Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
пять остановилась спиной ко мне, чтобы я не подумал, что она совсем уходит, ей надо
было переждать слезы. «Пойдем дальше», – сказала она, не оборачиваясь. Пошли
дальше. – «А кем ты будешь? Окулистом, зубным врачом? Или гинекологом?» –
Сказала с усмешкой. Вместо офицера, боевого летчика жалкий лекарь, доктор Айболит.
Я не знал, кем я буду. Врачом, если учусь в медицинском. Бросать не собираюсь, но
опять с моим будущим что-то творится. Сомнения, тоска, смута. Пишу стихи,
помогает… «Можно тебе еще вопрос? – сказала она. – Не могу представить, как
появилась возле тебя та, которая написала мне. Не хочу ее называть». – «Ее привлекло
то, что я сильно любил тебя».
Я возник там как ракета на старте, полыхал от новой жизни после недавней
смерти, кипел от радости выживания, самоутверждения, бурно и неостановимо всего
хотел, во всё вникал – жить буду, жить, жить! Медальон её носил не снимая, ребята
пожимали плечами, Женька-романтик, а девушки по-разному относились, но больше –
восхищенно. Я верил в свой амулет: «Иди смело, ты много сделаешь». Он отгонял от
меня нечистую силу. Но и привлекал тоже…
Был предан, а потом – предал. В одной букве разница. «А помнишь, ты мечтал
меня вести под руку, когда я буду беременна?» – «Я всё помню, ты знаешь». Я обошел
темную лужу, был в ботинках, а она в ботах и нарочно пошла по воде, волоча ноги как
маленькая. «Твоя мечта сбылась, возьми меня под руку. Через пять месяцев у меня
будет сын». Я смятенно, покорно взял ее за локоть. Я чуткий, всегда вежливый. Всё для
женщины. «Ух, как холодно стало! – Она поежилась. – Уезжай. А то мне тяжело. Не
хочу, чтобы отразилось на сыне». Она один только раз назвала меня по-старому. По-
новому не хотела. «Лиля, Лика… Ли… Помнишь, как мы ходили в театр на «Чио-Чио-
Сан» зимой сорок третьего года? Я тебя называл Лиля-сан». – «А я вспоминаю случай
самый безлюдный, только ты и я посреди природы. Мы ушли от Ленинградской далеко
вниз по каналу, по камышам лазили, забрели в виноградник, и началась гроза. Холодно
стало, а ты в рубашке был отцовской, я забралась к тебе под рубашку, и мы сидели так
под березой. Не встретили ни одного человека. Ты меня спасал. Наверное, каждой
женщине хочется родиться в рубашке. В мужской. Как вспомню: трава, береза, ливень
и гром. И ты меня спасаешь…»
Потеряем – плачем. «Может, ты напишешь мне когда-нибудь, Лиля?» – «А
зачем? О чём?» У каждого свои заботы, чужие для другого, разные или скучно
похожие. «Может быть, хорошо, что мы не вместе, – сказал я. – Пусть останется наша
юность прежней, без мелочей, нужды, взрослых забот». Она промолчала. «Помнишь,
я написала тебе на последней карточке, где ты в гимнастерке с погонами, а я в платье с
вышивкой?» – «Конечно помню. «Всё, что было загадано, в свой исполнится срок». –
Она отвернулась и пошла так, затылком ко мне. – «А теперь надо говорить «прощай».
Я не хотел говорить и не сказал. Остановились лицом к лицу, глаза в глаза под
низкой акацией с голыми и темными, будто коваными, ветками. «Иди – сказала она, –
а я останусь…» Я стоял, прощался с юностью, и не было в мире событий более
важных, более памятных и более вечных. Всё пройдет – и слава Сталина, и бомба
Трумэна, и речи Черчилля, и торжество Лысенко, и гонения космополитов, и
капитализм пройдет, и коммунизм. Заглохнут призывы, забудутся угрозы, и только одно
останется на веки вечные: любовь и разлука. «В какую щеку ты поцеловал меня в
первый раз?» – «Вот в эту… в левую». – «Поцелуй и в последний».
Это было в январе 49-го, а спустя год с небольшим, в мае 50-го, пожаловали по
мою душу трое в штатском прямо в институт.
27
К тому времени я уже заканчивал четвертый курс, оставался один экзамен. Жил в
общежитии на углу Уйгурской и Шевченко, восемь человек в комнате – русские,
казахи, чеченец, татарин, поляк. Был активистом, сразу полез во все секции, боксом
занимался, гимнастикой, а потом и на легкую атлетику потянуло. На первом курсе меня
избрали старостой группы, на четвертом уже старостой факультета. К имени своему
привык, Евгений, Женька, Жека, стал думать о себе, что вообще больше похож на
Женьку, современного, беспечного, свойского, чем на Ивана, устарелого,
основательного и постного. Нельзя представить супермена с таким именем. Впрочем,
не надо городить, нагораживать, немало людей имеют в паспорте одно имя, а зовут их
совсем по-другому. А взять псевдонимы у писателей, артистов, у борцов с
самодержавием. Меняют запросто. Симонов не Константин, оказывается, а Кирилл, о
Джугашвили и говорить нечего.
Другие вышли из прошлого и на него опираются, а у меня его нет, я не совпадаю с
большинством. Всегда старался быть отличником, а теперь обречён на отличие. Если
обвинять, так только себя. Бери всё на свои плечи. От этого ты станешь сильнее и себя
оправдаешь (со временем).
«И с отвращением читая жизнь мою», – писал Пушкин. Поэт, гений и – с
отвращением. Каково же простым смертным читать жизнь?
Вспоминаю, перебираю, сопоставляю – и пока не каюсь.
За мостом в 45-м пошла на волю другая мечта. Преступление стало единственным
способом спасения. Бывает, что человек совершает преступление вынужденно, – чтобы
сохранить разум. Немало людей послушных и робких сошли с ума от страха, из-за
боязни переступить закон, запрягли себя в оглобли недуга и тянут воз немощей до
гробовой доски. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и тюрьма…
Почему жалеют об утраченной молодости, почему вопрошают: где мои
восемнадцать лет? Юность вышла из меня бурной судорогой, я лишил себя обычного
развития, рванулся из постепенности, ускорил биение судьбы. Переступил. Пре-ступил.
Кончился я один, появился я другой. Как в Британском музее. «Перед вами, леди и
джентльмены, череп Шекспира. А рядом – череп Шекспира в юности».
Два черепа у человека не могут быть, а две жизни?
Ареста я перестал бояться. Если не спохватилось правосудие в сорок пятом, в
сорок шестом и так далее, то не спохватится, видимо, уже никогда. Закончу институт,
буду работать, что вам еще надо? Литература, между прочим, учит, и религиозная и
светская – порядочный человек, согрешив, преступив, должен чувствовать свою вину и
раскаиваться, казнить себя; вина должна его точить и есть, как ржа железо. Ничего
подобного я не испытывал. Либо я – непорядочный, либо книги не столько отражают
жизнь, сколько дополняют её, возвышают, выдавая должное за сущее, показывая, как
надо, а не как есть. По себе знаю, преступник не может чувствовать свою вину изо дня
в день, если он нормальный, разумеется, а не перепуганный, не огорошенный страхом
не веки вечные неврастеник. Моему безгрешному самочувствию, наверное,
способствовала студенческая среда, традиционно легкая хоть для взлета, хоть для
падения. Я старался утешать себя тем, что виноват только перед присягой, с фронта я
не бежал и родину свою не подвёл. А если по большому счету, можно ли обвинять
человека за то, что он остался жив?
Можно. Есть фронтовики, считающие, лучше умереть, подметая аэродром в
Чирчике, чем нарушить присягу. Теоретически я с ними согласен. Но прошлого не
вернёшь. А в настоящем я учусь в институте, выполняю общественные поручения и
даже примерен с точки зрения деканата. В будущем я должен честной работой
искупить вину. Что такое честная работа, я представляю, но что такое искупить, в каких
единицах это можно выразить, в каком документе? Вероятно – в ордене, опять же – в
Звезде Героя. Но не хватит ли мне геройствовать? Я не хотел прятаться, забиваться в
угол и потихонечку прозябать – лишь бы не взяли за шкирку. Наоборот, я не был
прежде таким открытым и смелым, как в институтские годы в Алма-Ате. Живи опасно,
вот чего мне хотелось. Стоило возникнуть какому-нибудь конфликту, я сразу
вмешивался, и не думал об отступлении – только вперед. Ко всем чертям прятки и
осторожности, я с вызовом жил.
А в общем, искупить вину просто – надо помнить о ней, и всё. Чем ближе к
окончанию института, тем чаще меня засасывала тоска по прошлому, по чистоте, по
детским моим мечтам. Я скрывался и тем был хуже других студентов. Один воевал в
штрафбате и рассказывал, не таясь, другой побывал в плену и вспоминал, а ведь за это
могли сразу вышибить из института и даже посадить, нельзя было сдаваться в плен.
Они могли признаться и даже похвастать, а я не мог – нечем было. Я не столько
тюрьмы боялся, сколько позора, клейма. Мне бы шпионом быть, я бы всё на свете мог
скрыть, такой у меня талант обнаружился. Побег мой диктовал поведение, потом
привычку, а из привычки слагается характер. Скрытный. Живу в Алма-Ате, учусь в
институте уже почти пять лет, и никто не знает о моем преступлении. А что будет
дальше? Проживу, допустим, еще лет пятьдесят и тихо помру под фамилией
Писаренко. Можно перед кончиной послать за прокурором и на смертном одре
покаяться. Не священнику, который отпускает грехи, а прокурору, он ничего не
отпускает, а наоборот, вешает тебе статью кодекса. И не одну. Ай-яй-яй, скажет мне
прокурор, о чем раньше думал.
Если я скажу друзьям правду, могут и не поверить, что за глупость –
дезертировать в мирное время и схлопотать себе срок ни за что. Позорное слово не
вязалось с тем, как я вёл себя, как учился, к чему стремился. Я будто забыл про тот
август и про тот мост. Живу пятый год на виду у всех, и никому в голову не придет, что
я совсем другой человек.
Послевоенные сороковые, голодные и холодные. Утром в столовой винегрет в
глиняном черепке, чай с сахарином в жестянке из-под консервов, и бегом в институт
через Никольский базар, там за полтинник, если наскребёшь, можно взять килограмм
яблок – апорт. Рядом с базаром, кстати, за высоким забором в бывшей Никольской
церкви, размещался штрафной батальон (о чём мало кто помнит). Запреты в
литературе, в науке, в музыке и в кино. Зощенко меня продолжал преследовать. Белла
читала его на студенческих вечерах, читала мастерски. Кто бы не брался за Зощенко,
становился мастером, и легко завоёвывал популярность. Как говорят казахи, кто не
ленив – кузнец, кто не стыдлив – певец. С особым успехом Белла исполняла
«Кинодраму». «А тут такая струя образовалась – прут без удержу. Хотел я от этих
дверей отойти, не пущают, видно, штанами за дверную ручку зацепило. Карманом. –
Граждане, – кричу, – караул! Погодите штаны сымать-то…Разве слушают? Барышня, –
говорю, – отвернитесь, хоть вы-то за ради бога. А барышня сама стоит посиневши и
хрипит уже. Вдруг, спасибо, легче понесло. Либо с ручки, думаю, сняло, либо из
штанов вынули…»
Юмор устаревает, появляется аллергия на пошлость, но тогда укатывались.
Обожали. Тем сильнее подействовало постановление Жданова. В нем громили еще и
Анну Ахматову, но это мало трогало, какие-то там стишки упадочные, зачем они
народу. А вот Зощенко – жа-аль, без него народ вымрёт, как мухи.
На втором курсе биологию нам читал профессор Войткевич. Помню, как я шагал
в аудиторию на его лекцию, ступая по осколкам стекла, наш арьергард разбил двери.
Никаким приказом не заставишь студентов с таким треском посещать лекции.
Войткевич читал отлично, особенно генетику, преподносил ее как поэму о безвестном
монахе Менделе, сделавшем великое открытие на скромных грядках в тиши
монастыря. Образ одинокого Менделя мне ужасно нравился. И вдруг, оказывается,
менделизм и морганизм не наука, а лженаука, сплошной вред. Войткевича отстранили
от лекций, он отпустил бороду и вместо института стал ходить в горы каждый день.
Теперь пришлют кого-нибудь из конно-балетного, острили мы, не веря в такую
дикость, а через неделю действительно прислали доцента из зооветеринарного и нас
уже дубиной нельзя было загнать на биологию, посещаемость стала хуже, чем на
основах марксизма-ленинизма.
Несправедливость меня возмущала, я негодовал вслух по разным общественно-
политическим поводам, поносил бардак словами хлёсткими и язвительными, будто не
врачом собираюсь стать, а фельетонистом «Крокодила», как минимум. Горячился,
наверное, больше всех. Удивляюсь, почему на меня не донесли (потерпи, не всё сразу).
Остывая, думал: почему я сразу так полыхаю? Ответ один – болен. Вспыльчив,
раздражителен, себя не контролирую. А другие здоровы, им всё до лампочки.
Постепенно начал я возникать со своим прошлым то там, то здесь, спорил с
фронтовиками на военную тему, об авиации никому слова не давал сказать. Да откуда
тебе знать, если ты в армии не служил?.. Кому-то я рассказал подробности про
бомбометание, что и как делается, кому-то показал свою курсантскую фотокарточку.
Записал в дневнике: «Надо мне подготовить ребят к грохоту своей подноготной». Какой
грохот, какая подноготная, к чему камуфляж? Убийца из ревности достойнее дезертира,
Отелло, например, у него больше чести. Однажды после танцев мы уединились с
Любочкой Михайловой, и она мне рассказала, по секрету, трогательную и вполне
приемлемую историю. Про меня. Мне даже понравилось. Будто я служил в авиации,
мне уже двадцать пять, был на фронте летчиком, летал бомбить Берлин, но меня сбили
и взяли в плен. Теперь я всё скрываю, чтобы не выгнали из института. Очень мило,
человечно и главное – по секрету. Что о тебе сочиняют, то ты и есть в глазах других.
Эта характеристика не только твоя, но и авторов-сочинителей – они хорошие ребята.
Никто, однако, в разговоре со мной ничего не уточнял, не расспрашивал – молодцы.
А потом пришло вдруг открытие на уровне катастрофы – медицина не моё дело.
Поступил я в институт специально во имя науки. И вот теперь мало-помалу вижу –
медицина не по душе, тянет меня снова в даль неведомую, крутит и вертит
недовольство собой, поломать всё хочется и рвануть в пространство. Меня не
забривали а студенты, как в авиацию, но я и здесь ошибся адресом. Мне надо было
жить, куда кривая выведет, не строить планов заранее. Я не тот девиз себе выбрал, и
лучше бы дать отбой, пока не поздно. Я мечту превратил в действительность – свою,
одну-единственную, и тем самым обрезал изобилие жизни. Однако ты терпел,
собираясь стать лётчиком, и сейчас потерпи. Будешь врачом, люди оценят твою умелую
и самоотверженную работу, чего тебе ещё нужно? Но почему – терпи? А где
вдохновенный порыв, где творчество, удовлетворение и радость? Почему мне участь
такая, терпи да терпи? Почему всё – не мое, где же мое? Что за наказание, в конце
концов? Город – не мой, республика – не моя, страна – тоже не моя, сказать по совести.
И работа не моя, и учеба. Имя не мое, и фамилия. И жизнь не моя, вот ведь что
получается. В чем твоя сущность, твоя самость, неповторимость? Годы проходят, уже
22, а ты еще сосиска с капустой, облако в штанах. Чем я приложусь к жизни, какой
страстью сгожусь?
Не знаю. И неопределенность меня мучает, я как немой не могу сказать, как
глухой не могу услышать. Выхожу в аллею, листва шелестит, что-то шепчет, с гор тянет
прохладой и что-то очень-очень важное, крайне нужное, мне несет, а я не могу
услышать. «Стыдно и больно, что так непонятно светятся эти туманные пятна, словно
неясно дошедшая весть… Всё бы, ах, всё бы с собою унесть!» Обозначусь ли я,
проявлюсь ли, или так пройду стороной и тайком, будто меня и не было? Найду себя,
открою или же до смерти своей буду занят чужим делом – то школой, то авиацией, то
медициной, где мой парус, в конце концов, и где мой ветер? Я призван, я чувствую:
призван, но к чему, не знаю. Судьба – это выявление, открытие (но не сокрытие) своих
ценностей. Или же история их утраты (если они были). Я все скрываю, не выявляю,
сколько можно? Копится во мне, копится, вот-вот взорвусь.
На четвертом курсе мне стало совсем плохо, я был постоянно напряжен,
раздражен, взрывался по пустякам и мог запустить в человека буквально, чем попало.
Страдал потом ужасно, извинялся, затихал на какое-то время, а потом снова всё
клокотало во мне на грани взрыва. Я быстро стал наживать врагов – на пустяках. Опять
хотелось, как в 45-м, чтобы дали мне по мозгам, скрутили, переломали кости.
2 мая занятий не было, праздник, компании у меня нет, пойти некуда, покурить
бы, так не курю, вышел в сумерках из общежития, смотрел на вечерние огни, на
трамвай, как он заворачивал с Уйгурской на Шевченко, выдирая дугой белые искры.
Некуда себя деть, тоска зеленая, лютая, а тут идет из нашей группы студент, зажал нос
платком и ругается: «Сняли, гады, шляпу новую, вон там, на остановке, трое». Ни о
чем он меня не просил, и я ему слова не сказал, молча сорвался и помчался, как конь-
огонь на остановку. Возле закрытого киоска стояли эти трое и примеряли шляпу. Я
подлетел, обеими руками рывком нахлобучил мародёру шляпу по самые ноздри и тут
же изо всей силы дернул ее вверх вместе с ушами. Тот взвыл, и они на меня втроем.
Конец мог стать для меня печальным. Если сразу тройка опешила от моего налёта, я
успел каждому врезать и справа, и слева, то вскоре они опомнились, вцепились и
начали меня рвать на части. Белая рубашка моя повисла лентами, как юбка у
шотландца, я кидал их на рельсы, голый до пояса, но кидал уже из последних сил.
Спасла меня наша студентка, увидела битву на рельсах и вбежала с визгом: «Женьку на
остановке бьют!» Пол-общежития вылетело на подмогу во главе с Равилем
Аманжоловым. Недели две я ходил с перевязанной головой, в горячке не заметил, как
один из трёх звезданул меня по темени кастетом. Шляпу я забрал, но дело не в шляпе.
Всё равно тоска. Меня злила безымянность моего прозябания, серость и убожество
моих дней. «Жизнь медленная шла, как старая гадалка, таинственно шепча забытые
слова. Вздыхал о чём-то я, чего-то было жалко, какою-то мечтой горела голова».
Хотелось полюбить отчаянно и навсегда. Опасно полюбить, рискованно, чтобы
институт бросить, книги забыть, наплевать на диплом, на карьеру, на всё, и уйти за ней
на край света. Не хотелось прозябать посерёдке, рядовым, незаметным – только
первым, лучшим. Выдающимся хоть в ту, хоть в другую сторону. Горячила меня,
распаляла жажда нарушить, переступить каноны, препоны, загородки, перегородки, и
если уж рухнуть, так совсем в бездну, чтобы ахнули все. Где она, любовь моя страстная
и опасная, всем не зависть и ревность? Я один, и она одна, томится где-то без меня, как
я без нее, гложет нас порознь одна и та же тяга.
Зимой в спортзале я увидел девушку на гимнастике, совсем юную, в черном
купальнике. Личико отрешенное и наивное, слушает тренера, а улыбка легкая-легкая,
детская, нежная, ну как в сказке. Вот бы мне провожать ее домой после занятий куда-
нибудь далеко-далеко в Тастак или в Малую станицу, я люблю далеко ходить-заходить.
Как красиво она побежала перед прыжком, как спружинила на трамплине и взлетела,
никого не видя, и меня тоже. Вот кого я полюблю до беспамятства и смогу всё бросить.
Только сбудется ли, отзовется ли она, такая юная и недоступная. Гимнасты заканчивали
занятия, а легкоатлеты начинали. В четверг я приду пораньше – посмотреть на неё.
Спросил у ребят, кто такая. Вета Фёдорова, Иветта, с первого курса, чемпионка
«Медика». Сеня Бадакер был с ней в альпинистком лагере, он меня познакомит. Шёл я
домой по темной Уйгурской мимо штрафбата, усталый после тренировки, и грезил. Я
ее уже люблю. Мечту я построил, завтра из мечты начну строить действительность.
Начал. И скоро своего добился. Пошли и настучали.
Везет мне на имена – Лиля, Белла, Иветта.
28
Перед самым арестом я разбил зеркало, как нарочно, оно могло бы и уцелеть –
маленькое, крепкое, я брился, оно выпало из руки, уголок откололся, с досады я
хрястнул зеркальце об пол, и оно вдребезги. Верить в них, значит проявлять
благоразумие, подготовиться к неожиданности, успеть разрядить капкан. Если же ты
настроился бесшабашно, море тебе по колено, попадешь в беду со своим
легкомыслием. Ты демобилизовал себя, рассыпался и получай по заслугам. «Пусть
безликие боги примет мне всегда свою милость даруют».
16 мая я сдал экзамен по организации здравоохранения, через четыре для –
эпидемиология, и тогда мы уже студенты выпускного, пятого курса. 17 мая я пробыл
весь день на занятиях, пообедал наспех и бегом на кафедру военно-медицинской
подготовки. Здесь я лаборант с окладом 350 рублей. Стипендия 240 плюс надбавка 25
процентов за зимнюю сессию на «отлично», и получается больше зарплаты врача.
Сидел я в своей лаборантской со схемами, картами, санпакетами, вошел кривой
преподаватель химзащиты и сказал, что меня вызывает начальник кафедры. Захожу.
Полковник сидит бледный, растерянный. А напротив него двое в штатском. Не бледные
и не растерянные. «Садитесь», – сказал полковник. Я сел на диван у двери.
«Фамилия?!» – спросил штатский резко, обдирающе-грубо, и я сразу понял: вот оно,
пришло-приехало, всё. Сказал фамилию. «Документы есть?» Какими тренировками
добиваются, чёрт их побери, такого голоса, тембра гнусного, приговорного, одним
тоном передают тебе сразу и тюрьму, и срок. «Студенческий билет», – еле слышно
выговорил я. – «Вы арестованы».
Вышли. На ступеньках стоял третий в штатском, лицо такое же заградительное и
надменное. Наверху в спортзале меланхолически звучало пианино, гимнасты
разучивали вольные упражнения. Там сейчас делает фляки и сальто моя любимая
Ветка. После тренировки она зайдет на кафедру в лаборантскую, надеясь, что я пойду
ее провожать как вчера…
Теплый майский вечер, легкий бриз со склонов Алатау, светятся окна учебного
корпуса. Горячая пора, сессия, сидят студенты, зубрят, не знают, что одним среди них
стало меньше. Свет падает на зеленый густой газон, белеет среди кустов гипсовая
женщина с ребенком. Пошли по Комсомольской в сторону Дзержинской, догадываюсь,
куда. Я посредине, на голову выше спутников и весь в белом, рубашка, брюки, туфли
парусиновые, а они в черных пиджаках. Двое по бокам, третий сзади. Огибаем
институт иностранных языков, идем по аллее вверх, в сторону гор. Наши тени от
фонарей то падают, то нарастают на сухом асфальте. Прохожие уступают дорогу, хотя
мои проводники их об этом не просят. Легкий гул машин, свет фар, прекрасный
майский вечер. Говор слышен, смех с балкона, звучные детские голоса – всё хорошо. А
четверо идут молча. По делу идем, я их веду на дело. На уголовное, а может и
политическое. Серое большое здание МГБ, иду и гадаю: почему сюда? Вполне
возможно, сболтнул лишнее. Зачем выступать по русскому языкознанию, логичнее
было бы по грузинскому. А мне в ответ: он может никакого языка не знать и видеть
истину, поскольку гениально владеет марксистской методологией.
Тяжёлые, выложенные бронзой двери, витые высокие ручки из бронзы – музей,
храм, Эрмитаж. Постовой, они ему что-то предъявляют, строго тут. Чистый длинный
коридор, пусто. В пухлой коже одинаковые двери кабинетов. Входим. Из-под пиджаков
появляются пистолеты, демонстративно. Почему сразу не показали, если уж так им
хочется. Один кладет оружие на письменный стол, другой вешает на спинку стула,
третий где-то отстал в коридоре. Представляются: майор такой-то, старший лейтенант
такой-то. «О чем вы думали, когда шли сюда? – «О том, что обратно пойду не скоро».
Оба усмехнулись, майор достал папиросы: «Фамилия, имя, отчество». Я сказал. «И
давно у вас эта фамилия?» – «С сентября сорок пятого года». Я уже освоился, голос у
меня ровный, даже с легким вызовом. Вы думали, что я буду врать, юлить,
изворачиваться – вы ошиблись. «А до этого?» – «Щеголихин Иван Павлович». Пять
лет я не слышал собственной фамилии, и вот где, наконец, довелось. Мне ее возвратили
служивые с пистолетами. Не за просто так, я понимаю. «Вот вам бумага, ручка,
садитесь, пишите объяснение». Я сел и начал писать.
Пишу, всё пишу и не могу закончить.
29
В те годы в Алма-Ате была поговорка с двумя концовками. «По нему скучает
Узбекская номер один», то есть тюрьма, и «по нему скучает Узбекская девяносто
девять», то есть психбольница (я еще и там побываю).
Что теперь в институте думают? Жили мы вместе столько дней, месяцев и уже лет,
делились последней копейкой. С кем вы делились? Башка дымилась от назойливой
мысли, о чем там, в институте думают и студенты, и преподаватели, я всех обманул,
никому не сказал, жил чужим. Если бы я ограбил банк в 18 лет – простительно. Учинил
разбой на дороге, если даже убил кого-то, защищая женщину или ребенка –
простительно. Я был согласен на любое другое преступление, только не на такое.
В трибунале, на Панфилова, 101 военный прокурор майор Федорец допрашивал
недолго, не строго, просто беседовал. «Почему не признались своевременно, явка с
повинной облегчает наказание». – «Хотел институт окончить». Когда я назвал 31
августа, он усомнился. «Быстро у вас получилось, через неделю уже паспорт имели.
Заранее готовились?» Нет, никаких заранее, всё неожиданно, из-за болезни. «А может,
вы в мае сбежали? Или в апреле?» То есть, во время войны, чтобы поближе к вышке. А
внешне миролюбивый, ничего кровожадного. Я повторил дату, подчеркнул, что после
войны. Он не кричал, не грубил и своим тоном располагал к откровенности. Даже
показалось, он мне сочувствует.
Пришел конвой – два автоматчика, и пошагал я с ними по зеленой Алма-Ате
средь бела дня через людный центр, по улице Гоголя, где живет Иветта Федорова,
потом вниз по Сталина, мимо клиники Сызганова, где полно студентов. Один конвоир
впереди, другой сзади, автоматы наизготовку, красиво мы шли, привлекательно. Они
сплошь зеленые, я сплошь белый.
Тюрьма. Следственная камера, по бокам нары в два яруса, посредине длинный
стол, возле двери бурая параша. (Тогда еще не ввели фарисейский блуд называть
тюрьму изолятором временного содержания, арестованного задержанным, надзирателя
контролером, конвой сопровождением, а каторгу спецрежимом. Жалкое словоблудие
назвали борьбой с культом личности). На окнах решетки, небо в клетку. Стриженые
под машинку головы делали всех существами одной породы – лобасто-ушастыми.
Гомон весь день, народу битком. Вечером – роман (ударение на «о») с продолжением,
или кто-то трёкает про свое дело, если умеет рассказывать, а не умеет – заткнись, без
церемоний. Тут не дело твое важно и нужно, а искусство, устное народное творчество.
Три раза в день по коридору рассыпчатый звон ложек и мисок. «Произвол идет!»
На верхних нарах у окна блатные – Юрик Орда с тремя пацанами, потом два
лесоруба из Красноярска, крепкие мужики, рыжие и ражие, сплавили налево эшелон
леса, тоже как бы в законе, поставили себя. Здесь же главный технолог кондитерской
фабрики Трахтенберг, еле живой, но въедливый и настырный, он то объявляет
голодовку, то прекращает, и всё это с вызовом в камеру начальника тюрьмы и
прокурора по надзору. Он же беспощадный судья на камерном разборе, кому сколько
дадут. Почти каждый день передачи. Хлеб порезан на тонкие ломтики, чтобы не
передали нож, записку или что-нибудь недозволенное. Яйца не принимаются, в них
легко замуровать спирт, анашу или даже яд для подельника. Сигареты и «Беломор» не в
пачках, а вроссыпь. Те, кого дёргают на допрос, возвращаясь, рассказывают – очередь с
передачами стоит на два квартала, занимают с ночи. Дней через пять к волчку
подозвали и меня: такой-то, он же такой-то, от кого ждете? Я назвал по одному ребят из
своей комнаты, не угадал. «Женская фамилия», – подсказал надзиратель, не хотелось
ему тащиться с кульками обратно через весь двор к воротам да еще акт составлять. Я
угадал – Люба Михайлова. Ребята заняли очередь с ночи, утром их сменили девушки.
В камере за трибуналом числился еще один кроме меня, маленький коренастый
Лёха, блатной. Было ему двадцать лет, воровал он с младенчества, сидел в малолетке.
Ехал в эшелоне с призывниками, спёр по привычке чемодан на станции и попался.
Дело его вёл тот же следователь, капитан Козлов. Вернувшись из трибунала, Лёха
подсел ко мне и самодовольно сказал: «Я за тебя мазу держал. Как там студент,
спрашивает меня Кум, припадки бывают? А как же, говорю, по утрам и вечерам».
Козлов меня вызывал дважды, допрашивал без крика, без всяких кулаком по столу.
Всё было ясно и ему, и мне, можно было передавать дело в трибунал. Но следователю
чего-то еще не хватало. В третий раз капитан приехал за мной на «виллисе» и повез не
в трибунал, а вверх по Узбекской, в сторону Головного арыка. Остановились возле
психбольницы. На окнах синие решетки, белые занавески. Значит, Узбекскую мне
суждено пройти от первого номера до последнего. «Мы считаем, что вы вполне
нормальный человек, – сказал капитан деликатно, не то, что майор Школьник. – А
поскольку болели в прошлом, мы направляем вас на экспертизу».
Вряд ли Козлов поверил тому, что Лёха сказал, дело не в Лёхе, а в уголовно-
процессуальном кодексе. Следователь обязан учесть мои показания, принять их или
отклонить. Если болезнь подтвердится, то это, возможно, отразится на приговоре. И
еще. Каждое утро, слыша из тюремного коридора «Подъем!», я не просто просыпался,
я выныривал, как из воды, из забытья в тюрьму. Мученье. Иногда язык у меня болел и
не умещался во рту, ночью я его прикусывал. Эпилептики своих припадков не помнят.
30
К четвертому курсу я знал об эпилепсии всё из литературы научной и
художественной. Искал просвет во мраке неизлечимости и последствий. В общих
словах, заболевание центральной нервной системы, распространенное и одно из самых
древних. Течение хроническое, промежутки между припадками неравномерные,
предугадать, рассчитать, а, значит предостеречься невозможно. Падучая в истории
упоминается раньше проказы, чумы и холеры. Считалась священной болезнью, ею
страдали Цезарь, Калигула, Петрарка, Мольер, Шекспир, Петр Великий, Достоевский,
Бетховен, ученый Ломброзо, пророк Магомет и многие другие. Называлась она по-
разному, то высоко – святая болезнь, то низко – половая болезнь, толковали её как
взрыв сексуального избытка, как преобразованное совокупление. В чем болезнь
выражается? Неожиданные судороги всего тела, потеря сознания, судороги бывают
сильные, случаются вывихи и переломы. Несчастные падают, прикусывают язык, на
губах пена. Перед самым приступом налетает вдруг мгновенный предвестник – аура,
яркие видения, огненные шары, ленты, искры. Человек издает дикий вопль, как от
восторга, от страсти или от боли. Аура может сопровождаться запахами, как правило,
благовонными. Аура – озарение. Припадок длится секунды, иногда минуты, затем
наступает сон. Проснувшись, больной ничего не помнит, симптом амнезии. Что еще
характерно? Припадок в толпе провоцирует других эпилептиков, падают они как от
залпа. Молниеносная эпидемия. Прогноз неутешителен, течение длительное,
снижается интеллект, изменяется личность. В тяжелых случаях слабоумие и полная
инвалидность.
Кому хочется жить с таким диагнозом, терпеть и не пытаться его опровергнуть?
Классической формы у меня все-таки не было, но я помнил тот ужас, я не мог