412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Щеголихин » Не жалею, не зову, не плачу... » Текст книги (страница 6)
Не жалею, не зову, не плачу...
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:36

Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."


Автор книги: Иван Щеголихин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)

все седьмые классы в один, и чтобы мы с Лилей учились в третью смену и

возвращались домой вдвоём тёмными вечерами.

Забрали в армию самых старших ребят с нашей улицы.

Квартальная каждую неделю проводила собрания, приходили в основном старики,

домохозяйки и мы, школьники. Вслух читали газету. Создан государственный

комитет обороны в составе Сталина, Молотова, Ворошилова, Маленкова, Берия.

Теперь победа не за горами. На собрании по сбору тёплых вещей для фронта поднял

спор старик Синеоков, блажной, нечёсанный, с бородой как солома, – где наши

интенданты, почему они Красную Армию не снабжают? «Я в гражданскую воевал,

бесштанное было войско, в лаптях, но сейчас-то совсем другое время. Всего месяц

повоевали, и уже им тёплые носки собирай». Квартальная дала отпор старику за

отсталые настроения, а женщины начали стращать его: вот отправят тебя, куда

Макар телят не гонял. А Синеоков только рукой махал, – где порядок, почему

красноармейцы без портянок остались, куда их обмундирование девалось и опять:

«Я ещё при Николае служил, никогда к народу не обращались, чтобы варежки

сдавать и последнюю шерсть состригать». Старик на сходки приходил первым, и

даже сам сколотил скамейки, чтобы женщинам было на чём сидеть. Приняли

решение: на общем собрании домохозяек берём обязательство повысить свою

бдительность, беспощадно бороться со всякими дезорганизаторами тыла,

распространителями слухов и немедленно сообщать карательным органам о тех, кто

против нашей Родины. В другой раз читали сводку Советского информбюро,

женщины радовались, что захваченные в плен немцы чрезвычайно устали от войны.

«Только угроза расстрела гонит их на войну против Советской России». Наша

авиация нанесла мощные удары по танковым и моторизованным войскам

противника на Двинском, Слуцком и Луцком направлениях, результаты уточняются.

Старик Синеоков посмеивался и махал костлявой рукой, а бабы возмущались: в

газете напечатано, а он не верит. Ревекка Осиповна читала вслух «Советскую

Киргизию», про митинг еврейского народа в Москве. В Стране Советов евреи после

тысячелетних скитаний и преследований обрели дом и Родину-мать, которая

залечила бесчисленные раны, нанесённые в прошлом. Ни один еврей не должен

умереть, не воздавши фашистским палачам за невинно пролитую кровь. На митинге

выступали Маршак, Эренбург, Давид Ойстрах и другие писатели и музыканты.

Народный артист Михоэлс говорил: «Еврейская мать! Если даже у тебя

единственный сын, благослови его и отправь в бой против коричневой чумы». Илья

Эренбург обращался к Америке: «Евреи, в нас прицелились звери! Наше место в

первых рядах. Мы не простим равнодушным. Мы проклянём тех, кто умывает

руки». Ревекка Осиповна волновалась, голос её дрожал. Среди нас не было ни

одного еврея, но мы все поддержали митинг в Москве.

Мы с Лилей вместе ходили на эти собрания, а потом вместе

шли в школу. Далеко, километров пять. Школа называлась Образцовая № 3 имени

Сталина. Рядом был Дом правительства, площадь для парадов и демонстраций, с

другой стороны Дубовый парк, в нём кинотеатр «Ударник» и Киргизский

госдрамтеатр, чуть подальше библиотека имени Чернышевского и Колхозный базар,

на площади перед ним как раз начал гастроли заезжий цирк и открылся большой

зверинец. Соблазнов было кругом полно. Классная руководительница объявила, что

теперь каждый предмет будет изучаться в тесной связи с его оборонным значением,

мальчики будут воспитываться смелыми защитниками родины, а девочки –

бесстрашными фронтовыми подругами. Мы обязаны работать на колхозных и

совхозных полях, собирать металлолом, лекарственные травы и вести оборонную

работу среди населения. Занятия наши проходили в спортивном зале с огромными

окнами как раз в сторону Дубового парка. По вечерам на танцплощадке гремел

духовой оркестр, вальсы, танго, фокстроты. Разве можно заниматься в таких

условиях, спрашивали учителя, а ученики отвечали: только так и можно. В

«Ударнике» шёл «Большой вальс» и мы слушали песни Карлы Доннер.

Пришла зима, и исполнилась моя мечта: я перенёс Лилю через

Ключевую. Брёвнышки через речку обледенели, Лиля поскользнулась, я её

подхватил на руки и перенёс. В школе знали, конечно, о нашей дружбе, девчонки

сплетничали: Лиля с Ваней ходят по Ключевой и целуются, с осуждением говорили,

будто мы шайку организовали и грабим направо-налево мирных жителей.

«Целуются» – если бы так! Ужасно было обидно на эту несправедливость, а обида,

как известно, сильнее горя. По ночам, надо сказать, и впрямь грабили, вести о

грабежах одна другой страшнее не затихали всю войну. Я боялся, конечно, но

старался виду не подавать, а Лиля, вместо того, чтобы идти ночью тихонько,

болтала и смеялась ещё громче, чем днём. А ведь смех её – приманка для бандитов.

Я смастерил себе кистень, взял гайку диаметром с гранёный стакан, насадил на

короткую палку и засовывал в рукав. Судьба было милостива к бандитам, ни один

не попался мне за долгую зиму.

Прошёл ноябрь, декабрь, наступил новый 1942 год, а война не

кончалась. Ушёл в армию Алексей Степанович Кипоть, теперь у нас по коридорам

одни учительницы, ни одного мужчины. Седьмой класс был самым нежным годом

нашей дружбы с Лилей, я очень боялся, что скоро всё кончится.

2

Беды наши начались с лета 42-го года. По приказу

Наркомпросса всех послали на работу в колхоз, ребят отдельно, девчонок отдельно.

Я попал в колхоз недалеко от Беловодска и решил навестить отца. Режим у нас был

военный, подъём чуть свет, изматывались мы на прополке, спина болела и руки,

ноги, к вечеру до того устанешь, что никуда уже идти не хочется. Я пошёл днём в

обеденный перерыв, в жару стали отпускать нас пораньше после того, как у одного

мальчишки кровь пошла из носа, еле остановили. Дошёл я до Беловодска, большая

деревня, зелени полно, домишки саманные, сараюшки, коровы мычат, собаки лают,

дорога пыльная и на ней брички, главный транспорт тыла – гужевой. Тарахтит

телега, колёса с камня на камень, ничем она не отличается от нашей. Задний борт

вынимается, опускается, если хозяин аккуратный, как мой отец, ступицы смазаны и

упряжь в порядке. Седока-мужчину сейчас редко увидишь, все на фронте. Сидит в

телеге старушка, сгорбленная, поникшая, а телега буквально до мелочей похожа на

нашу, да и лошадь тоже, и дуга лёгкая с облупленной зеленоватой краской. Смотрел

я, смотрел и, впору сказать, остолбенел – да это же наша телега! И Гнедко наш. А в

телеге сидит не старушка чья-то, а моя мама. Я иду, голову повернул, смотрю

неотрывно, а она никак не может почуять, что в двух шагах идёт по пыли родной её

сын. Больно мне стало за весь наш род крестьянский. Поколение за поколением в

таком виде – телега, лошадь, сгорбленный возница. Я шагнул к телеге поближе:

«Мама».

Она встрепенулась, какой-то миг растерянно на меня

смотрела, не понимая, как я здесь очутился. У неё чёрное, будто окаменевшее, сухое

лицо и потухшие глаза. «А ты что тут делаешь?» Знала, что я в колхозе, не дай Бог,

нарушу школьную дисциплину. Я сказал, что отпросился повидаться с отцом. –

«Нету его, сынок, на войну забрали». – Она замолчала, долго не могла слово

выговорить. Перед детьми она никогда не плакала – удивительное, народное, что ли,

правило воспитательное. Мать не хотела, чтобы дети росли слабыми, нельзя им

подавать дурной пример. Тем не менее, мне сразу стало жалко не отца, а мать.

Мужчины воюют вместе, а женщины горюют в одиночку. Старенькая моя мама,

разве скажешь сейчас, что ей тридцать шесть лет? В какие годы, в какие времена

была она счастлива? Хлопоты и хлопоты с утра до ночи, и зимой, и летом, и из года

в год. Никогда ей при нашем строе не вылезти из нужды. Вряд ли она знала, что

значит счастье, – не успевала подумать. Беда за бедой так и шли чередой. В школу

ходила только в первый класс, а со второго – хватит, надо уже нянчить младших.

Где-то у кого-то были горничные, гувернантки, кухарки, она слышала такие сказки,

но ей была безразлична городская богатая жизнь, живут себе люди и пусть живут, а

нам и своего хватит. Нет, сказали высоколобые и премудрые гуманисты и

прогрессисты, так нельзя, мы наш, мы новый мир построим, – и стали все

деревенские жить хуже, чем жили. Воистину вышло: паны дерутся, а у холопов

чубы трещат. Нянчила сестёр и братьев, а потом свои дети, да гонения, скитания и

болезни. Помню картину – я лежу больной, я мама склонилась надо мной,

чернобровая, красивая украинка, и плачет. Боюсь, говорит, как бы ты не помер. А

мне интересно, что значит помер, как это понять? Она мне объяснила, что если

человек помрёт, то его больше не будет. Очень загадочно, я стал просить: мама, я

хочу попробовать, узнать хочу, как это вдруг меня не будет, если я вот лежу, дышу,

смотрю, и вдруг меня не станет. Потом заболели сёстры, потом отца посадили, и

мать поехала искать защиты в Москве, люди говорили, так надо, только Москва

спасет, она наивная была, всем верила. Собрала денег у родственников, завязала в

узелок, спрятала в лифчик и поехала. А в Москве многие тысячи жён, сестёр,

матерей пробивались к Сталину или к дедушке Калинину, толпами бродили по

Красной площади, карауля машины вождей народа. Милиция их гоняла, они

скитались ордой по Москве, по вокзалам, стучались в закрытые ворота Кремля и,

ничего не добившись, разъезжались снова по домам, немытые, нечёсаные, вшивые,

а на их место приезжали новые толпы жён, сестёр, матерей. Не только моя мама

была наивной, но и вся Россия верила в справедливость и в то, что мудрые деятели

перевороты свои творили исключительно ради простых людей. И бредёт народ, как

стреноженная лошадь с шорами на глазах, делая круг за кругом по жестоким полям

истории, подгоняемый извергами рода человеческого, почитая их и возвеличивая.

Из поколения в поколение, из эпохи в эпоху обещают они всё светлое и

возвышенное, а на деле всё мрачное и унизительное.

Забрали отца, как она теперь будет кормить семью, никакой у

неё профессии, никогда в жизни она нигде не работала, да ещё, не дай Бог, принесут

похоронку. Ни дня, ни ночи теперь не будет покоя, одна сплошная тревога.

Спустя неделю я отвёз маму в больницу – брюшной тиф.

Болезнь инфекционная, от микроба вроде бы, но я знаю, заболела она от горя, от

страха, что без отца останутся трое сирот, ни денег у нас, ни пропитания, ничего.

Понёс я ей передачу, ищу в списке – нет нашей фамилии. Медсестра сказала,

перевели её в особую палату, а тётки тут же – в палату смертников, зайди с другой

стороны, крайнее окно. Я пошёл, оглушённый, вокруг здания, не понимая, почему

она в палате смертников, здесь же не тюрьма. Стучу в окно, появилась женщина за

двойной рамой – не она, другая, однако кивает мне и слабо улыбается. Я едва узнал

маму и испугался, до того она была на себя не похожа, головка маленькая,

стриженая, с проблесками седины, и бледное личико с кулачок.

Я ходил к ней каждый день, приносил куриный бульон,

бабушка варила, и мама стала выздоравливать.

А тут уехала Лиля. Отца её забрали в армию полгода назад, и

он пропал без вести. Они с матерью писали везде, но ответ пока один. Лиле с

матерью дали комнату от завода, они продали свой дом и переезжают на

Пионерскую. В последний вечер прошли мы по Ленинградской, мимо торфяного

болота, на пруд, и Лиля сказала: «Я вычитала: когда горе стучится в дверь, любовь

вылетает в окно». Кого она имела в виду? Моя любовь, если вылетит, так вместе со

мной. Настал день, когда я сам на Гнедке перевёз Лилю на Пионерскую. Сам грузил

вещи, сам сгружал и поехал обратно на свою опустелую Ленинградскую, ни Лили

там, ни матери, ни отца. Сказать, что было тяжело, не могу, – не тяжело, а

ничтожно, я для другого рождён, вот главное ощущение.

По совету соседки, тёти Маши Канубриковой, я стал возить

на лошади торф по 150 рублей за возку. Булка хлеба на базаре дошла к тому времени

до ста рублей. Залежи торфа обнаружились рядом с нашей Ленинградской, такого

топлива мы раньше не знали, война надоумила. Возил я с утра до ночи. Пятнадцать

лет мужику, давай, шуруй. Тётя Маша по вечерам заходила, наставляла, чтобы я

следил за лошадью, проверял спину под седёлкой и холку под хомутом, а то отец

вернётся с фронта и даст сыну кнута. Однажды я вёз торф учительнице из 13-й

школы, где будет учиться Лиля. Шли пешком рядом с возом, учительница молчала,

и всё вздыхала, потом сказала, что осталась одна, муж на фронте и нет писем уже

три месяца. Я пытался её успокоить, как взрослый: у меня отец тоже на фронте

почти год и тоже ни одного письма, плохо работает почта, не перешла на военные

рельсы. Довёз я торф на Аларчинскую, помог сгрузить, она подала мне деньги, а я

отказался – мать запретила мне брать деньги с учительницы. Она стала меня

увещевать, корить, но я торопливо сел в телегу и уехал. В другой раз меня надули.

Попросили отвезти покойника, обещали 300 рублей, я до вечера с ними мучился,

потом начались поминки, я сказал про оплату, а они давай меня костерить, у людей

горе, а тебе лишь бы деньги.

Мать выписалась из больницы худенькая, бледная, ходит, за

стенку держится. Платка с головы не снимает, чтобы не видели, что она стриженая.

Пришла бабушка Мария Фёдоровна, принесла кулёк муки в сумке тайком, чтобы

никто ничего не заметил. Мы привыкли, в нашей семье всё делается тайком,

буквальна вся жизнь наша исподтишка. С самого раннего детства помню: если

появлялся милиционер на том конце улицы или некто похожий на уполномоченного

или фининспектора, надо было бросать все забавы и немедленно бежать домой

предупредить. Обязательно во дворе, в доме найдётся что-нибудь такое, что надо

срочно прятать, перетаскивать соседям или перегонять поросёнка, телёнка, курицу,

что-то снимать, передвигать, закрывать, всё моё детство сопровождалось игрой

взрослых в прятки. За всё надо было платить налог. Если резали свинью, детей

выставляли на стрёме во все концы следить, не идёт ли кто, не принюхивается ли,

из чьего двора пахнет палёной щетиной, иначе большой штраф или даже тюрьма.

Мать едва оклемалась, как пожаловал к нам дядя в сталинской

фуражке, с портфелем и в сапогах – фининспектор. Мама сидела во дворе, чистила

картошку над ведром, кожура спиралью свисала с руки. Сидела слабая, грустная, от

отца не было ни одного письма после того, как он сообщил из Алма-Аты, что

выехали на фронт. Фининспектор мне не понравился сразу. Едва он свернул с

дороги в нашу сторону, от него так и дунуло сквозняком хамства, насилия. Сразу

видно – идёт враг. Я понимал, что добрый, тихий человек не соберёт денег, здесь

требуется только злой и вредный. Он принёс нам налог на лошадь 30 тысяч, сунул

матери бумажку – распишись! И подал ей химический карандаш. Мама пыталась

отказаться – муж на фронте, глава семьи, все мы на его иждивении. «У всех на

фронте!– сказал фининспектор. – Все обязаны платить по закону». Мама долго

вытирала дрожащую руку о подол, взяла карандаш, поставила букву с хвостиком, и

фининспектор ушёл. Мама снова взяла картошку в одну руку, куцый ножик у

другую, но чистить не смогла, мягко повалилась на землю… Это я виноват, каждый

день выезжал со двора на лошади, все видели, как я возил торф по Ленинградской,

знали, что у меня заработок, а мне и в голову не приходило, что за частный извоз

надо платить. Соседи меня хвалили, вон какой у Нюры сын молодец, мать в палате

смертников, а он всю семью кормит. Но кто-то сообщил. Разная у людей совесть,

одни живут только ради себя, другие – для государства, тем более, сейчас, когда

враг напал, нельзя нам страну растаскивать по своим сусекам, иначе не на что будет

воевать, ни танк не построишь, ни самолёт. Так что не надо огорчаться да ещё

падать в обморок.

Где взять эти 30 тысяч? Вечером пошли к деду, уже боимся

лошадь запрягать, пешком шагаем, чтобы глаза соседям не мозолить. Дед решил,

соберём, уплатим, но лошадь лучше не продавать. Будешь, Ганна, возить жом из

Карабалтов, с сахарного завода и продавать на базаре, это всякой скотине корм,

отходы производства с каждым днём всё дороже. А Ивану хватит уже в школу

ходить, семилетку закончил, пора за дело. Мама всегда деда слушалась, но здесь

воспротивилась, – пока она жива, Иван будет учиться, так наказывала Мария

Петровна, учительница, сейчас она народный депутат. Дня через три мама

собралась на сахарный завод в Карабалты. Надела два отцовских плаща, один с

башлыком, чтобы накинуть при случае и выглядеть как мужик, взяла кнут, села у

порога, сказала: «С богом», поднялась и пошла. Одна поехала за тридевять земель,

выбивать этот самый жом, спорить, рядиться.

А мы остались с квартирантами. К тому времени понаехали во

Фрунзе эвакуированные, почти в каждом доме появились квартиранты. Мы пустили

большую семью евреев в комнату с отдельным входом. Четверо детей и среди них

пацан лет двенадцати, Ромка, рыжий как огонь. На улице к нему приставали:

«Скажи, кукуруза», – все ржали, и сам он тоже. Мне такие забавы не нравились, я

глумление остро чувствовал. Отец Ромки Яков Соломонович взялся помочь нам с

налогом, написал жалобу и убеждал маму пойти к военкому, нельзя обижать семью

фронтовика.

Город изменился от эвакуированных, его словно бы заняла

какая-то армия и сильно повлияла на здешнюю жизнь. Сразу повысились цены,

прежде всего на куриц, молоко и масло, и упали цены на наше тряпьё – они

понавезли такого барахла, какое мы только в кино видели. И везде стало как-то

теснее. Понаехали не просто ошалелые беженцы, но, прежде всего рабочие со

своими заводами, служащие со своими учреждениями, студенты со своими

учебными заведениями. Теперь каждый день в семь утра и в семь вечера город и его

окрестности оглашал мощный рёв военного завода из Ворошиловграда. Его

называли одним словом – Шестидесятый. Гудок слышен был на 100 километров по

всей Чуйской долине. Якобы специально стояли там один к одному четыре паровоза

под парами, и они, когда надо, по кремлёвским курантам ревели полную минуту,

вблизи можно оглохнуть. Шестидесятый сразу подсоединил к войне наш глубоко

тыловой Фрунзе. Теперь днем и ночью время от времени доносилась оттуда

короткая пулемётная очередь – проверка боевых патронов.

К нам эвакуировался медицинский институт из Харькова со

всей профессурой, с клиниками и студентами, Ленинградский физкультурный

имени Лесгафта, ещё какие-то заведения, филармония, артисты. Много стало на

улицах людей нездешних по одежде, по лицам, по говору. Бросались в глаза пальто

и плащи с широкими прямыми плечами, знатоки говорили, там не вата, не тряпки,

не шерсть какая-нибудь, не сено и не солома, ни в коем случае, – только конский

хвост. Целиком. На два плеча два конских хвоста. Но где они набрали столько

лошадей? Не могли же они выращивать хвосты на грядках в своём Харькове, Киеве

и Одессе? Появились эвакуированные и в нашем классе, три девочки и пять

мальчиков, и сразу всё изменилось. Появились новые учителя, а прежние как-то

сразу померкли. Вообще заметней стала наша махровая провинциальность.

Новички учились по-разному: и на отлично, и кое-как, но держались очень

сплочённо. Они говорили с акцентом украинско-еврейским, но говорили грамотно,

без слов-паразитов, не мычали и не чесали затылок, подбирая слова. Перед

учителями держались независимо. Новенькие как бы взяли власть в свои руки. Они

выглядели старше своих лет, больше пережили из-за войны, а некоторые

пропустили учебный год.

Город наш изменился не только внешне, но и по нраву, по

разговорам, стал более нервным. В очередях, а они были везде, и за хлебом, и в

кино, и на кладбище, стали возникать скандалы, буйствовали инвалиды войны,

раненые, вышедшие из госпиталя, они утверждали свои права не только матерным

словом, но и делом – кулаком, костылём. «Мы кровь проливали, а вы тут, мать-

перемать, тыловые крысы, не пускаете нас без очереди». Под видом раненых

действовали и просто проходимцы. Много появилось нищих, всяких припадочных и

пьянчужек. Опохмелки нет, шкандыбает, бедолага, на костылях, видит, бельё висит

на верёвке, подходит и давай снимать, бабка бежит, кричит, а он её костылём – было

твоё, стало моё. Ребята с Шестидесятого скоро стали выделяться своей чёрной

мазутной одеждой, непонятно, из каких цехов, замурзанные, небритые, шпана

шпаной, с каждым днём их становилось больше и больше. Стали часто грабить, и

всё валили на военный завод. Ходить по ночам стало страшно, мать за меня

исстрадалась, да и мне было не очень-то весело вышагивать каждую ночь по пять

километров, больше часа топаешь в сплошном мраке и ждёшь, что вот-вот из-за

дерева шагнут двое-трое с ножами – кошелёк или жизнь, а у меня ни того, ни

другого.

Надо сказать, эвакуированные и в городе, и в нашем классе, и

везде не чувствовали себя чужими, пришлыми, несчастными. Они везде стремились

навести порядок, будто к дикарям приехали, что так и было, если глянуть спокойно

и беспристрастно. Теперь в столовой, в магазине, в парикмахерской то и дело

слышалось: дайте жалобную книгу. И появлялись гневные записи на девственно

чистых страницах. Наш тихий, спокойный житель, конечно же, знал, в каждом

магазине есть книга жалоб, но никогда в жизни никакой обиженный, обсчитанный,

плохо обслуженный не стал бы её требовать. Приезжие нас учили культуре,

порядку, надо бы спасибо сказать, но местные всё равно относились к ним как к

чужакам и на работе, и на улице, в школе и на базаре. Наши квартиранты тоже

предъявляли занудливые претензии, хотя Яков Соломонович и помог нам скостить

наполовину дикий налог на Гнедка. Почему не следим за своей уборной, никогда

там бумаги нет, почему не переставим конуру нашего пса Графа подальше, чтобы он

не хватал нас лапами по два раза в один и тот же день. Однажды Яков Соломонович

попросил нас приютить ещё одну семью, папа, мама и дочь-красавица, вы уже

будете рады до седьмого неба, потому что вы исключительно хорошие люди, и если

вместе будут жить сразу столько исключительно хороших людей, то мы победим

фашистов на той неделе. Они вам будут платить столько же, сколько мы платим,

только вы их пустите. Но куда мы их пустим? В одной комнате спим на топчанах

Валя, Зоя и я, а в другой, совсем крохотной комнатушке, рядом с плитой спит мама.

Яков Соломонович решил, что мамашу вполне можно переселить ближе к детям, а в

её комнату… Но как трое взрослых поместятся в закутке полтора на два метра, где

стоит кровать и даже табуретку впихнуть некуда? Ничего, сказал Яков

Соломонович, они сделают цирковой номер, и все влезут, дочь студентка, через пару

месяцев будет уже врач, неужели у вас, Анна Митрофановна, так много лишних

денег, что вы уже отказываетесь от квартирантов. Договорились, они переехали на

другой день, я их сам привёз. Хорошие, милые люди Рогинские, зажили мы с ними,

как одна семья. Дочь Шура заканчивала медицинский, была сталинской

стипендиаткой. И когда только она успевала что-то выучить! Керосина у нас не

было, и пузырь на лампе лопнул, сидели при плошке в полумраке. Шура вечерами

рассказывала что-нибудь медицинское или про книги «Ранок» («Утро») и

«Уркаганы» посаженного в тюрьму писателя Микитенко, или читала стихи. Увидев

мои рисунки, похвалила и показала свои, она замечательно рисовала героев любой

книги, особенно «Трёх мушкетёров» – и восхитительную миледи, и кардинала

Ришелье, и каждого из мушкетёров. С ней всем было хорошо, она была обаятельна.

Играла на скрипке, но скрипка осталась в Харькове, и Шура брала мою балалайку,

легко перебирала пальцами, воспроизводя любую мелодию без всяких нот, на слух.

Вечера с ней были для нас праздником. С нашей матушкой она говорила по-

украински, но мама не знала языка толком, в сущности, говорила по-русски, только

с украинским акцентом, как все тутошние хохлы. «Шо такэ дид?» – спрашивала

Шура, а мы все хором «де-е-душка». Оказывается, нет, «дид» по-украински – тень.

Вечером, как только появлялась Шура, мы готовы были ей на шею кинуться. Она

видела нашу нищету, наше убожество, считала, что мы заслуживаем лучшей доли, и

старалась всячески помочь. Мы её полюбили за чуткость, внимательность, заботу.

Они излучала жизнелюбие. Может быть, потому, что чуяла – скоро погибнет…

Мне казалось, ей тоже с нами хорошо, мы ей были нужны, не мы, так ещё кто-то,

потому что она была не совсем счастлива. Она любила Абрашу Фабриканта, сына

профессора, а он… Даже говорить не хочется. Однажды поздно вечером Абраша

всё-таки проводил Шуру, вошёл в нашу хату холёный красавец в каракулевой

кубанке, в пальто с метровыми плечами, с каракулевым воротником, прямо артист

кино, вальяжный такой, уверенный, позволяющий себя любить не только Шуре, но

и всему медицинскому институту, где сплошь девушки. Чернявый, с усиками,

неотразимый красавец. О том, что его сверстники бьются с фашистами, я подумал

только тогда, когда сама Шура ушла на фронт. Рассказывала о нём каждый день –

мимолётно, вскользь, обязательно иронично, и спрашивала меня: разве мушкетёры

так поступают? Усмехалась, насмехалась, сердилась, но держала его в себе всё

время. Я её старался утешить и обнадёжить, дескать, пошёл он ночью по грязи на

Ленинградскую, в такую даль, не случайно, что-то же заставило прошагать столько

километров. Шура была счастлива. Он наверняка запомнил тот редкий случай, как

однажды в юности месил грязь по нашей Ключевой, по Ленинградской, и если он

сейчас ещё жив, то пусть вспомнит Шуру Рогинскую, и ту ночь глубокой осенью

1942 года, и нашу Дунгановку, далёкую, тёмную и глухую, как обратная сторона

Луны.

3

В конце октября в школе объявили, что Совет народных

комиссаров принял постановление о военной подготовке учащихся с пятого по

десятый класс. У нас появился военрук капитан Проклов, инвалид войны,

грубоватый, суровый и требовательный, даже слишком. Мы же не красноармейцы, в

конце концов, мы просто ученики средней школы, а он обращается с нами по-

солдафонски, повторяя слова Суворова: тяжело в учении, зато легко в бою. Забудьте,

что вы школьники, и считайте себя бойцами.

На втором этаже у нас появился военный склад, где были

противогазы, санитарные носилки и сумки с красным крестом, винтовки самые

настоящие со штыками, только с дыркой в патроннике. Хранились там воинские

уставы боевой, полевой, дисциплинарной службы, всякие инструкции по ПВХО,

ампулы и флаконы с отравляющими веществами, – одним словом, всамделишный

склад, не игрушечный, закрывался он на замок, вешалась пломба, и мы должны

были охранять его, как положено по уставу караульной службы. Назначали в караул

четверых на целые сутки, начальником караула был кто-нибудь из учителей.

Сменяли друг друга через два часа. Стоишь как пень с винтовкой у ноги, с

противогазом на боку, ни сесть, ни лечь, ни отлучиться по надобности. Весь день

стоим, и вся школа видит нашу боевую готовность. Но зачем ещё и ночью стоять,

когда школа закрыта на дубовый засов, муха не пролетит, а мы стой да стой, да ещё

дрожи, как бы среди ночи не вломился сам Прошка. Однажды был случай. Саша

Черныш стоял с двадцати двух, школа уже опустела, тишина. Черныш присел к

стенке, поставил винтовку между ног, склонил буйную голову на руки и задремал.

Откуда ни возьмись – военрук, подкрался кошачьим шагом, одним движением

выдернул винтовку, уложил постового на пол, сапогом наступил и к груди штык

приставил: давай ключи от боевого склада! Черныш ни жив, ни мёртв, лежит,

глазами хлопает. Прошка разорался так, что слышно было на стадионе «Спартак» за

километр. Вызвал начальника караула, приказал снять с постового ремень, сумку с

противогазом и отправить под суд военного трибунала, и всё таким тоном, что

никто не сомневался, будет суд. А пока Чернышу пришлось вымыть весь коридор

второго этажа метров семьдесят прямо и столько же направо. Легенда родилась,

будто Прошка каждую ночь проникает в школу через трубу, как домовой. При сдаче

караула после 22-х задавали один и тот же вопрос: «Прошка был?» И слышали один

и тот же ответ: «Нет пока, но говорят, будет».

Помню первое своё дежурство. Заступили мы в 18 ноль-ноль

на полные сутки. Отстоял я с 18 до 20, потом заступил с 2-х ночи до 4-х. Кому не

хочется спать в такое время или хотя бы сесть, посидеть. Но я стою, слушаю

тишину, я знаю, школа наша закрыта, дежурная литераторша сладко спит на диване

в учительской. Прошка не проберётся, я слышу любой шаг на улице. Я слышу

движение звёзд и сонный храп всего Фрунзе, но не сплю. Я дал себе слово выстоять

два часа. Не садиться и, тем более, не ложиться, хотя Юрка Вахрамей передо мной

сладко спал от нуля до двух, я его еле растолкал. Я не буду дрыхнуть на посту

совсем не от страха перед Прошкой, нет, я не военруку служу, а своей задаче, мне

хочется, мне нравится быть сильным и благородным. Раньше говорили – честь

имею. Значит, можете на меня положиться, я имею честь, самоотверженность,

преданность, – всё это сильнее любого оружия. Совесть, говорили древние, это

тысяча молчаливых свидетелей, они всё видят, хотя и молчат. … Когда пришёл меня

сменять в четыре утра заспанный Гана Пончик, я был счастлив, я выстоял два часа!

Значит, всю дальнейшую жизнь один на один с собой я выдержу любые неудобства,

преграды и тяготы. На какой бы пост меня ни поставили, я буду стоять как штык,

это нужно, прежде всего, мне, а попутно и Красной Армии. «Самостоянье человека

– залог величия его». Мне вообще не идёт всякое охламонство и сачкование, не

получается. А вот у Юрки наоборот, он легко сачкует, нельзя представить, чтобы он

в 4 часа утра стоял на посту и глазами ел тишину, смешно.

Вскоре настал день, когда я, можно сказать, за что боролся, на

то и напоролся. Наша четвёрка заступила в канун праздника 7-го ноября, а завтра

сменить нас должен другой караул – братья Пуциковичи, Шапиро и Гутман.

Отдежурили мы нормально, встретили 25-ю годовщину Октября, из окна смотрели

на демонстрацию перед Домом правительства, а вечером я стоял последним, с 16 до

18. Стою себе, стою, устал уже, конечно, а тут ещё начался гомон внизу, собираются

старшеклассники на торжественный вечер с танцами, начало в шесть, как раз после

моей смены. Шума всё больше, уже кто-то наяривает марш из «Цирка», а смены

моей нет, как нет. Сейчас начнётся торжество, доклад будет на целый час, все

обязаны сидеть и слушать, никого не дозовёшься. Стою, бессменный часовой,

пошли уже вторые сутки. Спина болит, ноги затекли, а, главное, психую, – что за

чёрт, когда же смена моя появится? После доклада начнётся самодеятельность, петь

будут «Варшавянку», «Смело, товарищи, в ногу» и любимую песню Ильича «Не

слышно шума городского, на Невской башне тишина, а на штыке у часового горит

полночная луна», – как раз про меня. Я начал кричать: «Эй, кто там есть, позовите

кого-нибудь из учителей!» От досады и возмущения я моментально устал, я больше


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю