Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
минуты не выдержу на этом проклятом посту. Кричу, зову, пришла директриса и
давай меня ругать, хотя сама сегодня дежурит, ответственность большая, годовщина
Октябрьской революции. Вместо того, чтобы произвести смену караула, директриса
распорядилась Шапиру и Гутмана поставить у входа в школу с наказом не
пропускать посторонних, а Пуциковичи вообще не пришли. Директриса ушла, а я
стою, уже башка заболела, во рту сухо. Наконец, появился Гутман – ты всё стоишь?
– взял у меня винтовку за ремень и поволок её по полу, Прошка увидел бы, получил
контузию, поволок в канцелярию, как простую палку, там надо было расписаться в
журнале, пост сдал, пост принял в целости и сохранности. Короче говоря, я
простоял без малого четыре часа. А если бы не пришёл Гутман, я бы до утра стоял?
Даже интересно. Пуциковичи после праздника явятся как огурчики и принесут
справку, мать у них врачиха, всегда выручит своих ненаглядных. Меня всё это
возмутило. Одни приняли военную игру и стоят на посту до обморока, а другие не
хотят принимать, сидят дома и крутят патефон. Нельзя так жить. Если бы все
действовали по правилу, то и войны бы не было.
Домой я пришёл усталый, расстроенный, и не только
школьной катавасией, по дороге вышла еще добавка. Так совпало, словно бы в
годовщину революции решили сверху показать мне безотрадную родовую
закономерность. Шел я в одиночестве, в ночном мраке, вышел на Ключевую и
попал в полосу запаха, совсем не ароматного. Впереди меня два верблюда гуськом
тянули большие бочки с дерьмом. И рядом с передней бочкой шагал высокий старик
в полушубке и в валенках с галошами, как все старики. Они возят ночью, днём на
улице людей полно, золотарю запрещается, да и наверно, стыдно. В детстве, помню,
пацаны говорили, они в нос закладывают особые таблетки, чтобы переносить
зловоние. Я ускорил шаг, стараясь не смотреть на старика, начал обгонять караван,
и уже почти прошёл мимо, как вдруг послышалось: «Вань, а Вань!» Я узнал голос
своего деда и остановился. «Отец-то живой? Что-нибудь пишет?» – «Живой»…
Письма давно не было, но я не сказал. – «Ну, слава Богу».
Мороз, ясное небо, звёзды, идут внук и дед, и за ними два
верблюда тащат большие бочки. Скрипят повозки, мы молчим. Я был в крайнем
смятении. Встреча как нарочно в праздник революции, именно она довела деда до
такого положения. Кто был никем, тот станет всем, а мой дед не стал. Досадно мне
и обидно. Какими словами оправдать такое занятие, разве что на войну свалить? Я
знал только, он работал сторожем на обувной фабрике, на углу Сталинской и
Ключевой. Скрипят телеги, сияют звёзды, идём мы в тишине ночи по окраине, по
нашему захолустью. Двое близких, родных людей, дед и внук. У одного вся жизнь
позади, у другого вся жизнь впереди. Но разве прошлое деда не сказывается на
будущем внука?.. Во всяком случае, утешение, я ниже не буду, ниже – некуда.
На другой день мне было ужасно тяжело, читать не хотелось,
уроки не шли на ум, я лежал на топчане и думал о несправедливости. Жалко мне
деда. Мать рассказывала, когда я родился, он очень меня любил, всё-всё мне
покупал, тогда ещё не было у нас нищеты, часто играл со мной, схватит за ногу и
держит вниз головой, а я крепкий был карапуз, дед радовался, что я родился
увесистым, – десять фунтов и сколько-то там золотников, четыре с лишним
килограмма. Всё село знало – вон идёт Ваня, любимый внучек Михаила
Матвеевича. И вот внучек вырос и встретил деда…
Из Ново-Троицка деда сослали на Аральское море, там он
работал на рыбзаводе, готовил тузлук для засолки, стал хорошим мастером, его
после ссылки уговаривали остаться, но он уехал. Не знаю, что лучше, – тузлук в
ссылке готовить или на свободе бочки с дерьмом возить? На старой, царского
времени фотографии он такой бравый, с саблей на боку, в армии тогда служил, в
артиллерии. Знал ли он, какая впереди судьба приготовлена? Я заболел от
вчерашней встречи. В школе я общественник, учусь на отлично, но как мне
изменить происхождение?
Сказал матери, ночью встретил дедушку, Михаила
Матвеевича, он спрашивал про отца. Мне его жалко, почему мы живём отдельно?
Мать сразу расстроилась, пояснила, свёкор не захотел жить с нами, у него тяжёлый
характер. Но я же внук своего деда, я не из тех дикарей, что увозили стариков в
степь и оставляли там волкам на съедение. «А ты за него не переживай, – сказала
мама неприязненно. – Он самым богатым был на Шестом номере. Свекровь,
Александра, жадная была, всё корила его: тебя отделили нищим, дали всего-навсего
две тысячи пудов пшеницы». Причём здесь пуды, богатство былое, если человек
состарился, возит дерьмо в бочках и всеми брошен.
На другой день я взял единственное письмецо от отца,
треугольник с номером полевой почты, и пошёл на обувную фабрику. Проходная
закрыта, я постучал, отворилось оконце, и я увидел усатого, бородатого своего деда.
Он цепко, быстро и сердито на меня зыркнул и, кажется, испугался, просто так меня
мать не пошлёт. Каморка у него крохотная, топчан от стены до стены и два оконца,
на улицу и во двор. «Ну, чего ты пришёл?» – спросил он не очень приветливо.
Совсем не похож на того доброго дедушку, который меня любил не так уж давно,
каких-то двенадцать-тринадцать лет тому назад. Но как раз за эти годы он столько
пережил, столько всяких гадостей вместо радостей досталось на его долю, он
состарился и перестал меня любить. «Да вот, папа письмо прислал». – «Слава
Богу. Прочитай мне, что пишет». Я начал: «Добрый день, жена моя Анна
Митрофановна, и дети Ваня, Зоя и Валя, а также низкий поклон отцу моему
Михаилу Матвеевичу, и ещё поклон тестю моему Митрофану Ивановичу, и тёще
моей Марии Фёдоровне, ихним детям Тимофею, Наде, Рае и Ане, а ещё соседям
Канубриковым…» Дальше шло перечисление жителей Ленинградской и в самом
низу отец вскользь сообщал, что лежал в госпитале, ранен в плечо, но кость цела, и
он опять на фронте, полевая почта номер такой-то.
Пахло в каморке почему-то сеном, деревенским лугом, я не
сразу увидел под потолком пучки травы, большие, будто веники для бани. Топилась
буржуйка, труба от неё шла в форточку, а на кругляках плиты стояла кастрюля в
черной копоти и на крышке её темная лепёшка напоминала мне детство, голод и
хлеб с лебедой. «Лекарственный хлеб, – сказал дед, – от желудка. Лечу людей
разными травами. Меня тут уважают, не хуже наркома живу, оружие выдали. – Он
показал на ружьё в углу и патронташ рядом. – Кормят меня тут, крыша над головой,
чего ещё надо? Дай Бог, чтобы и тебе так на старости лет было». – Он говорил без
иронии, он действительно доволен, будто живёт лучше всех. Смотрю на него и
думаю: я тоже буду вот таким со временем – усы, борода, будто из проволоки, глаза
маленькие, колючие, с блестящими чёрными зрачками, брови нависшие, лохматые.
Я не привязан к нему как к родственнику, мы давно не живём вместе, скитались мы
больше с другим дедом – по матери, Митрофаном Ивановичем. Но мне всё равно
его жалко. Меня он ни о чём не спрашивал, может быть, голодаем, или болеем, ни
слова. В углу на полочке я увидел маленький и привлекательный, как все старые
книги, томик в зелёном коленкоре. «Можно посмотреть книгу, дедушка?» – «Тебе
нельзя. Это Евангелие». Я не стал настаивать, хотя мне нравится просто подержать
в руках старинную книгу, полистать, на шрифт посмотреть с ятями, с ижицей и
фитой. «А тебе нужны белые штаны?» – неожиданно спросил он, согнулся,
вытащил из-под топчана бурый тёмный сундук, он его в ссылку с собой таскал, и
поднял крышку. Внутри на ней наклеены были ветхие блёклые картинки –
рассмотреть бы, так не позволит. Он сдвинул сухие пучки травы, завёрнутые в
старую газету, приподнял тряпьё и вытащил мне белые кальсоны, обыкновенное
армейское бельё. «Да что вы, дедушка! – усмехнулся я, сразу понял свою ошибку и
исправился: – Они мне короткие». – «Дали мне премию, – с гордостью сказал он. –
За порядок. – Помолчал, спросил хмуро: – Сколько тебе лет, Ваня?» Я сказал. Он
продолжал отрешенно: «Даст Бог, к тому времени война кончится. Вот, Ваня, как
получается. Три сына у меня, и всех на войну забрали». Может быть, он хотел
сказать, что раскулачили, сослали, прав лишили, вредителем объявили, а как
припёрло, всех сыновей забрали. Нет, он так не сказал и, наверное, так не думал, он
другого склада, он только внешне сердитый, а по сути смиренный. «Вася,
трактористом был, теперь танкист. Саша, средний – сварщик, на войне. И Паша,
отец твой, самый старший, тоже на войне. Ни от кого письмеца нет, ничего про них
не знаю. Так вот и живу, хлеб жую. Да ещё два внука на войне, Витя и Серёжа,
Шурины дети, они со мной в ссылке были на Аральском море, их оттуда в
рогожных кулях вывезли вместе с рыбой. Пятеро мужиков, весь мой род на войне.
Один ты остался. Да вот я. – Он сидел, сутулясь над своим сундуком горемычным с
травами, и говорил, будто сам с собой. С кончика усов скатилась крупная капля,
хотя я не услышал ни вздоха, ни всхлипа, ничего похожего на плач. Утёрся широкой
тёмной ладонью, посмотрел на меня влажным ясным взором. – Ну, ладно, Ваня,
ещё заходи, а сейчас мне по делу надо».
Разные у меня деды. По отцу – живёт один-одинёшенек, к нам
не ходит, ничем нам не помогает. А дед по матери совсем другой, он не сможет жить
один в тесной каморке, у него свой дом, большой сад, он всю родню может у себя
поселить, а уж бочку возить его под ружьём не заставишь. Сейчас он кормит
огромную семью, посчитаем, сколько нас. Сам дед с бабушкой, сын их Тимофей,
холостой пока, на Шестидесятом работает, дочь Надя с тремя детьми, мал-мала
меньше, муж её, Маторин, на фронте, ещё дочь Рая, студентка, учится в
медицинском, и самая младшая, Анька, школьница. Вдобавок ещё мы четверо с
мамой – вот такую орду кормит Митрофан Иванович, тринадцать душ, и только
один Тимофей получает хлеб по карточке 600 граммов, как рабочий. Остальные все
иждивенцы. Дед работает на мелькомбинате, он всю жизнь держится ближе к хлебу.
Раз в месяц он даёт нам муки на лапшу. Нет у нас ни пирогов, ни пышек, но лапша
есть, иногда ещё галушки делаем и затируху.
Разные у меня деды, один ближе к семье да к хлебу, а другой –
к траве да Евангелию. Разные у них будут потомки, и на кого я похож, для меня
важно. Один дед упрямый, буйный, исключительно деловой, не зря у него фамилия
еврейская – Лейба, хотя он считает, не фамилия это, а кличка деревенская, по-
украински значит «лодырь». Было их семнадцать душ в семье, трудились, не
покладая рук, но достатка не было, вот и решили уехать в Сибирь, где земли много.
Один мой дед шумный, с множеством друзей и знакомых, а
другой тихий, безропотный и одинокий, как нарочно подобрались. Один сильный,
хваткий, а другой слабый, чудаковатый, кальсоны подарил внуку, «как нарком
будешь ходить». Сказать по правде, не хочу я походить на своих дедов, у обоих
никакого образования, а я получу высшее. У меня будет профессия, какой деды и во
сне не видели. Однако я понимаю, яблоко – от яблони. В любом случае мне
достанутся их свойства. Недостатки надо преодолеть и забыть, а достоинства
помнить и развивать.
«Пятеро мужиков на войне, один ты остался…» Мои
брательники Серёжа и Витя почему-то оказались на Аральском море, а я туда не
попал, и никакого моря до сих пор не видел. Мама рассказала, при раскулачивания
наша семья жила отдельно в какой-то халупе, и нас не тронули. А тётя Шура с
мужем Бобылёвым и детьми жила с дедом, вот и загнали их всех на остров в
Аральском море. Скоро сват Бобылёв получил от сосланных весточку – живём
плохо, мучаемся без пресной воды, приезжайте и заберите хотя бы детей. Что
делать? Бобылёв вместе с моим отцом собрали денег, взяли с собой спирта бочонок,
доехали поездом до станции Аральск, расспросили рыбаков, где тут ссыльные, и
поплыли на остров. Укачало их на судёнышке с парусом, блевали всю дорогу,
высадились еле живые. Оказалось, наши здесь, только на другом конце острова, на
рыбзаводе. Если по морю, то километров сто с гаком, а по суше – вполовину
меньше. От слова «море» наших магелланов выворачивало наизнанку, но как по
песку пойдёшь? Наняли казаха с двумя верблюдами, он сел на переднего, взял
бочонок со спиртом, а сват Бобылёв с моим отцом – на заднего, и двинулись в путь.
Мучение вышло в сто раз хуже, чем на парусной лодке. Проводник всю ночь гнал
верблюдов, боялся, что на рассвете их засекут стражи порядка, верблюдов отнимут,
а самого проводника отправят в тюрьму. Сват стонал и охал на весь остров, не мог
найти удобного положения, верблюд шагал быстро и враскачку, седоков мотало из
стороны в сторону, а проводник чем дальше, тем сильнее погонял – могут поймать,
отобрать, арестовать. Успели всё-таки затемно добраться до рыбзавода. Бобылёва
сняли с корабля пустыни еле живого. Зато все встретились, сели за стол, нажарили
свежей рыбы, позвали в гости коменданта, спирту выпили. Разговорились про
здешнее житьё-бытьё, женщины плакали, жалели детей, все подвыпили, вместе
стали песни петь, в конце концов, договорились, детей гости заберут с собой, но
только при условии: если где-нибудь их застукают, то комендант ни при чём,
разрешения не давал, а приказ о водворении всех в тюрьму за бегство он подпишет
по долгу службы. Так что пораскиньте, что лучше, что хуже, будьте здоровы и не
обижайтесь. На семейном совете решили всё-таки детей вывезти, попытаться, а там
будь что будет. Сильно помог бочонок со спиртом и на море, и на суше, и в начале, и
в конце при бегстве. На другой день рыбаки грузили на шаланду рыбу в рогожных
мешках и погрузили заодно двух пацанов, одному семь лет, другому восемь, в такой
же рогоже, «только лежите смирно, не шевелитесь, а то подумают, что рыба живая,
и начнут добивать вёслами». На пропускном пункте отец со сватом Бобылёвым
отдали остатки спирта и провезли детей благополучно. Хорошие выросли ребята,
воспитанные, культурные, оба поступили в танковое училище, скрыв кулацкое
происхождение, и окончили его перед самой войной.
И оба погибли в сражении под Москвой. Об этом написал сват
Бобылёв моему отцу, когда он ещё в ссылке был в Беловодске.
4
Лилю я не видел с того дня, как перевёз их с матерью на
Пионерскую, вспоминал её с грустью, – неужели мы никогда не встретимся? Без неё
мне расхотелось учиться. Да к тому же наш класс раскололся на местных и на
эвакуированных. Местные учились хуже, одевались ни к чёрту, говорили плохо, а
приезжие и учились лучше, и держались сплоченно, не давали своих в обиду, из-за
чего часто возникала склока. Литераторша поставила мне «хорошо» за Лермонтова,
хотя я отвечал без сучка и задоринки. Никто этого не заметил. Но когда физичка,
уже пожилая женщина, поставила Шапире «хорошо» вместо «отлично», Аня
Гуревич подняла бучу. Заходит старуха в класс, а ученики мычат. Сидят с
невинными глазами и мычат, вроде бы, из шалости, но всем ясно – идёт бойкот
физичке из-за Шапиры. Я всё вижу, всё понимаю, и мне противно. Аня Гуревич не
знает до конца ни одного стихотворения Пушкина, не знает, где находится, к
примеру, озеро Титикака, зато знает, из какого каракуля шуба у жены секретаря ЦК
республики, и куда она ездит на цековской машине, – зачем ей, спрашивается,
ученице 8-го класса, такое знание?
Не ожидал я, что мне надоест школа, прямо хоть бросай
всё и уходи куда-нибудь в ремесленное или в техникум. А тут ещё и дома несчастье
– забрали в тюрьму деда Лейбу. Он поскандалил на работе со своим начальником, и
не просто так, на словах, а с мордобоем, и не одному устроил, а сразу троим. И все
трое оказались партийными. Милиция увезла деда в каталажку. Скандал случился
из-за того, что они пришли его увольнять, а тот на дыбы: не имеете права, у меня
полный порядок. «Горячий у вас дедушка, – со вздохом сказала мама. – Из-за его
норова мы всю жизнь маемся».
Вечером я сел чинить хомут сыромятными ремешками, и
мать, довольная, что я помогаю, стала вспоминать прошлое, революцию и
гражданскую войну. Натерпелись все из-за дедова характера. Никакая тюрьма его не
сможет исправить. Если посчитать с семнадцатого года, то нынче посадили его уже
в пятый раз. А в доме на Атбашинской остались девять душ, и только один Тимофей
работает.
Родился дед в деревне на Украине, в Благодатовской
волости Мариупольского уезда, Екатеринославской губернии в большой, невезучей
семье – то скотина подохнет, то посевы выгорят, решили они податься в Сибирь на
свободные земли. Ехали-ехали, пока лошади везли, и остановились возле города
Троицка, здесь много было переселенцев. Гражданскую войну мама хорошо помнит,
ей тогда исполнилось одиннадцать лет. Жили на Шестом номере. По старому
делению все русские посёлки и казахские аулы имели не названия, а номера, в
паспортах указывались губерния, уезд, волость и аул номер такой-то. Ново-Троицк
был Шестым номером. До революции мирное было село, работящее, делилось на
украинскую половину и русскую. Улица в сторону Троицка называлась Хохлацкой,
а поперёк ей шла Кацапская. Были ещё несколько семей татар и мордвы, не
набралось их даже на переулок, хотя впоследствии именно мордвин учинил
раскулачивание. А пока – безвластие, скандалы и драки со стрельбой, укорот давать
некому, да и зачем, если – свобода, делай что хочешь, старикам мерещился уже
конец света. Взялись наводить порядок сами сельчане: Митрофан Лейба, его друг
фельдшер Иван Бялик и четверо братьев Гоголей. Все были смелыми, сильными, в
драке никому не уступят. Сошлись вместе и дали слово – только усмирять,
разнимать и самим не заводиться. Теперь люди, чуть что, бежали к Митрофану либо
к Бялику – помогите, спасите. Сначала Лейбы и Гоголи дружили, даже породнились,
младшую сестру Митрофана Нюру выдали за Степана Гоголя. Скоро после свадьбы
у них начались скандалы, Степан пил, гулял, избивал Нюру, хотя она была
скромной, терпеливой, работящей. Однажды с перепоя Степан избил жену до
полусмерти, завязал ей юбку на голове и выгнал из своей хаты – большего позора в
деревне не было, Лейбы и Гоголи стали врагами. Осенью, после мясоеда, начались в
селе гулянки и свадьбы. Однажды Митрофан с женой возвращались домой уже
ночью и возле хаты слышат крики: «Ой, убили!» Митрофан сразу в кучу, видит на
земле своего брата Якова, а трое Гоголей мутузят его сапогами, лежачего. Кругом
дети визжат, тут же избитая сестра Нюра мечется. У Степана Гоголя косогон в
руках, крепкая такая дубинка с окованными концами, шатун из косилки, гоняет
ножи из стороны в сторону. Он маханул Якова по спине и раздробил ему лопатку,
Яков упал, Нюра кричит: ой, убили! А тут и подошли Митрофан и с ним Мария,
жена его. «Что за шум, а драки нет?» Тут Степан и врезал косогоном Митрофану по
голове, тот рухнул как подрубленнный. Женщины закричали, Митрофан от крика
очнулся, ладонью смахнул кровь с лица, вынул револьвер и разрядил обойму в
Степана. Сбежался народ к лейбовской хате, погрузили Степана в тарантас, погнали
коней в Троицк в больницу. Не довезли до Чёрной речки, он скончался, повернули
коней обратно. Отец Степана, богатый казак Терентий Гоголь, подал в суд за
убийство, но Митрофана оправдали – он защищался. Гоголи не успокоились, ждали
момента отомстить. Дождались. Пришли белоказаки атамана Дутова, и Терентий
Гоголь отправил их на постой к Лейбам. Заняли казаки двор, поставили там
броневик, приказали хозяину добыть ведро самогонки и зарезать кабана. Митрофан
самогонку принёс, а резать кабана отказался. Казаки выгнали кабана на середину
двора, и давай рубить его шашками. Митрофан терпел, только зубами скрипел, а
Мария от мужа не отходила, боялась, он пальбу откроет, и казаки его растерзают.
Перепились служивые, завалились спать кто где, Митрофан собрал затворы у всех
винтовок, побросал их в колодец, выпустил из броневика горючее, мало того,
открутил важную деталь, без нее мотор не заводился, вывозили потом броневик на
волах, – и ушёл. Вот такой характер строптивый, да и неразумный – жену бросил,
детей бросил, хату и всё хозяйство бросил, напакостил казакам и ушёл на Чёрную
речку, где всякие беглые ждали из Челябинска партизанский полк имени Стеньки
Разина. Так Митрофан Лейба без всякой марксистско-ленинской подготовки стал
красным, а Терентий Гоголь стал белым, хотя обоим больше подходила анархия.
Многие в то смутное время и на селе, и в городе становились сначала уличными,
бытовыми врагами, а потом уже, когда началась гражданская война, каждый
постарался найти себе подходящее войско для сведения счётов. Где-то шли
сражения возле Уфы и Стерлитамака, возле Троицка и Кустаная, а Шестой номер
переходил из рук в руки без боя, здесь не знали, какое войско считать своим, а какое
вражеским. Когда белоказаки в очередной раз оказались в Ново-Троицком, чтобы
пополнить запасы фуража, взять коней, а также и добровольцев в свой отряд,
Терентий Гоголь заявил, что слишком много в селе красных партизан, главный
среди них Митрофан Лейба, он воюет в отряде Стеньки Разина, а его выродки
живут на Хохлацкой улице. Атаман приказал объявить всем-всем, что завтра утром
жена красного партизана Лейбиха будет расстреляна посреди села в назидание тем,
кто прячет фураж и не даёт лошадей. Охламонство проявил атаман, сразу видать, не
чекист, сначала объявил о казни, а потом послал Лейбиху арестовывать. Она успела
сбежать, застали дома только пятерых детей мал-мала меньше. Самая старшая –
Анюта, ей двенадцать лет. Можно и здесь позлорадствовать над казаками, какие они
тупые, не могли взять детей в заложники, проще пареной репы, поучились бы у
Троцкого. Маленькой моей маме надо было доить корову, кормить кобылу, двух
поросят, двенадцать кур, а тут грудная Надя хнычет, надо ей завернуть в тряпицу
хлебный мякиш, пускай сосёт. Вернутся ли домой родители, одному Богу известно.
Сделала Анюта всё по хозяйству, а к вечеру соседка через плетень сказала: тикайте
из дому, пьяные казаки ночью вас перестреляют. Анюта взяла на руки грудную
Надю, взяла за руку Тимку, ему семь лет, Тимка взял Полю, ей пять лет, Поля взяла
за руку Павлика, ему три с половиной, и пошли они в Раменское за шесть вёрст.
Переночевали там у Чубуков, утром Анюта собралась домой корову подоить,
скотину покормить, а все братья и сёстры в рёв – не хотят оставаться. Опять она
Надю на руки, Тимке – держись за подол, бери Полю, а Поля бери Павлика, и снова
пошли по степи впятером, радуясь тому, что вместе, не понимая взрослой жизни,
терпя своё детство. Много о гражданской войне понаписано всяких-разных томов,
научных и художественных, про Ленина и Сталина, про Ворошилова и Будённого,
Фрунзе и Чапаева, и продолжают писать не только у нас, но и во всём мире. А для
меня томов премногих тяжелей крохотная за далью времён картина – вижу
маленькую мою маму, идёт она под высоким небом, несёт сестрёнку на руках, а за
ней ещё трое мал-мала меньше, идут они по полю голодные, босые, усталые, шесть
вёрст надо шагать, хнычут, плачут и тащат друг друга – куда? В светлое будущее.
Оно глубоко обдумано и заботливо приготовлено гениями человечества, вождями
премудрыми, теоретиками прозорливыми во имя счастья вот этих детей, которые
ничего не понимают, глядя, как по дороге на Троицк пылят казачьи кони, и слыша,
как вдали громыхают пушки. Переждут они беду, перемогут, подрастут, авось,
дождутся своего счастья. Поживём – увидим… А пока идут они по степи без конца
и края, слышат, как птички поют, видят, как солнышко светит. Маленькая моя мама
могла погибнуть от безжалостной казацкой пули, от хвалёной их дурацкой сабли
или от героического и справедливого красноармейского штыка. Могла пропасть от
варварства деревенской жизни, могли её заморить голодом все эти радетели за
народ. И меня бы не было. Мать моя так и не поняла за все прожитые свои 64 года,
зачем нужно было в гражданскую убивать друг друга. Ей всю жизнь некогда было
вникать, а в то лето – тем более. Надо было подоить корову, покормить скотину,
спасти от гибели братьев своих и сестёр. Только и всего. Если бы у тех вождей была
бы такая же простая задача – братьев спасти и сестёр, а не народы, не планету, не
человечество, всем было бы легче. Самые жестокие кровопролития в мире не от
злых намерений, а от добрых. Только ради счастья гибли, гибнут и ещё погибнут
миллионы ни в чём не повинных людей. Когда вернутся домой отец с матерью,
Анюта не знает, но она не может сидеть и ждать, сложа руки. Она по-взрослому всё
делает, надо будет, пойдёт просить милостыню, если кто из детей умрёт, похоронит,
а если сама погибнет, соседи не бросят. Все ужасы гражданской войны она
принимала за нормальную жизнь, ибо видела – так живут все. Она не рассуждала,
не осуждала, жила одним днём, доила корову, Тимку кормил кобылу Пегашку, Поля
сыпала зерно курам, весь день они что-то делали и не капризничали, не канючили,
не плакали, а вечером, взявшись за руки, снова вереницей шагали из села в сторону
Раменского. Одну ночь, другую ночь, третью, а на четвёртую вышла старуха
Чубукова из хаты и говорит: «Запретили казаки принимать людей из Шестого
номера, село это партизанское, приказано его сжечь и всех жителей от мала до
велика расстрелять. Если же в Раменском кто-то будет принимать и покрывать
беженцев, то и Раменское сожгут». А солнце уже зашло и стало темнеть, как же
дети пойдут обратно шесть вёрст среди ночи? Сели пятеро маленьких Лейбов
прямо в пыль и давай реветь. Тогда вышел старик Чубук и сказал: «Нехай мне
башку срубают, а детей на улице я не брошу, заходите и ночуйте». На другое утро
пошли они обратно домой, а там слух: Лейбиху поймали в станице Михайловской и
расстреляли на площади. И от отца никаких вестей. Плачь, не плачь, Анюта, а надо
кормить детей и скотину, ты уже не маленькая. Вечером в Раменское они не пошли,
остались ночевать дома, только не в хате, а в сарае, если казаки нападут, можно
убежать через огороды. Лишь бы не подожгли, бывали случаи, двери подопрут
оглоблей и все люди сгорят, не останется от Лейбов и следа. Какие отступают, какие
наступают, ничего нельзя было понять. Отношение к народу одинаковое, белые
приходят, всё забирают, красные приходят, то же самое делают, не разберёшь, на
кого надеяться. Ушли казаки, затихла деревня, в ту же ночь вернулась домой мама,
Анюта едва узнала её, лицо замотано татарским платком. Ночью лежали они с
дочерью на голой кровати, всё забрали не то белые, не то красные, перину, одеяло,
подушки, и рассказывали друг дружке, как жили в разлуке. Марию Фёдоровну
действительно хотели расстрелять в Михайловке, пряталась она у Мирошниковых,
пришли её забирать, она успела выбежать в подсолнухи, а Мирошничиха казаков
заговорила, четверть самогона выставила и спасла от б
Митрофан ещё года два воевал, едва не помер от сыпняка, его в вагоне
оставили вместе с мёртвыми, а Диденко его вытащил и привёз в Шестой номер.
Кожа да кости, не думали, что выживет. Прошло то время, настало другое, двадцать
пять лет прошло с тех дней, дождались ли люди своего счастья? Опять жестокая
война, страдают отцы и матери и бродят по земле беззащитные дети.
5
Если дед Лейба у нас красный партизан да ещё возглавлял сельсовет в
Михайловке, а это, как-никак, советская власть, то почему мы все застряли на
кулацком происхождении? Если мать наша дочь красного партизана, то мы все
внуки красного партизана. У нас должна быть другая самооценка, мы можем
пригласить Митрофана Ивановича на пионерский сбор, и он расскажет нам, как они
громили белогвардейцев, а в конце провозгласит: к борьбе за дело Ленина-Сталина
будьте готовы! – и мы все ответим хором: всегда готовы! Зачем считать себя хуже
других? Почему мы отсталые, если имеем полное право быть передовыми? Однако
мама мой упрёк отвергла. Партизанскими детьми они были только в гражданскую,
пока дед воевал, а потом из-за его нрава они стали Бог знает кем. Он же поперечный
при любой власти, хоть при царе, хоть при комиссарах. Противился всякому
принуждению, а комиссары были приезжие, некогда им было уговаривать,
убеждать, да и зачем, если на боку маузер. Продразвёрстка требовала от крестьян
сдавать хлеб, но откуда его взять для чужих городских, когда свои сельские
голодают? Трудно быть классово сознательным на пустое брюхо и согласиться, что
сначала надо накормить пролетариат, а крестьяне как-нибудь перебьются. Из Питера
поехали по всем губерниям уполномоченные. Они приказывали свозить хлеб на
станции, оттуда эшелонами отправлять в Москву и Питер. Прибыл из Кустаная
уполномоченный в сельсовет к Лейбе, – так и так, все сдают, а ты отстаёшь, до
каких пор? Москаль и говорит сквозь зубы. Маузер у него в деревянной кобуре,
кожанка на нём, как у всех в ЧК, а у деда моего ничего, только кулаки на столе.
Уполномоченный бьётся за народ вообще, а в частности ему никого не жалко, для
него все чужие. А для Митрофана всё село своё – тот друг-приятель, тот кум, тот
сват, тот брат – и все голодные, с хлеба на воду перебиваются, детей куча и все
голые-босые, с кого взимать? Нету хлеба, докладывает Митрофан комиссару, не
ломятся закрома, пройди по амбарам – пусто, даст Бог новый урожай, может,
выполним ваше приказание. А пока в кармане вошь на аркане. Уполномоченному
надоело выслушивать одно и то же, у него один вопрос: почему ты, мать-перемать,
не выполняешь, да я тебя, туды-растуды, к стенке поставлю, – и стучит кулаком по
столу. Митрофан слушал его, слушал… Люди бывают разные, только
уполномоченные одинаковые, у всех одна манера. Вот кричит он на Митрофана
Лейбу, уверенный, что этот хохол деревенский только для того и рождён, чтобы
комиссаровы матюги выслушивать. А если хохол не привык, чтобы перед его носом
кулаком махали, да угрожали, и привыкать не хочет? Слушал Митрофан, ждал слова
вставить, а тот не унимается, тогда Лейба махнул рукой, как кот лапой, и вся
портупея на уполномоченном только хряснула, а сам он опомниться не успел, как
оказался на улице без маузера, без ремней, зато вместе с оконной рамой. Уехал
комиссар туда, откуда приехал, а через неделю явился конвой, и увезли народного
заступника в тюрьму в Кустанай. А там свирепствовал комиссар Таран,
расстреливал каждый день за саботаж продразвёрстки. Держали Лейбу, не
вызывали, может, потому что он воевал в отряде Стеньки Разина. Но вот как-то
заглянул в камеру боец и кричит: кто тут Лейба Митрофан, выходи. Погнал его на
тюремный двор и приказал наколоть дров. Чего только не заставляют делать перед
расстрелом, и могилу себе рыть, и другим яму копать, а этот, видно, решил жертву
на костре зажарить. Митрофан нарубил дров, а конвоир говорит: бери в охапку,
сколько сможешь, и шагай на квартиру начальника тюрьмы. Взял Митрофан дрова,
идёт, примеривается, как бы это так шваркнуть конвоира поленом и драпануть, была








