – на четвереньках.

Тоска… Сидели однажды в закутке возле летней кинобудки под вечер, курили

анашу, передавая косяк по очереди. Кстати, я не курил, не чифирил, сразу мутило,

тошннло. Вспоминали прежнее воровское житьё. Саня Бес, лет тридцати, совершенно

беззубый, челюсть розовая, как у семидесятилетнего, рассказывал, какие классные

были карманники и какое это искусство! Вытянешь цепочку, одним движением пальцев

– круть! – свернешь сверху дужку, часы падают в твою ладонь, а цепочка хозяину

остается, пусть спасибо скажет, если она простая. А если золотая, пишешь мойкой

петлю и тогда уже с цепочкой тянешь. От анаши Бес окосел в прямом смысле, глаза его

разъезжались в стороны, как жуки на воде, и он вдруг заговорил со мной как гадатель-

прорицатель: «Вот выйдешь, Женя, на свободу, ро-оман про нас накатаешь. Девушки

будут читать, письма тебе присылать. Полный зал народу будет тебя встречать, хло-

опать тебе будут и в глазах у них слё-ёзы. А книгу твою будут давать на одну ночь, с

возвратом. Как лампу». Ему виделась такая чудная картина, он будто мою мечту

транслировал, хотя я совсем на него не похож. Откуда ему знать про эти залы,

аплодисменты, восторги, а, главное, как лампу на ночь, это же прекрасно! «Будешь

вспоминать, Женя, как мы тут в Соре под мусорами ходили, сидели на бугорке, кайф

ловили и песни пели. И меня вспомнишь, Саню Беса. – После этих слов прогремели

совсем неподалёку два салюта, будто подтверждая его историческую правоту, и от

вахты побежали надзиратели в сторону Шизо. – Петарды хлопают, – пояснил Саня. –

Фули нам пули, когда нас дробь не берёт».

…И всё, что он говорил, сбудется. Ты выйдешь на волю и напишешь книгу, потом

и вторую, и пятую, и десятую. И вот эту напишешь – главную. А потом настанет день,

когда тебя уже не посмеет тронуть ни милиция, ни конвой, ни трибунал и ни Папа-

Римский – ты станешь сенатором на своей родине, лицом неприкосновенным. И

поедешь в Европу, мальчик Ваня, крестьянский сын, ныне сын Гулага, з/к Щеголихин;

и в Париже, в Люксембургском дворце, в Сенате Франции ты будешь заседать в зале

Виктора Гюго, за его столом, слушать приветствия на французском и русском, а сбоку,

в нише будет стоять тяжелое кресло с золотым вензелем на малиновом бархате –

кресло Наполеона…

А пока ты ничего не знаешь о такой сказке, считаешь дни за колючей проволокой

на руднике в Хакасии, и рядом с тобой особые кореша, отборные, о них написал

Сергей Есенин: «Затерялась Русь в Мордве и Чуди, нипочём ей страх. И идут по той

дороге люди, люди в кандалах. Все они убийцы или воры, как судил им рок. Полюбил я

грустные их взоры с впадинами щёк…» Сидеть тебе еще 6 лет и 3 месяца – терпи

дальше. Ибо в Писании сказано: землю унаследует кроткий…

Уже в холода, после ноябрьских, пришел к нам завпарикмахерской, старый вор

Илюша Монте-Карло, лысый, в очках, профессор по виду или замминистра

здравоохранения, а по делам строитель коммунизма: Беломорканал, БАМ, Днепрогэс,

Магнитка, и вот Сорский молибденовый. Илюша поинтересовался, хорошо ли нас

обслуживает парикмахер, если не нравится, тут же пришлем другого. А дальше Илюша

сказал, сегодня к нам приведут вора в законе Волгу, он ослеп, примите его как

положено. Освободите место в палате. Солидный человек Монте-Карло, а пришел

хлопотать. Что там за Волга? Пульников шёл с ним одним этапом и слышал легенду –

непревзойденный картежник и крупнейший авторитет в воровском мире. Идет

пижоном, руки в брюки, а за ним четыре шестерки тащат матрас, набитый отборным

шмотьём – дубленки, душегрейки, костюмы и рубашки, сапоги и туфли, всё это Волга

выиграл за пару дней на пересылке. Очень даже интересно, что за мастер такой, что за

талант. Хожу по больнице, дело делаю, поглядываю на вход и вижу – входят двое,

молодой человек, ростом повыше среднего, в дорогой «москвичке», в шапке, в

хромовых сапогах и с белой повязкой на глазах. Шестерка что-то сказал санитару, и тут

же на пустом месте выросла табуретка. Молодой человек сел, закинул ногу на ногу,

едва заметным движением губ что-то скомандовал, и шестерка понесся искать

дежурного врача. Вечером я пошел измерять температуру, раздавать лекарства. В

хирургической палате собрались блатные, и Волга весело что-то рассказывал. Я

подошел, поздоровался. Волга сразу вскинулся: «Кто такой?» Спросил высокомерно и

строго. Как это я посмел вмешаться в его рассказ. Он уловил, на мое приветствие все

ответили, значит, я не сбоку-припёку. Он быстрым движением схватил меня за нос,

потом сразу мац-мац – по плечу хлопнул, за лацкан дёрнул, во что я одет. «Самара,

ты?» – «Это наш доктор Евгений Павлович», – сказал Батумец. «Извини-ите», –

протянул Волга искренне и совсем не по-блатному. Тоном своим он купил меня сразу,

никто так не извинялся передо мной, даже из самых воспитанных.

С того дня в больнице стало заметно больше порядка, курили теперь только в

коридоре, в палатах без ора, без базара, по утрам открывали форточки, будто по

меньшей мере пожаловал в стационар санитарный генерал из Красноярска.

13

Чего мне ждать дальше? Послал письма трем известным писателям, депутатам

Верховного совета – Константину Федину, Николаю Тихонову и Федору Панфёрову.

Честно все описал. Может быть, хоть один да поможет. Зима наступила, зачёты пошли

день за полтора после того, как я начал сам оперировать. Разрешили мне выход с

Пульниковым на волю, в поселковую больницу, и раз, и другой. В декабре случился тот

эпизод с Сашей-конвоиром и с пистолетом, потом подряд пошла невезуха, вплоть до

выхода хирурга на волю. Я поплатился больше других – сняли зачёты, восстановили

полгода срока. Я убавил, они добавили…

На что мне дальше надеяться? Послал прошение о помиловании. И каждый день,

помимо больничных дел, личная задача: как укрепить терпение? Как забыть обиды?

Как очерстветь, как успеть закрыть глаза на жестокость? Как не отравить себя

мелочами? Как забыть Беллу? Время, память мою разорви, сердце, бешено бить

перестань, этот облик проклятой любви до сих пор не забыл арестант. Ничего не надо,

Женька, надо просто ждать конца срока и делать то, что велят. Помни, что делает

человека сильным: великие цели, великие примеры и великие препятствия. Беру ящик

с медикаментами и градусниками и иду в обход по палатам. Большой деревянный

ящик, в таких плотники носят топоры и стамески, они нам его и сделали. Не падай

духом, говорю я себе, ты мужаешь, набираешься опыта.

Сижу возле больного на обходе, щупаю пульс и чувствую прямо-таки физически –

уходит время. Не мой, чужой пульс, а время уходит мое. И не срок уходит, а жизнь в

полном объеме, почему так? Даже когда экстренный поступает, когда все в горячке и

суматохе, я быстро ищу пульс, наполнение, напряжение, ритм, частота, – и всё равно

вторым попутным подсчётом отмечаю, вот она, жизнь моя уходящая – раз, два, три,

четыре… Уходит-уходит-уходит. Мгновение за мгновением. В никуда. «Всё не зря, –

сказал мне Разумовский и повторил по-французски. – Я уже старик, Женя, я только

молюсь и терплю, мои главные годы уже прошли. А вы молоды, Женя, у вас есть

мужество, запомните. L’homme ne meurt pas, il se tue – человек не умирает, он убивает

себя». Много мне говорил Георгий Георгиевич, каждую минуту пребывания с ним я

ценил и помнил. «Гений ищет препятствия и препятствия его создают». Детская

романтика старого человека, русского дворянина. Разве это не утешительно, разве не

помогает?..

Со мной поступают зло, но я не буду отвечать тем же. Свобода – это когда тебя не

заставляют делать зло. Моя задача – лечить больных. До лагеря я не жил, можно

сказать, а только готовился жить. И сейчас готовлюсь, и не знаю, сколько это

продлится, может быть, до самой смерти. Поэтому тот свет нужен. Для завершения

недоделок. А пока мне надо дожить до освобождения и рассказать о тех, кого я нигде в

другом месте не встречу.

Только не получился бы мой роман длинным, как лагерный срок. Тебе хочется

описать всё, но в этом таится угроза скуки для читателя. Талант – это дар отбора.

14

Опять весна, бурная, солнечная, хотя и Сибирь, и тяга в даль, и в высь, как у

птицы. В конце марта вызвали меня в спецчасть. Прошло два месяца, как я подал

прошение о помиловании в Президиум Верховного Совета Швернику. Возможно,

пришел ответ. Это уже третье мое прошение. Имейте совесть, в конце концов, я

отсидел почти треть, если учесть зачеты. До штаба тысяча шагов. Сколько, интересно,

дней дадут на сборы? Да нисколько. Если Москва освободила, то я уже неделю сижу

лишнюю. На билет должны выдать какую-то сумму, в финчасти якобы записывают на

личный счет заключенного процент от зарплаты. В крайнем случае, зайду в Ольгин лог

к Пульникову – дайте на дорогу, Филипп Филимонович. Да и Светлана не откажет, и

Вериго даст, а блатные, черт возьми, не соберут мне, что ли, на билет? Нашел о чем

горевать!

На первое моё помилование ответ пришел, когда я работал в 12-м бараке. Вечером

привезли кинопередвижку, натянули простыню и начали крутить. Хабибулин сидел на

подушках, вынесли ему топчан, остальные хавали культуру стоя. Я стоял позади всех.

Подошел надзиратель, встал рядом со мной, буквально плечом к плечу, и давай орать в

сторону экрана: «Зека Щеголихин есть?!» «Есть, – говорю, – это я». А он опять: «Зека

Щеголихин есть?!» – не поверил, привык искать, где подальше, настроен на трудности.

молодец. Я ему назвал две фамилии, три статьи и срок. «Вызывают в спецчасть, вам

что-то пришло, кажется, помилование». Я сразу поверил, у меня как раз началась

полоса везения сплошняком, я только-только оборудовал свой медпункт вместе с

Албергсом, спокойно веду прием, Хабибулин меня чаем поит, Фефер мне Блока принес,

живи – не хочу, а тут еще помилование вдобавок. Вышли мы за проволоку, до главной

зоны идти порядочно, с полкилометра, он со мной разговаривает уже как с вольным,

идет с пустыми руками, зачем оружие, если человеку пришла свобода. Я летел над

Сорой в свете хакасской кривобокой луны, земли под собой не чуял, возмечтал

вернуться сюда с дипломом и работать здесь до конца дней. Я полюбил эти сопки, эту

тайгу, эту луну, эту Хакасию. А надзиратель мне всю дорогу заливал, какая у него рука

счастливая. Дошли до вахты, он остался в режимке, я прошагал в спецчасть, а там

казенно и холодно: распишитесь, вам отказано в помиловании. Даже минуты не заняла

процедура. И снова шагай на вахту. Но что интересно? Я думал, меня тот же сват

поведет обратно, – нет, шиш тебе, сиди и жди, когда будет конвой с оружием в 12-й

барак или в жензону. Сюда я шел, можно сказать, свободный, а теперь я снова зека,

впереди у меня тот же срок, и я вполне могу рвануть в побег от отчаяния. Сиди и жди, а

там идет кино «Тахир и Зухра», мосол мой хитрил, шел и меня дурачил, а я уши

развесил. Просидел я на вахте не меньше часа, еще двое подошли, какую-то бабенку

заплаканную привели, и уже под автоматами двинулись мы по своим местам. Но то

было первое мое прошение, тогда я еще года не просидел. А сейчас – третье. Вдобавок

за меня неустанно хлопочут студенты, и адвокат, надо полагать, отрабатывает

выданные ему в складчину три тысячи.

Вот и штаб, переступаю порог. Только не попался бы мне Дубарев. Я его прощу,

конечно, через минуту-другую после того, как мне объявят… Вымытый, вылизанный

коридор, почище, чем у нас в больнице. Не забуду я твои янтарные доски, на них мне

сейчас даруют свободу. Я никогда больше не увижу таких чистых плах, на воле так не

драят. Вежливо тук-тук, открыл двери, и с порога: «Зека Щеголихин, он же Писаренко,

статья сто девяносто три, пункт семь «г», сто девяносто три, пункт четырнадцать «а»,

семьдесят вторая, часть вторая, срок восемь лет, по вашему вызову прибыл». Голос мой

звенит, ем глазами всё, что вижу. Два стола, два зеленых офицера, один сейф и одно

окно за решеткой. Стула лишнего нет, можно и постоять по такому случаю.

«Вам пришел отказ на помилование, распишитесь. Вот здесь».

Успел помечтать, пока шагал по лагерю, и то хлеб. Вечером я зашел к Феферу. По

его мнению, российская интеллигенция считала ниже своего достоинства просить царя

о помиловании. Она гордилась своей каторгой, своей жертвой во имя свободы. Сравнил

хрен с пальцем, почтенный Александр Семенович, то просить царя-кровопийцу и

угнетателя, а то обращаться к своему правительству, родному, плоть от плоти народа.

Вы еще додумаетесь сравнить нас, клятых зека, с декабристами, с Добролюбовым и

Чернышевским. Фефер желчно расхохотался на мою тираду и стал нести мерзавцев у

власти, кровавых палачей с партбилетом в кармане. Но это он сейчас стол такой

боевой, закаленный, а когда сел в моем возрасте, наверняка обращался к дорогому и

любимому. Многие делали это тайком, а наяву бравировали, гонор давили, принято

было как среди блатных, так и среди политических, показывать свою несгибаемость. И

кто-нибудь молодой, наивный клевал на эту мякину, и у него слово не расходилось с

делом, – это была трагическая фигура в лагере. Да и на воле тоже. Говорили о должном

и требовали служения идеалу, хотя сами не служили и фразой охмуряли других.

«Лучше рвануть в побег, чем унижаться перед палачами», – подвел итог Фефер.

Я ушел, и ночью, в том кратком промежутке между явью и сном, впервые

подумал о побеге. Как раз сегодня вскрывали в морге гипертоника с двадцать седьмого

года рождения. Бесславно отдал концы мой ровесник и будто наказ мне дал – бери

судьбу в свои руки, иначе вот так и сдохнешь. В восемнадцать лет я пошел наперекор

обстоятельствам и ушел от мерзкого майора Школьника, от болезни, от безнадёги, – я

совершил подвиг. Если бы я смирился тогда и не рванул, то сейчас мои кости

догнивали бы на Чирчикском кладбище. Я снова себя спасу, снова рванусь к смыслу, к

цели. Если меня опять найдут, я все равно успею чего-то достичь, не буду таким

простодырым, каким был перед Сухановой.

Всё недаром, говорили древние, все недаром! Решено – побег! Через подкоп.

Знаю, откуда его начать, знаю, с кем. Теперь спать. Спокойной ночи, Женька, он же

Иван. В скором времени у тебя будет третье имя.

Побеги у нас бывали. Я помню, как свистели пули возле медпункта в 12-м

бараке, когда Цыганков замкнул провода запретки и пошел на рывок. Молодец, мужик,

ловко сделал перемычку, и весь лагерь погрузился во тьму. Правда, поймали его на

другой же день и завели новое дело. Я потом говорил с ним. Основательный парень, с

характером, о сделанном не жалел. У него двадцать лет, отсидел он два и рванул. Ребро

сломали при задержании, но у человека их двадцать четыре. Еще был побег в самые

первые дни, когда я ходил на общие. В Ольгином логу строили жилые дома и трое на

грузовике рванули прямо на оцепление и под грохот автоматной пальбы за какие-то

секунды скрылись из глаз, только пыль осталась. Зека радовались удаче, расписывали

подробности, гадали, где теперь счастливцы гужуются, один из них шофер, второй

инженер-строитель из Прибалтики, у обоих по двадцать лет, а с ними старый вор из

Ростова, у него два года. Потом дней десять спустя идет развод утром, двигаем мы

бригада за бригадой в сторону вахты, там стоит Папа-Римский в кителе, с планшеткой

и в черных перчатках. А сбоку возле запретки на сбитых досках лежат три трупа,

причем один конец дощатого настила высоко поднят, как экспонаты лежат, чтобы

идущие мимо зека хорошо их видели – шофёра, инженера и вора. У одного из них

снесен был череп, вместо головы бурый пенёк из спекшейся крови, затылочная кость и

нижняя челюсть. Лежали в рванье, в крови, в грязи, убитые ружейными выстрелами в

упор. Папа-Римский кричал: «Р-равнение направо! Всем головы направо! Вот что ждёт

каждого!» Идем, топаем, смотрим на живой, так сказать, пример, хотя и мертвый,

жутковатое зрелище – три каких-то продолговатых месива из серой массы. Видел я

трупы в анатомичке, в прозекторской, у них были руки, ноги, голова, черты лица, но

здесь… Бригады шли мимо, бормотали матерки, зло острили. Вряд ли кто испугался,

взял себе на зарубку. Когда думаешь о себе, такие примеры не действуют. Не может

человек жить в неволе, не должен. Все настоящие герои бежали, взять хотя бы Жана

Вальжана из романа «Отверженные». А граф Монте-Кристо? А сам Иосиф

Виссарионович шесть раз бежал – и ничего, вождем стал, отцом и учителем. А мой дед

Лейба? Нет, только бежать, вся история учит этому и география. Мы не рабы, рабы не

мы. Хватит терпеть произвол, то тебе позволяют зачеты иметь, то их тебе спишут ни за

что, – нет, братцы-кролики, мне пора кончать. Соберу компанию и начну подготовку.

Первый, конечно, Волга, срок у него маленький, но он пойдет из принципа, как и

положено вору в законе. Он будет рыть на ощупь, вслепую, как крот. Правда, есть

опасность, рыть он совсем не будет, пошлет шестерок, а можно ли такое дело доверять,

кому попало? Надо подумать. Вторым будет Володя Питерский – новая фигура в моем

романе. 1 мая КВЧ закатила грандиозный концерт, особенно отличался один мастер на

все руки, совсем незнакомый, отлично играл на аккордеоне, пел и плясал, клоунаду

разыгрывал, сразу видно – талант и профессионал, по меньшей мере из Москвы артист

или из Ленинграда. Он действительно оказался с Лиговки, Шурупов привел его к нам в

санчасть, и мы быстро сошлись. Я удивлялся, почему другие не видят, не ценят

исключительный его артистизм, я слов не находил от восхищения. А мне в ответ: в

КВЧ других не берут. Володя ко мне привязался, думаю, потому, что я его оценил. Он

вор с детства, но сходка разрешила ему пойти в КВЧ. Срок у него пятый или шестой,

сам он со счета сбился. Отец его, совслужащий с портфелем, отдал его в

Ленинградский ДХВД – Дом художественного воспитания детей, и дитя кое-чему там

научилось, а доучивалось уже в колонии для малолеток и дальше по лагерям. Он и

стихи писал: «Заметет метелями путь, где мы плелись, где в снегу под елями у костров

толклись». Отлично рисовал, маслом писал, одареннейшая натура и добрейший малый,

но несобранный, расхристанный, как многие очень талантливые люди. Умница, с

хорошим вкусом, знающий, что прилично, что неприлично, понимающий, что и как

надо делать, но в то же время делающий все по-своему. Если он человека не уважает,

презирает, он может ему нахамить, нагрубить, оскорбить, дать по роже – всё, что

угодно. Но, если он к тебе с почтением, то ведет себя как аристократ, – удивительное

свойство многих блатных, между прочим. С хамом он вдвойне хам, а с порядочным он

вдвойне порядочнее. Когда я сказал Володе о замысле, он сразу же меня озадачил: с

Волгой лучше не связываться, за ним слежка будь здоров, могут нас накрыть в самый

неподходящий момент. Хорошо, что я Волге не успел сказать. Будем копать вдвоем,

начнем из-под корпуса КВЧ, здесь самое близкое место к запретке, за ней сразу

начинается склон сопки и тайга. Главное – каждый день. По метру. Два здоровых

мужика, не выроем, что ли, по метру в день? Да это смешно! Мое терпение на исходе,

двух лет не прошло, а впереди еще шесть – не-ет, к чертям собачьим, пропадать, так с

музыкой. Пусть лучше выставят нас на подиуме возле запретки без головы, без ушей,

но мы с Питерским рванём. Кстати срок у него пятнадцать лет. Подкоп по фене –

метро. Чем меньше проходчиков, тем лучше.

Сидим с Володей посреди лагеря, обсуждаем, мечтаем, сверху нас видит Бог,

только он один знает наш план побега и дальнейшей жизни. Мы будем дружить, песни

писать, свои стихи и свою музыку, будем ездить по всей стране под псевдонимами, как

и полагается людям искусства. Мы дети земли и неба. Бог не выдаст, свинья не съест.

Как только стает снег, зазеленеет травка, начнем рыть метро. Мы и сейчас готовы

колупать, но можно схватить пневмонию и сыграть в ящик. У меня есть больные с

открытой формой, палочки Коха я постоянно ношу с собой, как черкес свои газыри.

Они только и ждут простуды. И тогда прощай, молодость, здравствуй, туберкулез.

Весна, апрель, теплее день ото дня, греется земля, прогревается, и мы с Володей

наметили уже круглую дату, 20-го. Но случилось непредвиденное. У Вериго на приеме

в амбулатории появилась новенькая, медицинская сестра Саша.

15

Меня позвал санитар на помощь Олегу Васильевичу, и я сразу ее увидел. Как роза

на свалке, как жемчужина в навозной куче, как ангел среди чертей. Вериго меня к ней –

помоги. Перевязки, градусники, таблетки, мази, пластаюсь, всё на ходу перехватываю,

чтобы ей поменьше работы. А она как Мария Магдалина перед Христом присела, бедра

свои обозначила под халатом, перевязывает фурункул на грязной ноге хмыря и даже

носик не морщит. Пошла мыть руки мимо меня и обратно мимо, так и мелькала передо

мной, опахивая меня дуновением своего халата, под которым тело. А зеков битком и

все на нее пялятся – стройная, тонкая, брови соболиные, щеки алые. Сегодня в

амбулатории сеанс одновременной любви. Я даже затылком ее вижу, так и ловлю

момент, подать ей стерильный бинт или склянку с риванолем из шкафчика, или

шпатель, чтобы она достала мазь из банки, лейкопластырь или флакончик с клеолом

заклеить рану. Успеваю! Собственно говоря, создать новенькой условия – мой

священный долг, я готов встать впереди нее надолбой противотанковой, оградить ее от

взглядов зековских, шибко уж откровенных. Она хорошенькая, но этого мало, она с

частицей чёрта, сразу видно, она напомнила мне Беллу взглядом хмуровато-диковатым

и острым горделивым подбородком. Темные брови, ресницы, а глаза серые, дымчатые.

Что еще – самообладание, будто в жизни только и знала, что зека обслуживала. Я перед

ней стелюсь мелким бесом, а она всем своим видом требует не считать ее за слабый

пол. Я был не в себе, я говорил с клиентурой таким звенящим голосом и такие трели

пускал соловьиные, что Олег Васильевич косо на меня глянул – уж не поддатым ли я

пришел на помощь? Но почему ее назначили в амбулаторию, а не в стационар? Везет

Вериге, все женщины мира у его ног. Прием закончился поздно, вот-вот по рельсу


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю