Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
зека стояли, сидели, лежали, а капитан принимал в маленьком кабинете. По облику –
военфельдшер, капитанское звание для них потолок, сколько дальше ни служи,
майором не будешь. Вопросы мне обычные – статья, срок, без подробностей, лишь бы
не 58-я. В каком институте учился, по каким учебникам? Я называю по терапии
Тареева, Мясникова, пропедевтику внутренних болезней Черноруцкого. В его время
были другие авторы, но он слушает, кивает, будто знает. «Выпишите мне рецепт
аспирина». Я спокойненько ему расписал по латыни: аспирин 0,5, детур, сигнетур, все
это я знал назубок. «Внутривенные можете делать?» – «Могу, я был на практике после
третьего курса. Могу даже роды принимать».
– «Глупости, зачем здесь роды, – сказал капитан. – Берем вас на работу в амбулаторию.
Временно. Если спецчасть разрешит, будете постоянно». Санитар выдал мне халат,
Вериго сходу включил меня в работу, тому измерить температуру, тому сделать
растирание, тому сменить повязку – и пошла-поехала моя медицинская карьера. Я
нюхал запахи риваноля, йода, мази Вишневского и думал, так пахнет счастье.
Утром на приеме суровое испытание – сифилитики, восемнадцать
сладострастников. Внутривенно сальварсан, иголки острые, вены на тощих руках
выпуклые, ввожу спокойно. Но биохиноль внутримышечно – это уже пытка.
Толстенная игла, иначе не введёшь в ягодицу маслянистую, вязкую жидкость.
Наслушался я крепких матерков и обещаний врезать между глаз. Мне доверия не было,
руки у меня грубые, бурые, видно, что пришел с общих работ. И морда обветренная, не
похож я на врача никак. Штаны зековские из-под халата видны и ботинки зековские –
ничего на мне от порядочного лепилы, а зоркий глаз блатного все видит. Вдобавок я
после первых матерков угрюмо замкнулся и колол их молча, как палач, без всяких
подготовительно-успокоительных слов, плясали они у меня, как на вертеле. Чёрт меня
дернул связаться с медициной. А Вериго успокаивал клиентуру, особенно последнего,
истеричного блатного по кличке Крест-Маузер. Привели его из Шизо, тощий как
спирохета, он потребовал, чтобы Олег Васильевич сам лично сделал ему укол. Тот
встал, подошел и внушительно меня представил: это новый специалист, его подморили
на общих, у него твёрдая рука, он врач из Алма-Аты. Вкатил я Крест-Маузеру
биохиноль, и он, надевая штаны, счастливый, что я его не заколол насмерть, стал
возбужденно рассказывать, что в Алма-Ате он тоже бывал, там есть Кум по кличке
Печёнка. Все опера ходят с командирской сумкой через плечо, а Печёнка – с
портфелем, а в том портфеле кирпич самый обыкновенный. Приводят к нему
задержанного, он сразу ему вопрос, кто я такой, знаешь? Не знаю, гражданин
начальник. Он его хлесть портфелем по боку: я тебе все печёнки отобью, кто я? «Не
зна-аю!» Опять хлесть его по тому же боку. «Теперь знай, что я известный всему
воровскому миру Печёнка, запомни и другим передай, что есть в Алма-Ате
оперуполномоченный Печёнка, всех наскрозь видит, с ходу раскалывает, от него не
скроешься, а пока – прочь отседова, и чтобы я тебя в Алма-Ате не видел, а увижу, срок
гарантирую». Если вор не уезжал из города, Печёнка ловил его и давал срок. Но ворьё
учится быстро. Надыбали у Кума слабинку и, как только он задает свой вопрос, кто я,
ему тут же ответ: вас, гражданин начальник, знает весь преступный мир, вы Печёнка,
про вас известно, во-первых, в Москве, во-вторых, в Ленинграде, в третьих, на Колыме,
и вся Ванинская пересылка гудит: в Алма-Ату, братва, лучше не показывайтесь, там
главный опер Печёнка, всех наскрозь видит, с портфелем ходит, а в портфеле у него
особый рентген.
Можно, конечно, брезгливо сказать, что уголовники на других с топором
кидаются, ничего им не стоит человека зарезать, а сами тоненькой иглы боятся. Но они
измотаны, измочалены, у них чуть что, сразу срыв, держатся на пределе, если всерьез
взяться невропатологу или психиатру, то окажется, все подряд больны. Когда Крест-
Маузера увели обратно в Шизо, санитар сказал, посадили его туда как отказчика.
Начальник колонны перед разводом подошел, а Крест-Маузер прибил мошонку гвоздем
к нарам. «Чью мошонку?» – поинтересовался Олег Васильевич.
Таким был мой первый прием в амбулатории. Освобождение от работы полагалось
при температуре тридцать семь и шесть, не ниже. Симулянты натирают подмышки
чесноком, нагоняют температуру до сорока, хотя по виду здоровы. Но по запаху
чеснока можно расколоть, а к тому же попробуй чеснок достать, витамин, как-никак.
Натирают перцем, подбивают пальцем по градуснику. Бригадники мои довольны – свой
лепила в санчасти. Надо сказать, я вошел в авторитет после той стрельбы. Ходил
спокойно на общие как все, не выпендривался, что медик, а в несчастье себя показал,
конвой передо мной на цырлах. Сразу пошло лагерное творчество; чуть-чуть проявил
себя в острый момент, сразу легенда, какие без булды действия я совершил. Но чуть
где-то сподличаешь, размажут тебя, век не отмоешься. Зека как будто темные,
неграмотные, безликие, но поступок сразу заметят, как хороший, так и плохой.
Вериго сказал, чтобы я из барака перебрался в амбулаторию, закуток и топчан
найдем. Нередко ночью требуется неотложная помощь, где вас искать? Но как мне быть
со спецчастью? Переберусь я сюда, мое место в бригаде займет другой, а через неделю
обратно. Олег Васильевич заметил, что с моей статьей в такой дальний этап обычно не
посылают. В Соре собраны рецидивисты, долгосрочники, либо с тяжелыми статьями.
Гулагу не выгодно малосрочников провозить через весь континент, «у вас там
наверняка остались враги». Суханова расстреливала в ЧОНе всякую контру, остался
один недобитый, надо его заморить в Сибири. Революция делает из женщины гиену,
сказал Шиллер. Наверняка в личном деле у меня есть отметина утяжелить мне
отбытие срока, иначе спецчасть не тянула бы с разрешением работать медиком.
В санчасти в то время толком ничего не было, только медикаменты и
перевязочный материал. Ближайший рентген в Абакане, лаборатория там же, здесь
никаких анализов. Венерические Вериго определял на глазок, по симптомам, спирохету
и гонококки не искали, микроскопа не было, на всю санчасть один аппарат Рива-Роччи,
а гипертоников полным-полно. Единственное, что у врача было, – стетоскоп, сейчас его
только в музеях встретишь, деревянная трубочка сантиметров двадцать длиной с
раструбом на обоих концах, приставляешь к груди пациента и слушаешь.
Спустя неделю зашел я к Кучмаеву, нет ли разрешения спецчасти. «А вы
работайте, работайте», – сказал капитан, и ни слова больше. Спецчасть отравляла мне
все радости, молчанием подчеркивала и бесправие мое, и ненужность. К этому тоже
надо привыкнуть.
Утешала меня работа с Олегом Васильевичем. Я выйду отсюда классным врачом,
диплом дело формальное, главное практика. Смешно сказать, утром, едва
проснувшись, я ждал минуты, когда мне надо идти на прием. Никто меня не торопил,
не подгонял, я сам спешил. «Ты почему не переселяешься?» – спросил Вериго уже в
третий раз. – «Молчат». – «Лагерник должен использовать любую минуту облегчения».
– «А вы долго ждали?» – «На меня разрешения до сих пор нет». Статья у Вериго
тяжелейшая, 136, часть 1 – убийство. Сначала я подумал, враги из зависти повесили на
шею смерть пациента, случайную, по неосторожности, оказалось – нет, у него
умышленное убийство. Однако к делу Горького он никакого отношения не имеет.
Переселиться в амбулаторию мне так и не пришлось, после ноябрьских
праздников меня перевели в отдельный медпункт. К слову, перед 7 ноября всех главных
блатных и особо важных политических на три дня спровадили в Шизо, так принято во
всей системе Гулага. Капитан Кучмаев вызвал меня с приема – есть решение, зека
Щеголихин, отправить вас в 12-й барак. Туда прибыла из Красноярска большая группа
инженеров для работы на БОФе, нужно организовать медпункт, будете там вести
прием. Составьте список медикаментов, я подпишу, всё получите в аптеке, и сегодня
вас отведут туда. Разлучают меня с Вериго – плохо, а с другой стороны, доверили мне
медпункт и спецчасть не возражает.
6
Двенадцатый барак имел своё оцепление, там содержали так называемых сук, они
ходили на свой объект, без контакта с ворами, и конвой у них был отдельный. Пока там
были одни суки, медпункт не требовался, но вот появились инженерно-технические
работники, и сразу им всё вынь да положь.
Узкая длинная комнатка с высоким, в ладонь шириной, оконцем, здесь был
умывальник. Встретил меня зека лет тридцати, белокурый, плечистый, вежливый.
«Здравствуйте, меня зовут Альбергс». Одна рука у него в гипсе до локтя, его назначили
сюда дневальным, он из бригады латышей-плотников. Впритык к оконцу узенький
столик с ножками крест-накрест, возле него топчан. Я принес с собой простыни,
накрыл столик, накрыл топчан, выставил ящичек с медикаментами: йод, марганцовка,
аспирин, анальгин, бекарбон, бесалол, термопсис. Стерильные бинты, банки, клизма,
стерилизатор со шприцами, ампулы с кофеином, с камфарой. В пол-литровую банку
положил клок ваты, залил хлорамином и воткнул туда градусники. Размочил таблетку
красного стрептоцида, намалевал на листке красный крест, лейкопластырем прикрепил
на дверь – и медпункт готов.
«Вы мне разрешите здесь поселиться?» – Албергс показал на потолок. В бараке
ему надоело, здесь вдвоем веселее, а если кто-нибудь будет ломиться, то мы
отобьемся. И Альбергс звезданул здоровой рукой в дверь сильно, оглушительно,
громыхнул как кувалдой. Еще один такой удар, и дверь надо заменять. Он был
чемпионом Латвии в среднем весе, при Ульманисе у них был профессиональный бокс.
Я не стал возражать, Альбергс тут же принес доски и за пять минут соорудил себе
полати под потолком, надзор зайдет, не увидит.
Вечером наш первый прием прошел спокойно, я освободил четверых на завтра,
среди них доцента Хигеровича из Одессы, с температурой, и бывшего офицера
Семенова с радикулитом, их надо запомнить, они скоро понадобятся. После отбоя
пришел шестерка начальника колонны Хабибулина – тебя вызывают. Огромная
комната, хоть в баскетбол играй, вдоль стены топчаны, аккуратно заправленные. Сам
Хабибулин, усатый, черный, в тюбетейке, сидел как падишах, скрестив ноги, на
цветастом шелковом одеяле. По бокам пухлые подушки, над головой черная тарелка
радио. Большой стол перед ним заставлен посудой, полно жратвы, самовар, заварные
чайники штук пять, чашки, целый сервиз, у меня глаза разбежались, я на воле не видел
такой роскоши. Яркая лампочка под абажуром с кистями, пол надраен до блеска и
радио мурлычет, – куда я попал? Народу немного, человек восемь-десять, все
восточного типа, одинаково угодливые. Хабибулин двинул пальцем, и мне тут же
поставили табуретку, налили чаю в фарфоровую чашку с узором, подвинули мне
тарелку, а на ней ломоть белого хлеба да еще с маслом, я не видел его сто лет. «Кушай,
доктор, кушай, – сказал Хабибулин. – Как тебя зва-ать? Что тебе на-адо? Какой
помощь?» Я ответил коротко, всё у меня есть, спасибо, пока ничего не надо. «Статья у
тебя кака-ая? Сро-ок? – обходительно, ласково продолжал Хабибулин, мельком глянув
на меня и сразу оценив – молодой, честный, значит, глупый. – Народ у меня культу-
урный, инжене-еры, доце-енты, сво-олочи», – врастяжку, не спеша говорил он, глядя
мимо меня и что-то соображая по другому делу, как глава великой державы. Говорил он
вроде бы нормально и даже уважительно, доктором называл, но вместе с тем
пренебрежительно. Ему было наплевать, кто перед ним – прислали, надо его
обработать. Шестерили ему абреки с кошачьей повадкой, не просто ходили, а шастали
на полусогнутых. Сам Хабибулин и все шестерки были гораздо старше меня, сидели не
первый год, иные не первый срок, судя по наколкам, не будут они зря перед студентом
пластаться. Напоили, накормили, спасибо, что тут можно сказать. Хабибулин подал мне
руку, приходи, доктор, кто будет обижать, скажи. В этот момент открылась дверь, и
послышался исключительно блатного тембра голос: «Гражданин начальник, век
свободы не видать, чихнарю дай, сука буду, верну завтра». Я увидел интеллигента в
роговых очках, одетого как народный артист или как вор с законе – пушистый
кремовый свитер с высоким, до ушей, воротом, брюки шевиотовые и обувь, не
зековские чэтэзэ, а унты, причем не дешёвка, настоящие оленьи унты с нежным и
лоснистым мехом. Увидев меня, он поздоровался уже без придури, приветливо и
любезно, как бы сняв маску. Я встал, уступил ему свою табуретку. «Нет-нет, спасибо»,
– он легонько коснулся моего локтя. «Наш доктор, я добился, чтобы прислали», –
сказал Хабибулин таким тоном, мол, просил золото, а дали… Человек подал мне руку:
Фефер Александр Семенович. Приветливые карие глаза, располагающий жест.
В медпункте я с восторгом всё описал, как меня принял начальник колонны, но
Альбергс моего захлёба не разделил, сказал: он хитрый. Про Фефера: шишка,
начальник лаборатории на БОФе, у него двадцать три патента на изобретения.
Послышался стук в дверь, и вошел Фефер – прошу извинить за позднее вторжение, нет
ли у вас чего-нибудь почитать. Я пригласил его сесть. Он спросил, откуда я и давно ли
у хозяина. «Из Алма-Аты, сижу седьмой месяц». – «А я четырнадцатый. Если считать
одни декабри. А что это у вас за инкунабула?» – Он показал на мою толстенную книгу.
– «Внутренние болезни» Тареева». – «Разрешите мне ее полистать перед сном?» –
«Пожалуйста-пожалуйста. – Мне приятно было говорить с ним, да еще латынь
услышать: инкунабула. – А у вас нечего почитать?» – «Что вас интересует? Проза,
поэзия, мемуары?» – Будто у него публичная библиотека. – «Стихи, если есть». Он
ушел и минут через пять вернулся, чем снова удивил меня, столько лет сидит, но
манеры совсем не лагерные – обещал и тут же сделал. Обычно – пообещал, взял и
пропал, а тебе наука, впредь не будь дураком. Я отдал Феферу чужую, между прочим,
книгу, мне ее Вериго дал на три дня, это мой справочник, моя работа, но я не мог
отказать. Он принес мне стихи Блока, пожелал спокойной ночи и ушел. Албергс скоро
захрапел, а я читал и млел, я благодарил судьбу за эту ночь блаженства. «Всё
миновало, молодость прошла, твое лицо в его простой оправе своей рукой убрал я со
стола». Сразу же мысль о Белле…
Хорошо, что я очутился в 12-м бараке. Буду встречаться с Фефером, лечить
больных, гипертонию, гастрит, плеврит, буду не только читать, но и писать стихи, и
любую беду перенесу. Восемь лет в ней – фрагмент жизни всего-навсего, не стану
отчаиваться, и заполню свой срок работой духа. Какие прекрасные стихи! «Русь моя,
жизнь моя, вместе ль нам маяться? Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!»
И опять Белла. «Когда один с самим собою я проклинаю каждый день, теперь
проходит предо мною твоя развенчанная тень… С благоволеньем иль с укором? Иль
ненавидя, мстя, скорбя? Иль хочешь быть мне приговором? Не знаю: я забыл тебя». Я
вспоминал Вету. «Мы разошлись, вкусивши оба предчувствий неги и земли, а сердце
празднует до гроба зарю, минувшую вдали». Стихи для меня – молитва, я всё перенесу,
не сдамся. Я не покорился судьбе в восемнадцать лет и сейчас выстою, тем более здесь,
в райских условиях – тепло, светло, тишина. Завтра с утра приём, я буду помогать
несчастным людям, они вдвойне страдают, от неволи и от недуга. Я буду читать
медицинские книги, друзья мне пришлют учебники, читать Блока, получать письма и
отвечать на них – нет, жизнь прекрасна! Я изучал человека в институте, его анатомию,
физиологию, вскрывал трупы, знаю, что есть у мертвого, теперь буду изучать живых,
все эти годы у меня будет медицинская практика, и не простая, как у других, а в
условиях особо опасных. Здесь я буду абсолютно всё знать и научусь абсолютно всё
делать. Мне надо совсем немного в смысле быта, я презираю сутяг, особую породу, им
вечно недостает того и сего, пятого и десятого. «Проси, проси, прокурор добавит». Не
буду ничего просить, сегодня я верю в своё будущее как никогда. «Нам не страшен
вечный плен, незаметна узость стен, и от грани и до грани нам довольно содроганий,
нам довольно перемен».
Через месяц меня списали на каменный карьер.
7
Как это произошло, сказать нетрудно, пришли да погнали, а вот почему, я понял
не сразу. Уже на другой день после чаепития пришел шестерка Хабибулина: «Дай
освобождение от работы Валееву». Я должен его видеть. Если болен, освобожу.
«Нашальник халонна сказал», – повторил шестерка, думая, что я не расслышал. Но я
его отправил, заочно освобождать не буду. Вечером пришел Валеев – радикулит, вот
здесь колет, дохтыр, и вот здесь. Действительно, симптомы есть. Выписал ему
освобождение, сделал растирание мазью с ментолом, аспирину дал и совет – греть. В
лагере это просто, взял кирпич, накалил его в печке, завернул в полотенце и
прикладывай. Или же нагреть песок, насыпать в брезентовую рукавицу и сунуть, где
болит. Дня через три снова шестерка: «Нашальник халонна пырикас дал, три шалавека
асвбаждай» – и подает мне список фамилий на клочке бумаги. А у меня уже под
завязку. Капитан Кучмаев предупредил: освобождать не более пяти, и только в крайнем
случае семь человек. У Гулага есть норма от поголовья в лагере, если санчасть
превышает норму, надо сообщать по инстанциям, срочно искать причину повышения
заболеваемости. Отправил я шестерку ни с чем, а он через пять минут снова: «Тебя
срошна нашальник халонна». Я снял халат, Альбергс тоже снял. «Я с вами пойду,
Женя». Зачем, не может быть, чтобы они так сразу мне голову открутили. «Смотрите,
Женя, он такой человек», – Альбергс поморщился.
Захожу, сидит Хабибулин среди подушек, опять мне: садись, дарагой, пей чай, вот
тебе хлеб, масло, вот тебе сахар, – без базара. Шестерка чаю мне налил, пляшут они
вокруг меня с ножами за пазухой, сижу, хлебаю, в горло не лезет – идет кормление
дикого с целью приручения. Ни слова тебе прямо, всё по косой. Ну, обматерил бы меня
и сказал все, что думает, нет, он меня кормит. Если бы цианистым калием, была бы
логика. Хабибулин неторопливо, терпеливо, как с бестолковым повел разговор: нужно
ремонт в бараке делать к Новому году, КВЧ требует, начальство требует, утеплить надо,
побелить, анау-манау, а работать некому, всех выгоняют на объект. Освободи три
человека, поставь болезнь, ты доктор, а я не доктор, я начальник, отвечаю за барак, эти
люди мне нужны, всем нужны, твой медпункт утеплим, покрасим, побелим, только
скажи, что надо, завтра будет сделано в айн момент. Надо нам жить вась-вась, понял?
Закончил он свой монолог без угроз, без нажима, подал мне руку, считая, что дело
сделано. Короче говоря, дал я освобождение этим троим, пошел на сделку с совестью и
чую, что не в последний раз, надо искать выход, тем более, что на другой же день
вызвал меня капитан Кучмаев: почему так много освобожденных? Я начал
выкручиваться – морозы, простуда, раньше медпункта не было, сейчас все валом валят,
теплую одежду не всем выдали, много отказчиков. «Санчасти тоже нагоняй дают за
неполный выход контингента», – недовольно сказал капитан. Так я оказался между
двух огней, а выход один – вести прием честно, набраться мужества, не гнуть шею ни
перед Хабибулиным, ни перед Кучмаевым.
За три дня до Нового года, 1951-го, Хабибулин мне прислал бумажку с пятью
фамилиями. У меня полно больных с ангиной и с воспалением легких, и с разными
обострениями, с гипертонической болезнью, и я сказал шестерке, что сегодня не смогу.
Явился сам Хабибулин, маленький, кругленький, как кот, я его впервые увидел в рост, а
то он все сидел как падишах. «Ты кого освобождаешь? – накинулся он на меня без
всяких «дарагой дохтыр». – Ты отказчиков освобождаешь, политических
освобождаешь, фашистов. Кто ты такой? Если начальник колонны приказывает, почему
ты не выполняешь? Не хочешь работать, иди обратно в свою санчасть-манчасть». Я
ответил, по вашей шпаргалке освобождать не буду, у меня лимит. У вас своя
ответственность, у меня своя. Посмотрел на меня Хабибулин, увидел мою
несгибаемость и молча ушел. Вот падла, что тут еще скажешь, хочет установить мне в
санчасти татарское иго.
Дня через три пришла мне из Алма-Аты посылка. Равиль из аула привез вяленую
конину, Люба Михайлова добавила свиного сала, Ольга сухарей мешок да еще сахар,
большая посылка, с подушку величиной. Не успели мы с Альбергсом начать гужевон,
как пожаловал шестерка Хабибулина, сел возле меня на топчан, развернул передо мной
сложенный вчетверо опрятный такой полотняный мешочек, довольно вместительный,–
давай сюда мал-мал. «Что давать?» – «Ты посылку получил, нашальнику положено».
Такие дела. Вору положено, Хабибулину положено, надзору положено, одному мне не
положено – да в гробу я вас всех видел! Мне эта посылка не от растратчиков и
директоров ресторанов, студенты собрали, да из солидарности с ними я крошки не
отдам ни одному живоглоту! «Поло-о-жено». Пришел баскак с меня дань собирать, как
с моих смердов-пращуров в XIII веке. Ни крошки не дам, шагай, с чем пришел. Тот, не
спеша, свернул свой мешочек вчетверо, потом ввосьмеро. «Ну-ну, сма-атри, будь
здоров, не кашляй». И ушел.
Вечером зашел Фефер, желчный, обозленный, нетрезвый, в лаборатории хватанул
спирта и начал нести Сталина. Как может эта свинья безграмотная учить языкознанию,
весь его интеллектуальный багаж – захолустная семинария на окраине дикой России.
Когда уже он откинет копыта, неужели он и в самом деле бессмертный? «Излить
ненависть» – говорят. Она переполняла Фефера через край, а все, что через край, как-то
уже не воспринимается. Я чувствовал свою вину перед Александром Семеновичем –
молодой, сильный, столько лет был на воле и ничего против этой суки усатой не
сделал. Тяжелый был вечер, я едва дождался, когда Фефер уйдет. Перед сном Альбергс,
мостясь на полатях, сказал, что надо было все-таки дать Хабибулину конину для
отмазки. Я согласился – да, конечно, зря я полез в пузырь. Он меня уже раза три чаем
поил, где взаимная вежливость? До утра остыну, а утром возьму хороший кусок мяса и
пойду к нему, как и полагается вести себя в лагере.
Поздно я спохватился. Утром сразу после приема открывается дверь и входит
старший оперуполномоченный Дубарев и начальница стационара Глухова, полная
женщина лет тридцати, довольно симпатичная, русая, с голубыми глазами, с ямочками
на щеках. Дубарев моментально усёк полати Альбергса – а эт-то что такое? Битый зека
сказал бы: не могу знать, гражданин начальник, так до меня было. Но я не битый,
сказал, что там спит санитар медпункта. «А пач-чему он здесь спит, когда ему
положено в бараке? А вы где спите?» Тоже здесь, не могу оставить аптечку. «Мы
пришли проверить ваших освобождённых», – сказала Глухова. Альбергс собрал всех в
медпункт, приканали они больнее больных, видя, что ко мне ревизия. Дубарев грубил
каждому – статья, срок, вас сюда не болеть прислали, нечего симулировать. На
Хигеровича, доцента из Одессы, он набросился с особой силой: «А ну, измерить ему
температуру. При мне!» Измерили – тридцать шесть и шесть. Дубарев суёт мне
градусник в лицо – как понять?! Я поясняю, вечером была тридцать восемь, а утром
даже у самых тяжелых больных температура падает, причём я обращаюсь к Глуховой,
как к врачу, надеясь на ее понимание и поддержку. Еще один с радикулитом, Семенов,
плотник, бывший офицер, 58-я. Он вполне может работать, решила Глухова, у него нет
симптома натяжения. Хигеровича она тоже знает, у него обычный хронический
бронхит, состояние вполне работоспособное, тем более, он в конторе сидит, а не камни
ворочает. Моя попытка постоять за Семенова Глуховой не понравилась, произошла
между нами короткая перепалка. Дубарев напористо Глуховой поддакивал и всё вел к
тому, что в болезнях я не разбираюсь, этих двоих освободил без всякого основания.
«Из-за таких, как вы, разгильдяев, мы не выполняем план, – заявил Дубарев, –
затягиваем строительство большого лагеря. Вы освобождаете здоровых людей, один
плотник, другой каменщик, и все филонят, целая бригада валяется по бараку. Мы вас
списываем из медсанчасти на каменный карьер».
Глухова попыталась вступиться, давайте предупредим зека Щеголихина, это у
него в первый раз, но Дубарев упёрся: здесь медпункта не было и не будет, без него
обойдёмся. Ушли. «Это Хабибулин, Женя», – сказал Албергс. Хабибулин, конечно, так
себе человек, но чтобы писать донос – нет, этого не может быть. Обыкновенная
проверка, сейчас они пошли трясти освобожденных у Вериго. Мне совсем не хотелось
становиться жертвой доноса. Полагается отомстить, я не в пансионе благородных
девиц, я лагерник. Но я не буду сводить с ним счеты, я просто поставлю на нем крест.
Сегодня одним человеком на земле стало для меня меньше – смешная месть по
лагерным меркам. Блатные в таком случае суют нож под лопатку или сносят человеку
полчерепа – другим наука! Но по здешним правилам я жить не хочу и не буду. Пока
ещё…
Вечером пришел за мной надзиратель. Собрал я все медикаменты, книги, письма,
занес Феферу Блока, распрощались. Албергс проводил меня до запретки, и пошагал я
впереди надзирателя туда, откуда меня взяли. Хабибулин не виноват, надо смотреть
правде в глаза, это я не смог усвоить простоту обстановки. Освобождать людей надо не
по болезни, а по списку начальства – и Хабибулин не писал бы доносов, хвалил бы
перед Дубаревым своего завмедпунктом и характеристику бы написал на случай
помилования. Что мне стоило эту простую истину взять на вооружение? Однако не
взял. Будь я умнее, не было бы каменного карьера.
Но не было бы и меня – вот что в тысячу раз важнее.
Сильный берет вину на себя – и я беру. Надолго ли меня хватит?..
Я вернулся в свою бригаду, в старый барак.
Вернулся, будто и не уходил, зато бригадники мои ушли. Пока меня мотало с
волны на волну, работяги шли ровно и набирали привычку, сноровку, бригадир дал на
лапу, кому надо, их перестали гонять с места на место, каждый приспособился,
втянулся, омозолел. С Нового года твердо пошли зачеты, день за три, рудник не
простой, молибденовый. Буду я ходить с ними на общие, а пока помантулю вместе со
злостными и особо опасными. Олег Васильевич предложил мне лечь в стационар: чего
ты там не видел на каменном карьере? Нет, покоя мне здесь не будет, и перед Глуховой
неловко, скажет, придуривается. Пойду, куда посылают. Не буду терять свои остатки, я
всё должен пройти. Пригодится. Может, и детей своих буду лучше воспитывать. Да и
себя не повредит. «Возьми мой бушлат новый», – предложил Олег Васильевич. Новый-
то как раз ни к чему, обдерут как липку, туда надо идти в рванье. «Положите лучше в
стационар моего санитара Альбергса».
Вечером я вышел к штабу встречать каменный карьер, его каждый день встречают,
как лейб-гвардии какой-нибудь Семёновский полк. У надзора тоже мандраж, они
выстраиваются возле ворот не только снаружи, но и внутри, непонятно зачем.
Открываются ворота, и зычно кричит конвойный офицер, у каменного карьера и
конвой – волкодав на волкодаве. «Взяться локтями! Первая пятерка – марш! Локти
приж-жать!» Команды как на параде, а мы как зрители на Красной площади. Шагает
пятерка, локоть в локоть, плечо к плечу, монолитом идут, и с каждым шагом
отмахивают уши желтых японских шапок с дырками для шлемофонов,– вот чего у меня
нет, трофейной шапки Квантунской армии. Идут кованые-медякованые, канают гордо
под нашими взглядами, им сам чёрт не брат. На таких Русь стояла тысячу лет и еще
простоит, сколько захочет, а не на тех, кто сидит в кресле и разъезжает в зимах-
лимузинах. Завтра и меня будут вот так встречать. Великое дело театр, зрелище, на
миру и смерть красна.
Вася Морда, будь человеком, у тебя блат везде, достань японскую шапку 62-го
размера.
8
Не камнями мне карьер запомнился и не ишачьим трудом, а неожиданной
встречей с прошлым, горькой встречей. Конвой нас водил крикливый, нервозный,
стервозный, рычали, кричали без умолку, а реакция у зеков обратная, вместо того,
чтобы испугаться и подчиниться, они тоже начинают яриться и шипеть как от плевка на
раскаленную сковороду. Пешком километра два, пошли быстро, потом побежали, будто
сдаем кросс. Мороз больше двадцати, надо согреться. Подгоняют и подгоняют как на
пожар, я не столько от бега, сколько от криков устал. Добежали. Зона маленькая,
часовые на вышках друг с другом переговариваются. Взрывники вольные, всё с вечера
сделали, нам – дробилка, калибровка, погрузка. Тачку здесь величают «машина осо, два
руля, одно колесо». Есть мастера описывать трудовой процесс, я не мастер. Труд создал
из обезьяны человека, говорят классики марксизма. Может быть, где-то и так, но здесь
не верится, наоборот, видишь, как человек превращается в обезьяну. Мороз, варежки из
ваты, брезентовые рукавицы, пальцы у меня длинные, кончики мерзнут, аж ломит зубы.
И ужасная головная боль, как всегда у меня от смены обстановки. Стужа, голод,
усталость, грубость, всё это мелочи. В первый же день какой-то хмырь показал на меня
пальцем: «Вон лепила, сук лечил в двенадцатом бараке». Контрразведка у ворья
получше министерства госбезопасности. Я бы этого хмыря в упор не заметил, он же
меня в тысячной толпе различит. «Эй, лепила, канай сюда!»
У костра трое, один сразу отличается – лицо не злобное, синие глаза, взгляд
открытый. Мальчик жил в хорошей семье, но ему надоело, поменял семью на малину.
Справа от него шестерка, подавший мне команду, скалится щербатым ртом, и слева еще
шестерка, очень похожий на Лёню Майзеля – губы, нос и такой же сутулый. Я
подошел, поздоровался, никто не ответил. «Ты забыл, в какой лагерь попал?– поставил
передо мной проблему карзубый, синий, сморщенный.– У нас правят воры, а сук мы
вешаем». – «Тебе положено вешать, а мне положено спасать. Я обязан лечить и врага и
друга одинаково усердно. Я клятву давал своему богу Гиппократу». – «В самом деле?–
спросил синеглазый.– Студенты клятву дают?» – «Давали,– уточнил Лёня Майзель.– До
революции».– Тон у него как у референта при министре. Сомнений у меня не осталось.
«Здравствуй, Лёня».– Может он уже не Лёня, а какой-нибудь «он же»? Но я не перед
Кумом с ним здороваюсь. Он приподнял шапку – одутловатое лагерное лицо,
огрубелые губы, но голос прежний и глаза. Посмотрел, но, кажется, меня не узнал. Или
ему не выгодно. Встреча просто уму непостижимая. И странной близостью
закованный, смотрю на лагерную шваль, и вижу «Медик» нарисованный, и
очарованную даль. Лёня Майзель, мой собрат по медицинскому институту, севший за
групповой разбой. Он уже три года чалится. Мне его вспомнить легче, я был потрясён,
когда его арестовали, когда судили. Мать его читала у нас «Основы марксизма-
ленинизма», жили они в семейном общежитии. «Я из Алма-Аты, из медицинского
института, Женька Писаренко». – «Был такой»,– отозвался Лёня неопределенно. Не








