Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)
ни слова не написал про арест и суд, сообщил только, что из Германии его перебросят,
возможно, на границу с Японией, таково наша армейская служба, и мать пусть
надеется, что лет через десять он приедет полковником. Вся его жизнь рухнула – от
чего? От любви – самого светлого, славного чувства, воспетого всеми народами. Читал
он Гёте и любил Гретхен, и вот что от него осталось. А если бы читал не Гёте, а только
приказы командования, то жил бы припеваючи здоровым и бодрым, сверкал бы
золотыми погонами, и не сидел, может, даже других сажал.
Читают поэтов те, кто сидит, у них всегда есть время, и не читают те, кто сажает,
им всегда некогда. Перед смертью Семенов рассказал свой последний сон, вещий он
или не вещий, кто знает. Опять тяжелая дверь, средневековое подземелье, каменные
ступени и косой свет из-под его ног. Он не хочет спускаться туда, но уже знает, идти
придётся, сейчас позовет его голос мамы, и он пойдет, сейчас она позовет, вот-вот… А
она не зовет. Он стоит и ждет, а голоса нет. «Не позвала меня мама. А зачем раньше
звала, не могу понять». Хабибулин плакал взахлёб: «Кол-ля, вах-вах, Кол-ля, пашему
бох нишаво не делает». Семенов кротко улыбался сухими губами. На вскрытии
обнаружили огромную опухоль позвоночника, с детскую голову, проросла она все
стенки и припаяла кишечник. Было ему двадцать шесть лет.
24
Вечером пришел Фефер, усталый, сутулый, старый, с какой-то папкой в руках.
«Завтра, Женя, освобождаюсь… – А вид, будто дали ему третий срок, свет свободы
никак не озарял его угнетенный облик. – Давай посидим на прощанье. – Александр
Семенович переложил папку из руки в руку, не желая класть ее на стол. – Не сплю.
Каждую ночь хоть глаз выколи. Падла».
Скоро-скоро, Александр Семенович, будете вы изъясняться на другой фене, не
скучно ли вам будет? Я провел его в физиотерапевтический кабинет. Оборудовали его
совсем недавно и приказали мне заведовать, вдобавок ко всем моим прежним
обязанностям. Собственно говоря, сам напросился, первым ринулся осваивать
аппаратуру по золотому правилу: всё знать, всё уметь. Вета прислала мне толстенный
учебник, где на первой странице утверждалось, нет в мире болезни, способной устоять
перед физиотерапией. При нервах хорошо помогает дарсонваль, высокая тумба и
сверху рожок вроде душевого, процедура так и называется – статический душ.
Садишься под рожок, включается аппарат в сеть, и тебе на плечи, на спину идут
разряды, они-то и создают спокойствие. Сначала мы на себе перепробовали, капитан
Капустин заметил, у него даже волосы на темени стали гуще расти. И Светлана
посидела, и Сашеньку я приглашал, блатные записались в очередь, у всех нервы,
сидели истово, терпели, закрыв глаза. На Батумца так подействовало, что он рухнул с
табуретки – заснул, всю ночь в карты шпилил. А потом вдруг как отрезало, ни один
больной не показывается, в чем дело? Коля Гапон авторитетно заявил: «Падла буду, эти
токи, как и рентген, влияют на половую силу. Бабу захочешь, а член будет на
полшестого». Моментально слух облетел больницу, и клиентуру мою как ветром сдуло.
Когда устанавливали аппараты, мне удалось устроить сюда стариков Разумовского
и Леонтьева. Они самозабвенно возились с аппаратами, разбирали схемы, что дает вот
этот контур, а что вот этот, как последовательно включать и прочее. Горькая картина
нашего времени – над никелированными, сверкающими аппаратами склонились
остриженные, неухоженные, в сером, мятом зековском шмотье, пропахшие потом и
вошебойкой, седые, умные и благородные старики… Мы поставили их на больничное
довольствие, принесли в кабинет два топчана, после обеда старики могли прилечь,
отдохнуть. Но если я появлялся, Разумовский обязательно вставал: «Неловко мне,
Женя, будто я пришел в гости и развалился на канапе». Он меня умилял, Георгий
Георгиевич. После ужина мы пили чай вместе. Для меня это был праздник.
Разумовский вспоминал, как в юности брал уроки у Шаляпина и познакомился тогда с
молоденькой девицей, она стала его женой, пела в театре, у нее было восхитительное
меццо-сопрано. Уже в 30-х годах она полетела на гастроли в Японию, самолет
разбился, и вся труппа погибла. Он больше не женился, остался вдовцом, вспоминал
свою жену часто и спорил с теми, кто говорил, что гибель самолета была подстроена
Сталиным. Догадка угнетала Разумовского и обижала, он горевал пуще прежнего,
оплакивая жену, расспрашивал, где мог, – неужели это правда?.. В конце концов, дали
ему в утешение срок по 58-й, за антисоветскую агитацию, а по сути за горе ему
вломили, за любовь и верность. Разумовский вспоминал старую Москву, а Леонтьев
старый Петербург. Впервые я услышал от них о Бунине, стихи о петухе на церковном
кресте: «Поет о том, что мы живем, что мы умрем, что день за днем идут года, текут
века, – вот как река, как облака… Что вечен только мертвых сон, да Божий храм, да
крест, да он». Разумовский восхищался рассказом «Сны Чанга»: «Не всё ли равно, про
кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле». Вот и я пишу о каждом
из живших, они заслуживают. «У зверя есть нора, у птицы есть гнездо. Как бьется
сердце горестно и громко, когда вхожу, крестясь, в чужой, наёмный дом с своей уж
ветхою котомкой». Они вспоминали, с каким восторгом приняли революцию 1917 года.
«Только не Октябрь, а Февраль!» – негодуя, подчеркивал Леонтьев. Ходили с красным
бантом и кричали «ура» все, от рабочего до члена правительства, от нищего мужика до
гвардейского офицера, для всех открылась подлинная свобода. Но потом… И старики
замолкали. А я еще больше укреплялся в вере, ничто уже меня и никто не заставит
думать иначе: «Других целей, чем великие люди и великие произведения, человечество
не имеет…»
Что они возятся у вас две недели, когда можно сделать за два дня? – пристал ко
мне капитан Капустин. В ответ я завернул рукав своего халата и показал ему ожог на
предплечье, овальное багровое пятно от пластинки для диатермии – вот, пробовал на
себе. Если не отрегулируем дозировку и начнем отпускать такие процедуры, чем потом
ожоги лечить? Хорошо, что нашлись такие специалисты. Они всё наладят, сделают леге
артис.
Старики спорили постоянно – сидят ли, идут ли, лежат ли на топчанах, причем у
Георгия Георгиевича всё было светло и чисто, а у Леонтьева всё мрачно. Аппараты
установили, я уже начал отпускать процедуры, и Разумовский забеспокоился: нам уже
пора в барак, «а то у Жени могут быть неприятности с начальством» – в этом весь
Разумовский. Но Леонтьев весь в другом: «Ваш приятель мог бы нас устроить здесь
навсегда, если бы захотел». Разумовский вскидывал руки: «Если бы захотел! Да разве
можно так говорить!» Между тем барак Георгий Георгиевич переносил тяжелее
Леонтьева, он крупный, массивный, к тому же его неистребимая учтивость служила
поводом для насмешек, обязательно находился какой-нибудь остолоп, и начинал над
стариком потешаться. В столовой он мучился, но терпел, ходил туда, а Леонтьев им
помыкал. Лежит в бараке, хандрит, не встает, а Георгий Георгиевич несет ему кашу.
Однажды зимой в столовой он получил для друга миску баланды и осторожно понёс ее
в барак, мелко шагая и держа двумя руками, боясь расплескать. На голове у
Разумовского кожаный шлем из офицерской экипировки, ему сын Юрий, бывший
летчик, прислал из Москвы, красивый такой шлем, теплый, на меху, старик в нем идет
как витязь и обеими руками миску перед собой держит. Налетела шобла, сдёрнула с его
головы шлем – и всё, ищи ветра в поле. А старик дальше шагает, несет баланду другу,
голая глянцевитая голова и белый пушок над восковыми ушами.
Кабинет мы открыли, аппараты отрегулировали, и пришлось старикам вернуться
на прежнее место. Но именно здесь, в кабинете, раззадоренные общением с техникой,
они написали в Гулаг о переводе их в инженерно-конструкторское бюро в Красноярск,
в так называемую шарашку, они советовались с Фефером.
А сейчас ко мне пришёл Фефер, освобождается, но без радости, не знаю, чем его
поддержать. Три дня назад доставили нам больного с гипертоническим кризом. Девять
лет отсидел и сыграл в ящик в день выхода. Переволновался. Его ждут на вахте с
документами, а он к нарам прирос, ни рукой, ни ногой и рот перекосило. Притащили в
стационар, магнезию ему, папаверин с дибазолом, а он… В санчасти не говорят «умер»
– экзетировал и в истории болезни пишем «статус экзитус» по-латыни.
«Александр Семенович, попробуем статический душ, успокаивает. Кончится ваша
бессонница, будете засыпать на ходу». Посадил его на табуретку под рожок, включил
аппарат, и Фефер, без того сутулый, в дугу согнулся. «Спокойно, Александр
Семёнович, иначе не будет эффекта». – «Не сделай из моей плеши эффект
пиротехнический, мне сейчас ни к чему, сука буду». – Однако выпрямился, отсидел
процедуру и действительно успокоился, может быть, от страха. Но папку из рук не
выпускает. Попросил закрыть дверь. «Покажу тебе без свидетелей свод былой
деятельности зека Фефера». – На белой простыне он раскрыл папку. Аккуратные листы
плотной бумаги и на них наклеены вырезки из газет и журналов, удивительно, как ему
удалось собрать. На 1-й странице тушью проставлен 1934 год, когда он еще был на
свободе. Сейчас ему хотелось соединить свое прошлое с будущим. Кем он был и кем он
сможет быть. За годы заключения 19 авторских свидетельств на изобретения. Гулаг,
оказывается, позволяет. «До лагеря у меня было всего одно изобретение, – сказал
Фефер, – за него и сел». Читаю телеграмму наркома металлургии на имя Сталина,
Молотова и Калинина о новейшем достижении молодых ученых Фефера и Лаврова по
скоростной плавке деталей в любых, как в походных, так и в боевых условиях, что
чрезвычайно важно для Красной Армии. На другом листе очерк о том, как два молодых
человека с небольшим чемоданчиком в руках пришли в кабинет наркома Рабоче-
Крестьянской Красной Армии и тут же на коврике выплавили нужную деталь для
танка. Фефер демонстрирует, а Лавров дает пояснения – фантастика! Луганский
слесарь Клим Ворошилов восхищён. Следующая вырезка из научно-популярного
журнала, тоже об уникальности, важности работы молодых советских ученых. Еще
статьи и сообщения из центральных газет, журналов на русском, на украинском
языках… Я смотрю, листаю, можно сказать, саму историю. Зачем нужно было таких
людей сажать? Лавров умер в лагере.
Кому тогда было выгодно сажать ученых?
«Если на тебя пишут кляузу, в ответ может быть два решения – дать ей ход или
выбросить ее в мусорную корзину. Дали ход. А потом и кляузников пересажали.
Схватка без победителей. Люди гибли за металл в Средние века, а сейчас гибнут
бескорыстно, за идею всего лишь». – Он аккуратно переложил все листы справа налево
и раскрыл серый конверт с фотокарточками. Вот он до ареста, молодой, черноволосый,
с четкими чертами лица, воротничок, галстук, вылитый Чайльд-Гарольд. Сейчас он как
местечковый еврей, носатый, губастый, сутулый, а тогда – американский киноактер,
джентльмен удачи. Последней он показал фотографию молодой женщины. Большие
глаза, короткая прическа, грустное умное лицо, взгляд в сторону и вниз, очень милая
женщина. Я видел такую летом в пионерлагере среди женщин Шестидесятого.
«Надпись на обороте. Тем, кто в законе, я разрешаю». Фиолетовыми чернилами
пером «86» с легким нажимом: «В память о днях, когда усталые сердца наши
лихорадил призрак счастья. Зинаида Князева. Ухта, Север, 1943 год». У меня голова
закружилась, тоска пронзила насквозь. Я не забуду ее облика и ее слов. Прекрасное
лицо, прекрасные глаза, сколько же лет прошло? Девять. Для вечности миг, но для
лагеря… Где она сейчас, жива ли? «Канула в реку забвения», – сказал Фефер.
Успела ли она освободиться за эти годы, нашла ли она счастье истинное взамен
призрачного? Или так и не дожила до свободы, сама стала призраком в голодном
лагере, кто знает. Со временем, может, отыщется ее след, а я помогу вот этими
строками, своей долгой памятью. Возьму ее в свой роман, милую женщину, русскую
узницу нашего Севера 43-го года… И сразу для меня померкла вся эта лабуда про
металлургию, про научные открытия и про луганского слесаря, какой всё это мизер.
Только она – жизнь!
На другое утро я пошел провожать Фефера. Были одни политические, кроме меня.
Дымил трубкой Шурупов, пришли Разумовский с Леонтьевым, Месрапян из
бухгалтерии, все были оживлены, острили, один только Ибрай горевал, тащил чемодан
Фефера, сморкался в кулак и спотыкался. Возле вахты обнялись, простились, Ибрай
заплакал. Еле-еле говорил по-русски, татарин с Волги, деревенский, за колоски его
посадили. Ибрай вытирал слезы рукавом и благодарил – Фефер передал его инженеру
Новикову из Таллина. Был с нами еще профессор-немец, известный химик-органик, он
ни слова не знал по-русски и очень привязался к Феферу, тот свободно говорил по-
немецки. Первый раз я увидел профессора возле помойки позади столовой. Я шел из
Шизо, сокращал путь и на него наткнулся. Он отвернулся от помойки и неприязненно
на меня уставился, как на врага. Голодный, попросить не может, языка не знает,
недавно с этапа. Одинокий человек, чужой, как ему помочь? На бумаге легко
расписать, как я тут же его накормил и спас, а на самом деле прошел мимо. У тебя что,
совести нет? Он злобно меня, русского, отогнал, я пошел не оглядываясь. Зачем об этом
пишу, не знаю, просто свидетельствую, так было. Шел из Шизо (штрафной изолятор),
насмотрелся, натерпелся. Отупел. Не помог.
Профессор, однако, не пропал, вместе с нами провожал Фефера, оживленно
говорил. Изящный рот, мелкие зубы, умное лицо с широким лбом, он шапку снял,
прощаясь, приятно было на него смотреть. Расстались… Навсегда расстались. Больше
мы с Фефером не встретимся, наши пути нигде не пересекутся. Я для Фефера, можно
сказать, умер. А он для меня, как оказалось, нет. Если даже он сгинет безвестным где-
нибудь в ссылке, то я его воскрешу хотя бы частично. А может быть, он в Москву
вернется, в почете будет, звание ему дадут, доктора, присвоят академика – я не сделаю
ему хуже своей памятью.
«Как устроюсь, друзья, сообщу!» – бодро пообещал Фефер и пошел по
деревянному настилу. Как вольный. А мы смотрели, и каждый гадал: а когда я пойду?..
Отсидел я чистых два года и четыре месяца, осталось еще пять лет и восемь месяцев.
Если не добавят.
25
Пятого октября открылся долгожданный XIX съезд ВКП(б) – последний раз под
таким названием, дальше партия стали называться КПСС. Газету еле дождались.
Читаем доклад, ищем-рыщем про новый кодекс. В повестке дня изменения устава
партии. Устав не уголовный кодекс, но находятся мудрецы-толкователи: если меняется
главный устав, то обязательно должны измениться все другие уставы. Партия у нас
руководящая направляющая, перемены в ней тут же идут волной по всем законам.
Целую неделю шел съезд, 12 октября закончился, что в итоге? Для нас – держи карман
шире. Избрали в ЦК новых товарищей, в частности, Брежнева из Молдавии, якобы
любимца Сталина – «Какой красивый молдаванин». Переименовали партию, и всё.
Правда, кое-какие проблески есть в докладе Маленкова для писателей – хватит
лакировать действительность, нам нужна сатира, Щедрины и Гоголи. Толкователи тут
как тут – во-от, сатира будет бичевать наш застарелый кодекс, и его заменят в
ближайшее время. (Вскоре появилась хохма – нам нужны подобрее Щедрины и такие
Гоголи, чтобы нас не трогали).
XIX съезд партии поставил задачу не только перед страной, но и передо мной.
План побега у нас с Питерским готов – едем в Ленинград, там легче затеряться, чем в
Алма-Ате, у Володи сохранились связи, малина поможет. Если бы я был сильной
личностью, я сделал бы Сашеньку соучастницей, демоном должен стать, чёртом, чтобы
она всё сделала для меня как леди Макбет. «И откроет белой рукою потайную дверь
передо мною…» Я должен стать сверхчеловеком, плюнуть на совесть и прочие
мерехлюндии. Но я обыкновенный. Что меня ждет? Честная жизнь, ровная, без
потрясений, преступлений, хватит уже, и в конце ее безымянный холмик – по всем
нашим правилам.
Не хочу я такого опыта. И от этого много боли во мне, огромный запас, трачу ее,
трачу, а она не кончается, болит и болит. Мне надо ее излить, высказать, в этом мое
спасение. Или мой крест. «И в значеньи двояком жизни, бедной на взгляд, но великой
под знаком понесенных утрат».
А пока продолжаем рыть. Собственно говоря, не продолжаем, а уже заканчиваем.
Удивительно, я лез в нору без особого страха. Не было такого уж крайнего отчаяния,
чтобы загонять меня в недра как суслика в полнейший мрак. В детстве, в четвертом
классе я был влюблен в Таю Поливанную, на ботанике мы с ней сажали рядышком
какие-то корешки, я чуть не умер от счастья, прямо на грядке. И вот однажды идет она
с подружкой по Дунганской, а поперёк – Атбашинская, по ней широкий бурный арык, и
я с пацанами купаюсь. На пересечении улиц арык уходил в длинную толстую трубу,
сверху по ней ходили и ездили. Один пацан проплыл через всю трубу и стал героем. А
я боялся – вдруг там камни внутри и мусор, дохлая собака с дороги, не пролезешь и
обратно раком против течения не пройдёшь, в трубе не развернешься, так и пропадешь,
захлебнешься, приедут пожарники и будут твой труп вытаскивать баграми. Ни за что в
жизни я туда не полезу, глупость, ложный героизм, я грамотный. И вот идет Тая
Поливанная с подружкой, что-то мне говорит, улыбается, и я сияю в ответ сам не свой,
и вдруг на ее глазах – нырь в трубу и поплыл во мраке, и вылез из другого конца,
весело фыркая, для меня эта труба смертельная сущий пустяк. Перед пацанами вышку
держать я не рвался, скучно, но вот перед девчонками погусарить, как оказалось,
всегда готов.
Позднее, представляя рытьё во тьме, я самому себе не верил. Много лет видел во
сне, как сдавливают меня со всех сторон тяжелые валуны, задыхаюсь, лезу, лезу, а лаз
всё уже, уже, а камни всё тесней и тесней.
Со дня на день мы могли уже выйти наружу, рыть надо было только ночью, чтобы
башку свою высунуть в темноте и не послужить прицелом для вертухая с вышки. Что
мы будем делать, когда вылезем? Начнется самое интересное. Подкоп – скука, работа
для идиотов, а вот дальше – для умных, каковые мы есть на самом деле. Мы творцы,
артисты и наглецы, вылезаем и всё творим на ходу, зачем заранее мандражить? Деньги
у нас будут, Володя продаст придурку из штаба свой аккордеон «Гранессо». У нас
наготове два парика, два галстука и две белых манишки из наволочки, мы выглядим как
лауреаты Сталинской премии. Главное – сесть на поезд и добраться хотя бы до
Ачинска, а уж в Красноярске мы будем как у Бога за пазухой, не говоря уж о
Новосибирске. В Ленинграде на Лиговке – там каждый камень Володю знает.
«Гранессо» лучше не продавать, мы же оба играем, стихи читаем, поём, мы готовый
ансамбль, джаз-банда из Абакана. Надо бы прихватить с собой еще и контрабас в
футляре, в подкоп он, к сожалению, не пролезет, вывезем его на объект с концертной
группой и там оставим. Те, кого пошлют нам вдогон, когда мы сядем в экспресс
«Владивосток – Москва», раскроют рот от восторга и, зажав карабины между колен,
освободят руки для бурных аплодисментов артистам Красноярской филармонии. До
экспресса мы подобьём клинки к двум-трем девицам, создадим хор и намалюем афишу
– едем с гастролей, были в Минусинске, а также в Шушенском, почтили память
Владимира Ильича.
Талант отличается от бездарности числом вариантов – в шахматах, в литературе, в
музыке и при побеге. Допустим, приедет сюда Ветка, привезет нам кое-что из одежды,
и двинем тогда втроем в Ленинград, Веткин любимый город. Всё мы с Питерским
предусмотрели, очень увлекательное занятие обсуждать варианты, нет ничего слаще,
если бы всё записать, а потом издать, получилось бы невероятно ходовое пособие.
Жизнь без побега ужасно скучна, и как только ее другие терпят, просто уму
непостижимо, какие они дремучие, какие конченые.
Я упрямый, если в меня вселился бес, даю ему волю, вручаю штурвал, я сам
становлюсь бесом. Если я решил пробиться на свободу, то первым должен увидеть свет
в конце тоннеля. Так оно и вышло. Глубокой ночью я рыл круто вверх, остервенело
колупая и нанося последние удары. «О, други, где вы? Уж близок срок, темно ты,
чрево, и крест высок». Наконец лопата рывком пошла как в дыру. Узкая щель и
краешек густо-синего неба и даже звезда, как по заказу. Я дёрнул за веревку три раза и
еще трижды – сигнал победы, торжества – и полез обратно, пятясь как рак, задевая
землю то локтями, то задом, опасно – вдруг завалишь самого себя и ничем уже отсюда
не вытащат, придется Питерскому вызывать бульдозер и сносить с лица земли всю
КВЧ. Судя по длине верёвки, мы уже недели три тому назад покинули лагерь. Пусть
меня сейчас ловят с собаками и расстреливают, зато я своего добился, на волю вышел.
Если застряну сейчас в норе, буду считаться в побеге. С Питерским мы условились – в
случае завала поднимать всех: фотографа, киномеханика, лабухов, педерастов с чердака
привлечь и рыть, не щадя сил, а там будет видно. Не дай Бог, конечно, не приведи
Господь. Я эту бузу религиозную не приемлю, я не верю в приметы. Мы рискуем,
конечно, но и дурак знает, риск благородное дело. Добавят, снова побегу, найду
способ, не я первый, не я последний. Усатый бегал шесть раз и вон до каких высот
добрался, а если бы не бегал, гнили бы сейчас его кости серые в Туруханском крае
вместе с бивнями мамонта.
Я вылез веселый, невредимый. Володя выдвинул челюсть с мою сторону – ты чего
дёргал? «Всё, Володя, я увидел звезду свободы. Давай сядем, посидим, как положено,
перед дальней дорогой». Сели. Питерский закурил. Теперь мы спокойно можем
назначить срок. «Ты свой кумпол высовывал шестьдесят второго размера?
Сориентировался? До тайги сколько?»
Друг Володя, за кого ты меня принимаешь? Я же человек, а не машина, я был в
диком восторге, я увидел звезду путеводную, чего тебе еще надо? Голову мы высунем
в любой момент. Важно иметь ее. Сиди давай, кури от пуза. «Надо уходить до снега, –
сказал Володя, – чтобы не оставлять следов, как зайцы на пороше». Даже если выпадет
снег, врежет мороз, наше метро станет как каменная труба. Если бы еще водой там
побрызгать из пульверизатора, будем как по ледяной горке выезжать за пределы. Какие
мы чистоделы! В крайнем случае, наденем халаты из санчасти, простыни порежем на
штаны, замаскируемся. Хватит нам уже сидеть, окованными скорбию и железом.
«Надо мне полезть, осмотреться, куда мы вышли», – решил Питерский. Завязал я
ему веревку морским узлом, и Володя полез. За зону. Я травлю конец мало-помалу, а
мысль бьётся-колотится: может, не надо? Оч-чень скользкий момент – побега еще нет, а
срок мы уже заработали, вещественное доказательство налицо. Метро не спрячешь, и
веревка готова, нас обоих повяжут. Кино будет. Но останавливаться нельзя, мы
добились, чего хотели, прочь малодушие, уныние ко всем чертям. Веревка идет
нормально, Питерский натренировался, как скалолаз. «С Богом, Володя, с Богом!» –
бормочу я, силясь вспомнить молитву, но тщетно. Всякой чепухи изучил короба на
русском, на французском, на казахском, по латыни шпарю диагнозы и лекарства, по
фене ботаю третий год на уровне любой шпаны, – а православной молитвы ни одной не
знаю. Тратил время не на те слова, вот, может, потому и сюда попал. Как-то в
Курманкаеве, было мне пять лет, не больше, встали мы с отцом на колени перед
иконой, и он говорит: «Повторяй за мной: Отче наш, иже еси на небесех». Я повторяю,
он мне дает конфету, дальше идем: «Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да
будет воля твоя…» Я легко запоминаю, стараюсь, отец хвалит и дает мне конфету,
белую, большую, в рот не вмещается. Выучил я тогда «Отче наш», а потом забыл –
нигде молитва не пригодилась.
Веревка замерла без движения. Значит, он дополз до дыры, высунул голову и
глядит окрест, – что он видит? А что часовой видит? Там везде свет, а на вышках
молодцы не дремлют, у них и бинокль есть. Глянет он вдоль запретки, а там на ровном
месте кочан вылез и как будто глазами хлопает – хлесь его из винтаря на всякий
случай. А я тут буду держать веревку, ждать-пождать друга с того света. Если забраться
на крышу КВЧ, а потом на трубу столовой, оттуда всё разглядишь, но я не могу бросить
пост, я должен пасти Питерского, как теленка на веревочке. Тишина мертвая. Лагерь
спит. Позади меня слабо светится проём фундамента, веревка лежит без движения. Без
натяжения. Сколько времени прошло? Не знаю. Дёрнуть боюсь. Неужели он там
огляделся, отвязался, вылез, отряхнулся и пошел грибы собирать? Жду-пожду –
веревка лежит. Да в чем дело, в конце концов? Чуть потянул – свободно идет. Черт
возьми, неужто он и впрямь отвязался? А может быть, он уже обратно ползет, просто
забыл дать знак? Сижу, дрожу, слушаю во все уши и всей шкурой ощущаю
нарастающую тревогу. Главное, не могу понять, в чем дело. Сколько прошло – час? Два
часа? Не завалило бы, ох, не завалило бы! Когда мне бежать лабухов поднимать? Не
пора ли? Не опоздать бы!.. Вдруг шорох позади меня и окрик: «Руки на голову! Сидеть!
Ни с места!»
Я выпустил веревку. Поднять руки не было сил. Полный провал, срок, суд.
Стреляйте меня на месте. Пусть лучше пуля, чем новый срок. «Ну что-о? Наклал в
штаны?» – Издевательский тон, хамское ликование, но по голосу не Дубарев и не Папа-
Римский. Я, еле повернув головы кочан и чувств никаких не изведав, увидел в проёме
сидящего на пятой точке Питерского и больше никого, никаких силуэтов с оружием.
«В-в-володя!..» – Я потерял дар речи, на карачках к нему передвинулся, руку протянул,
тормошу, не могу поверить, что это он, и не знаю, что со мной будет через мгновение.
Я готов откинуть копыта, и диагноз ни одно светило не установит. Он что, перелетел
через запретку обратно? Тридцать метров летел над колючей проволокой и в свете
прожектора? «Копальщики! – саркастически воскликнул Питерский. –
Метростроевцы, мать-перемать! Шахтёры, передовики, проходчики!» Веселись,
Володя, заводись, главное – нет надзора и не надо мне руки вверх. Какое счастье, что
мы с ним здесь, по эту сторону, а не по ту! Спаси нас, лагерь, отныне и навек ты наш
родной дом!
«В чем дело, Володя?» – выговорил я сквозь клацание зубов. «Куда мы рыли, ты
знаешь?» Я уже догадываюсь, куда-то не туда, какая-то вышла глупость, но как хорошо,
что мы с ним в лагере, а не на воле. «Осёл, козёл и косолапый мишка решили строить
мост. Все высказались, дошла очередь до осла, и он говорит: а как мы будем строить
мост, вдоль или поперёк? Ты меня понял?» Нет. Пока нет. Я понял пока, что Бог есть, и
он меня спас. Без молитвы. Что же произошло? Володя влез на моих глазах в подкоп,
полез на выход в тайгу, а вернулся совсем другим путем. Галлюцинация, фокус, цирк.
«Куда мы вышли, Володя?» – «Черный ход в столовую знаешь? Куда все
придурки ходят?» Я сам туда хожу, когда вызывают пробу снимать в пять утра. Дверь
со стороны запретки на том углу корпуса. «Папа-Римский пошел бы утром визу
ставить на котловое довольствие и рухнул в наше метро по самый козырёк! Ха-ха!» –
«Ох-ха-ха-ха-о-о-ох!» Мы покатились со смеху, изгибаясь на земле в разные стороны,
ржали до икоты, до боли в животе, в спине и в затылке. Мы радовались. Где-то в самой-
самой глубине утробы мы не хотели бежать, не хотели новой мороки. В нас ликовала
свобода. Всё просто – мы сбились с курса и прорыли нору вдоль запретки, а не через
нее.
Помню, в трибунале после допроса капитан Козлов позвонил Вете домой:
приходите. Он разрешил нам сесть в коридоре на диван, а сам по телефону стал
вызывать конвой. Сидели мы с ней рядышком, рука в руке, был уже вечер, трибунал
опустел. Рядом было открыто окно. Первый этаж. Перелез – и айда в сторону, куда
глаза глядят. Но я не хотел бежать. Я тогда берёг своё будущее, оно только-только
проклюнулось. Трибунал вернул меня на место, к самому себе. Я принял тюрьму ради
будущей свободы. Конвоя не было долго, Козлов вышел покурить, и я ему сказал, сам
дойду до Узбекской номер один, вот моя сопровождающая. Он рассмеялся – без конвоя
тюрьма не примет. Была бы картинка: стучу в ворота, ломлюсь в узилище, а они в
панике меня отпихивают, гонят взашей, иди, ищи себе конвой.
Так закончился наш подкоп – символически. Сколько ни рой, сколько ни рвись из
лагеря, всё равно выйдешь туда же, ибо лагерь у нас – вся страна…
К слову, как я потом узнал. Рыть надо, зажигая свечу, время от времени, или хотя
бы спичку, чтобы другой видел, что идем по прямой.
На другой день я начал писать роман, и успокоил себя мечтой. Закончу, пошлю в
Кремль. Присудят Сталинскую премию, и тогда… В истории уже был момент, когда
правитель признался, что лучше освободить народ сверху, пока он не начал
освобождать себя снизу.
26
Я начал писать роман, и сразу всё вокруг вошло в литературную колею – поступил
в больницу вор по кличке Пушкин, кладезь лагерного фольклора, за ним вскоре
поступил фашист Глаголев, знаток Есенина и его защитник, за что и срок, наконец, из
Красноярска я получил отзыв на свои рассказы, такой, что… Но всё по порядку.
Любарский Александр Сергеевич, он же Пушкин, старик уже, 48 лет, поступил в
стационар с жалобами на ужасные боли в грудной клетке – тут болит, ой, доктор, не
прикасайтесь, и здесь болит, меня суки калечили. Когда же они вас калечили,
Александр Сергеевич, если до стационара вы в Малой зоне провели три месяца как
один день? А он в ответ: если суки бьют, то это-таки надолго, проверять не советую.
Наложите мне гипс на триста шестьдесят градусов, – Любарский обхватил себя худыми
руками, – у меня все тридцать два ребра перебиты. Количество ребер он перепутал с
количеством зубов, коих, кстати, у него два-три и обчелся. Будем лечить ушибы, зачем
вам еще гипс? Нет, он не согласен, сделайте ему от сих до сих, – и показывает от
ключицы до подвздошной кости, у него всё болит, нужен корсет. Пришли блатные: чего
тебе, Женя, щикатурки жалко? Не жалко, но если ребра сейчас терпят, то потом от
стабилизации грудной клетки и в самом деле заболят. Да и ушибы у него без
переломов. Самара выдал секрет – Пушкин через месяц выходит и боится, его суки
встретят, а он старый, ни убежать, ни отмахнуться. Пришлось сделать ему бронежилет,
бочку гипса потратили, старались, чтобы не придавить дряхлые кости, не прищемить
ему вислую кожу. Но если теперь блатные все подряд, опасаясь сук, начнут требовать
себе корсеты, в стране гипса не напасешься. Чем Пушкин еще хорош, – знал уйму
стихов и впадал в кайф от любой таблетки. Придет в процедурную, сама кротость и
вежливость: «Не помешаю, Евгений Павлович, извините, конечно, в голове у меня
туман, шарики за ролики, можно хотя бы воды грамм пятьдесят из-под крана? Таблетку
бесалола запить, или белладонны, где у вас белладонна? Только предупреждаю, две