Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
внимательно. Я взял у нее историю болезни обидчика – Глаголев Сергей Игнатьевич,
1905 года рождения, статья 58, пункт 1-а, 25 и 5 по рогам. Пленным и власовцам давали
пункт 1-б, а гражданским за прямую измену 1-а. Диагноз: язва желудка и
двенадцатиперстной кишки. Я пошел на обход и первым делом к нему, что за гусь?
Внешне такой тип людей мне нравится – худощавый, носатый, с темными глазами,
с глубокими залысинами, лицо умное, насмешливое, вот только складка зековская по
краям рта, характерная для долгосрочников складка неудачника, брюзги, упрямца,
продолжающего рыть свое мертвое дело, будто по лекалу вырезают эту одинаковую
складку. Заполнил я историю болезни, «покажите язык», пальпаторно подложечную
область, край печени, где болит, где нет, на том и расстались. Светлане Самойловне я
ничего не сказал, пусть забудет неприятную встречу. Но дня через два она сама
напомнила: «Этот тип! – Лицо ее сразу покрылось пятнами, у нее начиналась
крапивница от Глаголева. – Он был редактором газеты при фашистах, печатал статьи,
как большевики и евреи довели Есенина до самоубийства, лишили русский народ
великого поэта. Он, видите ли, с ним встречался. Так ли уж нужна народу кабацкая
лира».
Стоп, Светлана Самойловна, стоп. Если народ из года в год, из десятилетия в
десятилетие переписывает запрещенные стихи, нужны они или не нужны? Есенина
поют, любят, легенды о нем рассказывают, нужен он или не нужен? Гневаться надо на
другое – Глаголев служил фашистам, добавляя своей газетой жару в печи Освенцима,
тут есть от чего покрыться пятнами.
Но откуда Светлана узнала про его дело? Неужели ходила в оперчасть?
Разоблачительное ее ковыряние мне сильно не по нутру, а кроме того, она задела
звонкую во мне струну. Я против Глаголева, но я за Есенина. У него не только
«кабацкая лира», хотя в 20-е годы именно так клеймили поэта, перестали печатать,
запретили упоминать. Глаголев изменник, спору нет, но почему возродить Есенина
можно только при фашистах? Разве это не трагедия? Чтобы сказать правду о русском
поэте, надо перебежать к врагу. Или отдать ему пол-России. Ничего себе плата за
свободу слова. Если Глаголев и впрямь встречался с Есениным, забудем на часок про
фашистов и поговорим о стихах. Пошел я на обход, сначала о самочувствии, дают ли
ему таблетки, а потом: «Извините, у меня вопрос еще и литературный. Может быть, у
вас есть стихи Есенина, что-нибудь из его цикла «Кабацкая лира»? – И только тут до
меня дошло, откуда мне известна причастность Глаголева к литературе, к Есенину? Я
тут кто – подручный кума в белом халате?
«У Есенина нет такого цикла», – холодно сказал Глаголев. Я извинился, чувствуя
себя лопухом, встал и ушел. Но где и по каким учебникам я мог бы изучить Есенина
досконально? Я же не служил фашистам, чтобы о его творчестве узнать из газеты
Глаголева. А если я ему задам вопрос по фармакологии, по анатомии или физиологии?
А ведь медицина нужна культурному человеку не меньше, чем кабацкая лира.
Ладно, не гоношись, перед тобой субъект редкий по своей цельности, таких мало.
Хотя в лагере их больше, чем там, за проволокой. Срока дают за цельность, за характер,
за правду, хотя все это устарелое, буржуазное. Не дают за лживость, за лицемерие, за
так называемую гибкость, по сути – за беспринципность. Будь здоров, больной
Глаголев, лежи, лечись, я с тобой медик и только медик.
Но Светлана не дает мне покоя: «Священник к нему ходит, тоже служил в
оккупации, представляете, какие он проповеди читал? – На лице ее снова пятна. – К
чему он призывал своих прихожан? Выдавать евреев». Но разве русская церковь когда-
нибудь к этому призывала? Для христиан нет ни эллина, ни иудея. И опять саднящий,
как заноза вопрос: откуда она это знает? И вся горит, будто душа ее воспалилась.
Всегда мне с ней было легко, а сейчас стало невмоготу.
На другой день опять обход, я уже ни слова про поэзию, только про прозу,
спросил, как он оправляется. «Нормально. Только цвет черный». Привет – самое
грозное осложнение язвы, кровотечение. В желудке кровь от соляной кислоты
становится черной. Дела его плохи. «Давно заметили?» – «С неделю примерно». –
«Вы грелку держите на животе?» Он показал мне бутылку с водой. «Наливайте только
холодную воду! От горячей усилится кровотечение. И не вставайте, санитар будет вам
подавать судно».
Я созвал всех врачей, не отказалась и Светлана Самойловна, очень внимательно
приняла участие. Решили колоть викасол, пищу только холодную и строжайший
постельный режим. Консилиум на Глаголева подействовал, он мне доверился, и
вечером рассказал о себе. Он писатель с юных лет, печатался еще в 20-е годы, членский
билет его подписан Горьким. Жил он в Питере, отец и мать были ярыми большевиками.
Партийная банда Зиновьева еще при Ленине утвердила террор в Петрограде, изгнали
всю русскую интеллигенцию, не пощадили Горького, начали травлю крестьянских
поэтов. Отец Глаголева погиб в Соловках, мать сослали, она умерла от тифа. Банда
Зиновьева разжигала антисемитизм, но стоило заикнуться, как тут же расстрел по
декрету Свердлова. К 1930 году Россия уже погибла, и только немцы могли ее
возродить, – без содрогания я это не мог слушать. Народ на занятой территории
принял, якобы, фашистов без страха, а в деревнях даже вздохнули с облегчением, хоть
от НКВД избавились. Сталинская гвардия действовала жестоко и сумела поднять
партизанское движение, от них местное население страдало больше, чем от фашистов.
Вся трагедия Ленинградской блокады в том, что люди оказались жителями города с
именем вождя. Москву можно было отдать врагу, и Киев тоже, и Минск, но только не
Ленинград и не Сталинград.
Я уходил от него с гудящей головой – это был человек-враг, невозмутимый,
неисправимый, самый настоящий, не придуманный. Он же русский, знал, видел,
захвачено полстраны, – и служил фашистам. Уродство, вывих сознания. Был членом
Союза советских писателей и стряпал какую-то газетенку, когда его родина обливалась
кровью. Но странно, я и со Светланой в эти дни не мог мириться, тем более, что она
чуть не каждый день приходила с какими-то новостями. «У нас тут свивают гнездо,
вам не кажется? Священник ходит». Уже и лексика у нее в стиле Вышинского. Чем
больше она злобилась, тем дальше уходила от прежней Светланы Самойловны.
Священник действительно приходил, причем вечером, вольных уже в больнице не
было, но сказать, что они тут свили гнездо… Говорили они с Глаголевым не о зачетах,
не о пайке и даже не о болезнях, а всё о Достоевском, о Соловьеве, о Бердяеве, всё о
врагах да о врагах наших. Кто не знает, что Достоевский психически ненормальный, с
ограниченным мировоззрением лютый монархист, Соловьев идеалист и закоренелый
мистик, а про Бердяева и говорить нечего, махровая контра. А эти уже получили срока
под завязку и никаких выводов, ухватились за мракобесие.
Когда человеку трудно, он якобы обращается к Богу. Мне не легко, но я без Бога
вырос и авось проживу дальше. А библия стала скукой в ХХ веке, не зря же говорят
Ветхий завет. Моя религия в Поэзии, только там я нахожу поддержку и крепость духа.
Вот почему Глаголев меня притягивал. В лагере принято говорить о любом
преступлении беспристрастно, исповедуется некий фатализм, предрешенность,
понимание, что надличные силы могут увести человека за предел. Еще неизвестно, как
ты сам поступил бы – убил или нет, украл или воздержался, предал бы или остался
верен, дерзко стал бы издавать свою газету или смиренно перепечатывал бы «Правду»
строка в строку. Вот попадешь в пиковое положение, тогда и узнаешь себя. Если
разобраться, какой дурак на моем месте стал бы бежать из БАО? Нет ни войны, ни
чумы, подметай аэродром, через месяц-другой тебя мобилизуют, как всех нестроевых,
– но я не смог поступить иначе, я и часа не пробыл в батальоне аэродромного
обслуживания, рванул слепо, отчаянно и безудержно. И вот сижу, кукую в сибирском
лагере уже скоро три года. А коли так, старайся понять другого. У каждого своя натура
и свои обстоятельства, они диктуют, они ведут или силком тащат. Вникай в судьбу, а не
в статью кодекса и не в рычание приговора.
«Россия легла под танки, чтобы спасти евреев, – вещал Глаголев. – Вот
единственное, что останется от второй мировой войны». Доводы его закручивали
мозги, как всякая неожиданность. Он сеял, сеял… Казалось бы, болеешь, тебе смерть
грозит, думай о чем-нибудь легком, о священном писании, хотя бы, где сказано, что
всякая власть от Бога.
«Сбросим с корабля современности» означало сбросить с еврейского ковчега всё
русское, и собирать для грядущего только свое племя. Все эти Авербахи, Эйхенбаумы,
Брики с помощью ОГПУ вытравляли остатки русской культуры, пропагандировали
взбесившегося русофоба Писарева. Травили Достоевского и до сих пор его не
печатают. Они уничтожили не только Есенина, но и Николая Клюева, и Павла
Васильева (о таких я вообще не слышал), затравили Шолохова, он спился и ничего не
пишет».
В школе я был отличником, а уж Хрестоматию по литературе знал наизусть! А
теперь оказывается, я нич-чего не знаю о писателях, о нашей истории, о войне, о
Сталине, о Гитлере. И сам уже негодую: ну за что угробили Есенина? Народ его поет и
помнит. Можно ли назвать страну цивилизованной, если стихи любимого поэта
собраны только в рукописных тетрадках, как было до первопечатника Ивана Федорова?
Я не видел ни одной книги Есенина. И за что они Шолохова без конца позорят? Я не
встречал еврея ни в школе, ни в институте, ни в лагере, чтобы он похвалил Шолохова
или хотя бы промолчал при его имени, – нет, каждый считал прямо-таки священным
долгом заявить, что «Тихий Дон» – плагиат. Поразительно, как будто за поношения им
авансом списывают все грехи.
А какие цитаты он приводил из Ницше. «Художник – брат преступника и
сумасшедшего, ни одного мало-мальски художественного произведения не получится
без того, чтобы творец его не познал бытие преступника и безумца».
Поделился я с Володей Питерским, а он мне: «Этот чувак абсолютно прав! Я бы
тоже выпускал газету и перевешал всех, кто травил Есенина». Хотя Питерский и
воевал, из лагеря пошел в штрафбат, и ранен был, и до Берлина дошел. Он слышал и
про крестьянских поэтов, угробленных еще в середине 20-х, и про Павла Васильева,
даже строки мне прочитал, сразу врезались: «Синие тарантулы под ними, копят яд и
источают яд, становясь от радости седыми». И Николая Клюева знал: «Я надену
черную рубаху, и вослед за мутным фонарем по камням двора пойду на плаху с
молчаливо ласковым лицом». Питерский и сам стихи писал, и знал больше меня,
поскольку тянул уже пятый срок, а я всего лишь первый. Вот такой у меня друг. А я
рядом с ним брат преступника и сумасшедшего.
30
Надо жить, как живут блатные, тюрьма для них дом родной. На Новый год у них
в палате появилась елка, украсили ее игрушками самодельными, давали команду
художникам, даже свечу водрузили. В больнице пахло хвоей и далекой школьной
елкой, дома у нас никогда елки не было. Мы с Питерским встречали Новый год в моей
каморке, пришли Шурупов и Жан Гращенко. Володя пел под «Гранессо»: «Фиолетовый
рассвет заглянул в окно, но тебя со мною нет и в душе темно…»
Новый, 1953-й, принёс мне новость особой важности – письмо из Красноярска от
писателя Николая Устиновича. Он печатался в альманахе «Енисей», и я послал туда
свои рассказы. Он мне ответил: «У Вас чёткий, лаконичный язык, Вы умело строите
сюжет. В рассказах Ваших нет ничего лишнего. Короче говоря, Вы очень неплохо
владеете трудным жанром короткого рассказа. Но, говоря это, я имею в виду только
форму, только Ваши литературные способности. К сожалению, хорошая форма у Вас не
всегда заполняется столь же хорошим содержанием…»
Я вымучивал свою писанину, правильно он подметил. Как писать, я вроде бы знал,
но вот о чем писать, я ни бум-бум. Другого содержания, кроме строительства
коммунизма, вокруг меня не была. Лагерь, зека, надзор – всё это не наша, не советская
действительность. Я видел только то, что нам предлагалось видеть, о чем писали в
газете, говорили по радио и со всех трибун. Ничего отрицательного.
Устинович писал: «Вы берете необычные положения и объясняете их довольно
заумной философией, поэтому рассказы надуманы. Но там, где Вы показываете жизнь
реальную, как в рассказе «Снежинка», Вы создаете произведение, имеющее право на
существование. Мне думается, что «Снежинку» можно будет напечатать…» Я ликовал
– можно напечатать! Можно! Но как, если я заключенный и лишен всех прав? Стану ли
я скрывать от Устиновича свое положение? Посылая рукопись, я не написал, что срок
тяну – нет, я работаю на руднике Сора (рукопись послали с воли). Если бы я написал
правду, я поставил бы Устиновича в затруднительное положение. О напечатании не
может быть и речи. Главное в другом, меня признал известный по Сибири писатель.
Какое счастье, что мы с Питерским сделали подкоп вдоль, а не поперек! Где бы я
сейчас был и с какими надеждами?.. Неужели Устинович не догадывается сам, что я
сижу? Весь Красноярский край в лагерях, он же понимает. Но много ли я понимал,
живя в Алма-Ате, если весь Казахстан утыкан вышками с вертухаями не меньше, чем
Сибирь.
Буквально через день я получил из Абакана кратенькое письмо – ваш рассказ
«Подарок» будет напечатан в «Советской Хакасии». А в конце: «Не могли бы вы
создать в Соре литературное объединение?» Да я готов жить здесь до скончания века.
Радостью своей я поделился с самыми близкими, с двумя-тремя, но скоро узнал весь
лагерь, и стали приносить мне для совета жалобы, прошения, любовные послания и
свои стихи. Даже Разумовский пришел: «Женя, помогите мне написать обращение к
товарищу Сталину. Я набросал черновик». Пришел без Леонтьева, тот шипел аки змей
при имени Иосифа Виссарионовича, а при составлении бумаги он мог укусить
Разумовского, ибо начал Георгий Георгиевич такими словами: «Дорогой наш отец и
учитель, любимый вождь народов, глубоко уважаемый генералиссимус…» От этих
красот я не мог сдержать улыбки, он меня сразу понял: «Этикет, Женя, обязателен при
обращении к главе государства. Кесарю – кесарево. Раньше так писали:
Всепресветлейший, державнейший великий государь император, самодержец
Всероссийский, государь всемилостивейший. И монархист Достоевский так писал, и
твердокаменный демократ Чернышевский, а заканчивать полагалось примерно так: с
чувством благоговейного уважения осмеливаюсь назвать себя Вашего императорского
высочества благодарным и преданнейшим слугою». Старик стал мне еще милее и
симпатичнее. Упрекайте его в холуйстве, в рабстве, в отсутствии интеллигентности и
прочих грехах, – все это чушь собачья, лишь ваши притязания подменить главу
державы другим кумиром или собственной персоной. А я – вместе с разумным
Разумовским. Раз уж приняты такие кликухи наверху, будем блюсти высоту, нам это
ничего не стоит. Наверное, мы с ним не можем называться интеллигентами, как Фефер,
например, или Леонтьев, не тянули мы в ненависти и до уровня Волги или Гапона, уж
эти бы вчетвером напридумывали усатому совсем других величаний. А мы не видели в
этикете урона своему достоинству, оно у нас совсем в другом. Мы не желаем
властвовать. Спасибо, вожди, вы взяли на себя тяжкий грех власти, мы вас
возвеличиваем при жизни, ибо ничего вам не будет после смерти, кроме долгих
проклятий. Если я доживу до старости, то хочу стать таким, как Георгий Георгиевич
Разумовский, московский дворянин, великодушный человек, вечная ему память… А
пока вернемся к обращению. Разумовский просил направить его, а также зека
Леонтьева, работать в какое-нибудь инженерно-конструкторское бюро в системе
Гулага: «Мы там несомненно принесем больше пользы нашей великой и любимой
Родине». Помогло, между прочим, их перевели скоро в Красноярск.
Зашел ко мне Коля Гапон. «Что ты там за письмо получил из редакции? Покажи».
Гапон – и вдруг его редакция заинтересовала, литература. Показал я ему оба письма, он
прочитал внимательно, сдвинув брови, и спросил, согласен ли я про заумную
философию? Я пожал плечами – согласен. «Ажаев сидел, написал книгу «Далеко от
Москвы», получил за это свободу и Сталинскую премию». – «Говорят, он не сидел, а
работал вольняшкой». – «Говорят», – передразнил меня Гапон. – Ты слушай, что я
говорю. – Он пырнул себя в грудь оттопыренным пальцем. – Я с ним ходил на один
объект, видел его вот как тебя. На пятьсот первой стройке».
Я не стал спорить, тут правды не добьешься. Напечатают в газете, скажут по
радио, это и будет правда, а все остальное – выдумка наших врагов. Да и кому нужна
такая правда, кого сажали, кого миловали, всегда найдутся приказные дьяки, архивное
жульё, которое скроет, что было, и откроет, что надо. «Сидел Ярослав Смельчаков, –
сказал Гапон, – у него песня есть про этап». Наверное, он имел в виду Смелякова, в
печати я его не встречал, имя слышал от Фефера – сильный поэт, и сажали его будто бы
несколько раз. Он был связан с Мандельштамом, а тот был женат на сестре Каменева,
их тогда всех пошерстили, пересажали. «Еще я с Домбровским сидел, из Алма-Аты.
Вот писал! «Покоряясь блатному закону, засвищу, закачаюсь в строю. Не забыть мне
проклятую зону, эту мертвую память мою». – А дальше Гапон меня сразил: – Я тоже
пишу, – сказал веско и посмотрел прямо, человечьими глазами, надо сказать. – Про
свою жизнь».
Меня это задело, пишут, кому не лень, ревность вдруг появилась. Лев Толстой
говорил, написать о своей жизни может любой нищий, даже безграмотный, но дело не
в пережитом, а в точке зрения. Гапон заметил мой протест и кивнул на конверт
Устиновича: «Он правильно тебе вломил – заумная философия». «Для меня мысль
важнее фактов, случаев». – «Мысли-итель. А что ты видел? Ты студент прохладной
жизни. Весь твой багаж – пустой чемодан. – Он говорил обозленно, не знаю, почему. –
Надо писать, что сам пережил, а не списывать из других книжек».
Наблюдений у Гапона много, спору нет, он старше меня лет на пятнадцать, да еще
каких лет – лагерных, где не просто жизнь, а самая ее густота. Описывать на сто лет
хватит, а вы, критики, теоретики, осмысливайте и обобщайте, что народ пережил. Но
говорить мне с ним тяжело, он хам, а хамство и литература несовместимы. Ушел Гапон,
заставил меня думу думать. И в самом деле, что у меня было в жизни, какие-такие
особенные события? Пустой чемодан – похоже. И потому обидно.
Да еще и карась, как заметил Волга, а каждому карасю впереди уготована уха.
Плюнуть бы, но увы, не получается, из всего делаю выводы.
Думал я, думал, и сделал вывод. Не хватает мне из опыта человека ХХ века трех
главных составных – я не участвовал в революции, не был на войне Великой
Отечественной и не родился евреем. Значит, опыт мой ограничен, я отстаю в развитии.
А отставать не хочется.
Зато я был счастлив, я заполнил себя любовью. Имел ли я право любить на фоне
мировой войны и ее последствий? А мне плевать на вашу войну, она временна, а
любовь – вечна. Войну навязали дуроломы-политики, я не хочу им потакать и не приму
навязанных ими страданий жалких, животных. Народы убивали друг друга всегда, но
не они мне пример, а Ромео и Джульетта, они умерли от любви. И Шекспира не война
создала и прославила, а любовь. Под каждой могильной плитой лежит вся история
человечества, сказал Гёте. Значит, и под моей тоже будет лежать вся история. Вся, а не
ее фрагменты. Своим воображением, проницательностью, болевой чуткостью я
восполню нехватку прямого и грубого опыта. Толстой тоже не участвовал в
Отечественной войне, не был Анной Карениной и не родился Хаджи Муратом. Опыт –
пошлость. Пульников сколько раз талдычил: вот просидишь двенадцать лет, тогда
узнаешь. Ничего не узнаю сверх того, что узнал, что испытал, муки мои уходят, как
вода в песок, тогда как страдания из-за любви возвышают. Дело не в количестве
лагерных лет, а в том, как душа твоя откликается, как меняется, как трепещет, «сквозит
и тайно светит». Вот объявили мне восемь лет, и пусть я просижу восемь дней,
приговор как палашом рубанул, оставил след на всём моем существе, и дальше я буду
расти подрубленным. При условии, конечно, если корни остались.
Опыт у меня будет, но как на него смотреть, как его понимать? Я не бузотерил в
революции, не участвовал в войне, не родился евреем – значит, я принадлежу к
большинству, и при взгляде на историю мне легче освоить истину, сопоставить
интересы и быть объективным в сравнении с теми, кто участвовал там-то и там и
родился таким-то и таким.
31
С утра новость – врачей пересажали! Всю ведущую профессуру в Москве, всех
светил. Они травили, как мышей, руководителей партии и правительства. Палачи в
белых халатах. К полудню дополнение – не просто врачей, а в основном евреев.
Светлана пришла мрачная, никому ни слова. Газету нам принес майор Кучинский,
новый начальник санчасти. Капитана Капустина куда-то перевели, и сразу слух: он
служил у власовцев, раскопали, сидит уже с полосатиками (каторжный режим) и ходит
в санчасть с мастыркой. Дубарева тоже куда-то перевели незаметно. Стоило мне
взяться писать роман и плюнуть на лагерь, как тут же исчез мой враг как сон, как
утренний туман. Майор Кучинский проще Капустина, в нашей системе недавно, не
навешали ему пока строгачей за якшание с заключенными, приходит к нам запросто,
анекдоты рассказывает, толковище ведет на любую тему, как с коллегами на воле, либо
еще не битый, либо время понемногу меняется. Принес газету и сел тут же в ожидании,
что мы скажем. Лицо обиженное, однако юморит: «Не возьмете ли меня медбратом, я
той же национальности?» Читаем вслух сообщение ТАСС – органами государственной
безопасности раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем
вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям Советского Союза.
Перечислялись имена известных профессоров, Вовси, например, главный терапевт
Красной Армию во время войны, есть капли Вовси для сердечников, довольно
эффективные, Этингер тоже известен, мелькал в учебниках, Коган, Виноградов из
Кремлёвской больницы. Преступники неправильно лечили Жданова, старались
угробить маршалов Василевского, Говорова, Конева, генерала армии Штеменко,
адмирала Левченко и других, однако арест расстроил их злодейские планы. Террористы
были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической
организацией «Джойнт».
Да-а, дела-а, хоть халат снимай, как теперь показываться на глаза больным. Я
попытался заговорить со Светланой, но она отчужденно: «Разберутся, Женя», – и
замкнулась. Зека отнеслись по-разному к новости, одни, что евреи своё дело знают,
другие, что товарища Жданова и всё их кодло давно надо было отправить на тот свет, а
третьи не верили ни единому газетному слову, за всей этой бодягой скрывается
политика не для наших мозгов. Перед уходом домой Светлана сказала: «Это ужасно,
мы им так верили». Глаголев сказал другое: «Последняя конвульсия Сталина в борьбе
за безграничную власть. Он разгромил все платформы и оппозиции, кроме вот этой, но
как раз они-то его и доконают».
Утром, едва переступив порог, Светлана спросила: «Как самочувствие Глаголева?
Вы не подумайте, пожалуйста, Женя…» Глаза ее заблестели. «Статус идем, Светлана
Самойловна. Пожалуйста, вы тоже не подумайте…» – мой голос дрогнул, я
сосредоточенно стал рыться в папке с историями болезни. Больше мы со Светланой не
разойдёмся.
32
Снова весна, март, третий уже в моем сроке, и еще останется пять… Потеплело,
света много, солнце сияет, и снова тянет на волю. Вышел из больницы под вечер,
уткнулся глазами в запретку, стою один, смотрю выше забора и вижу склон, тайгу и
небо, ноздри шевелятся, как у волка. Алма-Ату вспоминаю, институт, Леня Майзель
вдруг выплыл. Был он здесь – и нет его, куда исчез, не знаю, с Гаврошем о нем я даже
не заговаривал. Вполне может быть, погнали Леню на вахту брать на себя суку Лысого.
Может быть, и Белла меня не узнает? На том свете сойдемся все, обсудим, почему так
случилось. Но, может быть, и там не узнаем друг друга. Надо отречься от прошлого
целиком и думать только о будущем. Дождаться, когда кончится срок, выйти за
колючую проволоку и начать дни и годы от нуля. Забыть, что было. Стою перед
запреткой лицом в небо, и выть хочется. Мое прошедшее несёт меня, как ракету,
проносит через вот эти дни. «Длятся часы, мировое несущие, ширятся звуки, движенье
и свет, прошлое страстно глядится в грядущее, нет настоящего. Жалкого – нет».
Дни стали светлее, длиннее, и тоски больше. Одиночество, и всех жалко. Виноват
перед матерью и отцом, думаю: вот так же мне отплатят дети. Письма пишу лихие,
бодрые – не жалейте меня, не страдайте, мне легко. В дождь вспоминаю, как в
последний раз провожали меня отец с матерью на станцию, я тайком приезжал из
Алма-Аты осенью. Ехали в телеге втроем, прикрытые завесой дождя, и остановились,
не доезжая вокзала. Я слез и пошел бодро и уверенно кончать институт. На углу
оглянулся – понурая лошадь с мокрым крупом и покинутые мои родители сидят
рядышком в темной мокрой одежде, как забытые статуи… Думаю, всякая боль души
есть память о нашем высоком предназначении. Боль есть, но предназначения нет… В
тоске вижу Алма-Ату. Прекрасный город, любимый город. Солнечный, самый
солнечный. Жалко мне прошлое. «Солнце, сожги настоящее во имя грядущего, но
помилуй прошедшее». Вижу общежитие на Уйгурской, трамвай вижу, как поворачивает
с улицы Шевченко, громыхая и повизгивая колесами. Вижу гостиницу «Дом советов»
на Красноармейской. После войны там жили артисты, живал там странный, нездешний,
на костылях после лагеря, писатель Домбровский, жила там Суханова, старая
большевичка с дочерью Беллой. И со мной – одно время… Красноармейская упирается
в Оперный, перед ним – Сталин, а сбоку выставили как-то истребитель дважды Героя
Луганского, на фюзеляже звездочки по числу сбитых фашистов и большой бубновый
туз, тщательно нарисованный… Не могу забыть Алма-Ату, снятся мне город, ледники,
горы. А Вета пишет: «Тебе отказали в помиловании, и у меня пропала вера в
справедливость. Но мы все равно будем вместе, хотя есть люди, которые против.
Никогда не думай, что я могу забыть тебя. Если у меня тоска, я ухожу в горы, в
Горельник или в лагерь «Локомотив».
Она вспоминала день нашего знакомства, 21 декабря 1949 года. «Мне горько
стало, ведь если бы не было той встречи, ты был бы сейчас на свободе и тебя не судили
бы». Я ей пишу часто и каким-то не своим, гусарским стилем, лихаческим. Ни на что
не жалуюсь, без нытья, с гонором хочу пронести свой лагерный срок. Меня выручает
цель, каждый вечер сижу и пишу, каждую ночь. Передо мной бумага, чернильница –
флакончик из-под пенициллина в эбонитовом футлярчике с электрощита, макаю
тонкую желтенькую ручку с пером и пишу. Не только прозу, но и стихи. О том,
например, как мне ставят разные условия, и я соглашаюсь их выполнить – ради
свободы. Все-все, кроме одного – брось писать. «Нет – сказал бы я, – довольно, ваши
бредни надоели, лучше восемь лет неволи, чем свободный день без цели». Иногда
удивляюсь самому себе, почему я легко так вжился, вписался в лагерь. Облегчает
санчасть, конечно, но ведь она тоже в лагере. Я свободен не делать зла, не хочу обижать
людей, не хочу быть наглым и при всём том я лагерник не хуже других. Иду как-то по
коридору, сидит молодой зека у окна и переписывает стихи красивым чертежным
шрифтом. Спрашиваю, сам написал? Нет, говорит, у ребят взял, домой посылаю, в
техникум. Мои стихи «Последний вальс». Без автора. Я их написал к выпускному
вечеру и послал в Алма-Ату. Наверное, от Питерского пошло. Хотя в стихах ничего
лагерного. И жаль, плохо, если всё лагерное забудется как ненужное. Здесь тоже люди
жили-были. Хорошие люди.
От тоски я увидел во сне мост, проснулся, вспомнил август 45-го года и тот настил
через канал. Доски увидел. Всю жизнь он у меня как символ – вперед без страха и
сомнений. Зека любят толковать сны. Если стоишь на мосту, якобы, удача в делах. Но
если идешь по мосту, грозит опасность, остановись и подумай. Сидим как-то в
амбулатории с Сашенькой, крутим тампоны из марли для автоклава, будто пельмени
лепим, и она сражает меня: «Дай почитать, что ты там написал». Откуда ей известно?
«А я Устиновича знаю, он в Красноярске живет, мне нравятся его охотничьи рассказы».
Потом говорит: «Я видела тебя во сне. Ты скоро выйдешь на свободу». Сашенька
осмелела с некоторых пор, смотрит на меня прямо, а раньше боялась испепелить меня
своим дымчатым взором. «Как будто у тебя длинные волосы отросли, понимаешь? Это
всегда к дороге». – «Спасибо, Саша, этап тоже дорога». – «Нет, ты скоро
освободишься». – Еще она видела носовички, маленькие такие носовые платочки, она
мне их дарила.
Я не очень-то верил в сны. Говорили, увидеть церковь – к свободе. Перед
трибуналом увидел, как по заказу. А свобода не выпала. Хотя, смотря как ее понимать.
Свобода от тяжести преступления – более высокий ее смысл и как раз в церковном
духе, свобода от греха. Сашенька мне наобещала. В лагере принято радовать зека
скорой свободой. Одному политическому я удалил липому на лбу, жировик, крупная
была опухоль, с грецкий орех, мало радости носить такой рог над глазом. На воле он
боялся удалять, наплели ему страхов – здесь и мозг рядом, и глаз может пострадать, а
опухоль у него растет и всё. Я его избавил за какие-то полчаса, обколол новокаином, он
даже не крякнул ни разу. Потом, встречая меня, останавливался и говорил одни и те же
слова: «Вы скоро выйдете на свободу, поверьте, очень скоро». В древности у египтян
было приветствие: как вы потеете? Все усилия на выделительную систему. У
заключенных – на нервную.
Мой третий март. Надо ему стихи посвятить. Снег еще, зима, но веет уже
тревогой, гонит тебя неведомо куда, хочется чего-то такого-сякого, неожиданного. Вета
уже на 6-м курсе, было распределение, и ей предложили в Уральск чумологом, ездить
по степи, ловить сусликов, грызунов изучать, разносчиков инфекции. Она послушная,
кроткая, поедет куда пошлют, и не помогут ей ни отец, ни мать, они большевики с 1920
года, у них один сказ: выполняй долг перед Родиной. Там она выйдет замуж, сколько
можно ждать.
«Сегодня я действительно в шоке. Вдруг в три часа звонит Сенька Бадакер, я
только переступила порог, пришла из института, и спрашивает, давно ли было от тебя
письмо. По городу слух, будто Женька в Сибири помер. Я долго не могла прийти в
себя, пока не вспомнила, что два дня тому назад получила от тебя письмо. Но сколько
оно могло идти? Напиши мне скорее, а лучше дай телеграмму». И еще письмо от
сестры Зои. Пошла в «Ударник» и в Дубовом парке встретила Лилю с мужем. Она
такая хорошенькая, милая, остановилась с Зоей, как дела, как то, как сё, и наконец: «А