Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
бы не пришлось везти в Абакан». – «Всё сделаем», – успокоил меня Валеев и слегка
рукой передо мной поколыхал, как бы волну разгладил.
Он ушел, я вздохнул. Нет у меня злости на них. Хабибулин уродился таким. А я
другим, и всё. Если можешь быть великодушным, будь им, таких немного. Не бойся
предателей и доносчиков, они тебе помогают. Человека создают препятствия.
21
Ждём съезд как манну небесную. Только и разговоров о новом кодексе. Лето
кончается, но еще тепло, хорошо. Повели меня в Сору, Пульников, наконец, дал о себе
знать, вызвал на операцию. Сопровождал автоматчик, будто зная, автомат потерять
труднее и за пазуху его не сунешь. Встретил меня Бондарь – будем делать вдвоем,
Пульников не совсем здоров. Надо к нему зайти, решил я, лучше до операции, потом
сразу уведут в лагерь. Уговорили конвоира, и пошли мы с Сашенькой в домик
каркасно-камышитовый вблизи больницы. Зашли в темный коридор, пожилая женщина
показала на дверь в полумраке. Я постучал, дернул дверь и бодрым, веселым тоном:
«Слава моему учителю!» В ответ – храп.
В комнате сумрачно, окно занавешено простыней с чернильным штампом, голый
фанерный стол, со стола свисает газета, на газете кусок колбасы загогулиной, луковица
белеет очищенная, полбулки хлеба кирпичиком, бутылка водки начатая и рядом
гранёный стакан. Сбылась мечта! Никто его теперь не схватит за руку, не заорёт, не
отведет в кандей – пей, хоть залейся. Над столом на витом шнуре засиженная мухами
одинокая лампочка с черным патроном. Стены голые, нигде ничего, только два светлых
следа, широкий от шкафа, поуже от этажерки. Железная койка с крашеной синей
спинкой, и на ней храпит Филипп Филимонович, лежит навзничь с открытым ртом. Он
ради меня приготовил свою мечту, ждал, чтобы вместе сесть, по-человечески выпить.
Не утерпел. Храпит, а над ним висит тот самый Лермонтов из «Огонька», в бурке,
который висел над моей койкой, когда мы жили вместе. Я думал, Филипп юморил тогда
про такую мечту, а оказалось – всерьёз. Спит больной, бледный, с раскрытым ртом. В
лагере он жил лучше. Не может он приспособиться к вольной жизни. Тринадцать лет
сидел. На всём готовом – звучит кощунственно, но это правда: накормят, напоят, без
работы не оставят, спать уложат, поднимут, в бане помоют, переоденут, на вшивость
проверят, прививки сделают от всех болезней. Не надо тебе ни о чем заботиться,
хлопотать, суетиться, всё, что надо, дадут, а что лишнее, заберут, – вот так, наверное,
будут жить при коммунизме. Отмирает в лагере никому не нужная инициатива, и
потом, на воле, человек не может никаким боком приткнуться к сутолоке, когда всё
надо доставать, покупать, приносить, варить, жарить, парить.
А вдруг и у меня так будет?
Вернулись с Сашенькой в больницу, я угнетенно молчал, а Бондарь улыбался
непонятной своей улыбочкой. «Неужели так трудно помочь Пульникову?» – сказал я
мрачно. Трудно. Прикрепили к нему санитарку, чтобы она убирала, в магазин сходила,
что-то постирала, а он стал к ней приставать. Скандал. Редко трезвый бывает, может на
операцию не прийти, вот как сейчас. Главврач уже на пределе терпения…
Конвоиру сказали, занят я буду часа два, не меньше, и он сел лясы точить с
дежурной медсестрой. Мы управились раньше. Бондарь взялся заполнять
операционный журнал, а мы с Сашенькой вышли на веранду, там никого не было, и
уже сумерки. Где-то лаяла собака, как в деревне. Пробежала девочка в светлом
платьице. Женский голос позвал: «Андре-ей! Андрю-уша!» Тянуло острой свежестью
вечерней тайги, тонко веяло цветами какими-то, кустами сибирскими, багульником,
может быть, не знаю. Ужасная была тоска, сесть бы и плакать прямо вот здесь. От
несчастья Филиппа. И от счастья, что мы стоим вдвоем с Сашенькой. Молодой месяц
висел над самой сопкой. Покой был над Ольгиным логом, и не верилось, что есть
преступления, лагеря, разлука, – есть только любовь. Темнела драконом хребтина
сопки, а рядом стояла Саша, и всё было мирно, тихо и хорошо, не требовались никакие
слова. Глаза ее смотрят мимо меня, и улыбка зажата в губах, как иголка, сейчас она
возьмет ее тонкими пальцами и пришьет меня к себе. Точеный ее подбородок то
вправо, то влево, так и звал прикоснуться и ласковым усилием легонько повернуть к
себе. Она уставилась на мою пуговицу, боясь глянуть выше, чтобы не разрушить
хрупкую стенку между нами, она еще есть пока и нужна, иначе не знаю, что будет, –
схвачу ее, и полетим мы к молодому месяцу. Прибежит автоматчик, и будет лупить с
колена очередями по звездам.
«Я каждый день жду вечера, не могу дождаться, когда начнется прием в
амбулатории». И вдруг она сказала: «Я тоже». – И подняла взгляд чуть повыше, но я
никак не мог заглянуть ей в глаза, я даже присел, но она быстро глянула в сторону –
хватит тебе улыбки моей. Она меня понимает и дразнит, видит, у нее получается, ой,
как лихо у неё получается. «Я тоже», – сказала она. Знать бы мне, что это значит.
Может, я бы от свободы навсегда отказался, если бы разгадал.
«Чего ты дрожишь?» – спросила она. «У меня много слов для тебя… Они во мне
трепещут». – «А ты не держи их, пусть летят, как птички. Нет, ты дрожишь! – она
легонько рассмеялась. – Как цуцик!» Ей весело, для нее игра, забава. Только бы не
вздумала она перейти на другую работу. Пусть Гулаг им платит двойную, тройную
надбавку, я согласен, из моего кармана. Неужели она не видит, что любить ее так, как я,
никто никогда не будет? Прикоснуться бы мне губами к ее смуглой тонкой щеке, и,
если останусь жив, накинусь коршуном, хватит ей насмешливо улыбаться.
Какой вечер прекрасный, тянет из тайги хвоей, травами, свиданием в темноте и
стихами. Легкая мгла двинулась в сторону месяца, протяжная тучка поплыла по небу,
но пока светло, ясно, халат на Сашеньке светит золотым отливом и платье видно,
палевый крепдешин. Сейчас всё для меня особенное, глубокого вечернего цвета. А на
небе тени текучие, словно ангелы несут месяц сквозь облака, как лампаду для
заблудших и падших. Сияет матово халат ее херувимский, а за спиной у Сашеньки два
пологих, длинных, до самой земли крыла. Нам бы чудо одно на двоих, пусть она
взмахнет крылами, и умчимся вместе ввысь по косой, как две стрелы рядом, вон к той
зеленой звезде. Выбежит из больницы конвойный и будет целится в наш полет, я его
никак не могу забыть, в этом видении символ моего состояния. А мы исчезнем, улетим
с ней далеко-далёко. Вон там, за горой, Китай рядом, чуть правее Индия, всё у нас под
рукой, а через океан Австралия, где дикая собака Динго, или повесть о первой любви.
«У тебя… крылья за спиной», – сказал я и положил руки на плечи. Себе. «Я тебе
что – вертолёт?» – она рассмеялась. «Не-ет, ты ангел». Мерцает месяц в ее глазах,
тучки идут быстро, несут осень, первые ее предвестники. «Я б тебя поцеловала, да
боюсь, увидит месяц», – сказала она, и сняла остатки моих креплений, я схватил ее и
впился в губы. Она стала вырываться, но легко, не сердито и с затаённым смешком,
угловато отталкивая меня, месяц прыгал в ее зрачках и, только борясь со мной, она
глянула мне в глаза, и мгновенно посуровела, что-то поняла и испугалась, не знаю чего,
может быть, перемен крутых. Бондаря она увела от жены с ребенком, почему бы меня
не увести от Гулага? Все-таки я заставил ее глянуть, в другой раз прямо скажу:
посмотри на меня, а то поцелую. Ее ждет муж, меня ждет конвой. Сейчас один из них
появится или оба выйдут, одинаково зоркие, неумолимые, и пойдем мы с ней в разные
дома, в разные постели.
«Ой, мне так на море хочется! – воскликнула она. – Ты в Ялте был?»
А мне сразу рассказ Чехова о любви, дождливая Ялта, серая набережная, идет
молодая дама, а за ней белый шпиц. Потом мужчина. Она была замужем, и он женат,
они полюбили друг друга, но не могли сойтись, как две перелетные птицы, их поймали
и заставили жить в отдельных клетках. Грустно мне стало от дамы с собачкой, от Ялты,
где я, конечно же, побывал вместе с Чеховым. На луне побывал с Жюль Верном, на
Северном полюсе с Амундсеном и в Полинезии с Миклухо-Маклаем. Я везде побывал
– с книгой, а в натуре самый дальний маршрут мой – этап в Сибирь. Но Сашенька не
думала о книгах, она хотела уехать и меня с собой не звала.
«Нам обещали путёвку в Ялту на тот год». – «Я тебе стихи прочту: «Спишь,
змеёю склубясь прихотливой, спишь в дурмане и видишь во сне даль морскую, и берег
счастливый и мечту, недоступную мне». Похоже?» – «Похоже, – согласилась она. – Ты
написал?»
Уедут они в Ялту, а мы останемся. Остро, больно кольнула картинка – Пульников
храпит пьяный в заброшенной комнатёнке. Зато на воле. Придет время, и я выйду. Есть
ли у меня мечта? Увезти ее в Ялту и прислать оттуда Бондарю телеграмму: не серчай.
Она всё понимает, она хорошо на меня смотрит. Завтра я буду смелее. «Я тоже…»
Вечером я рассказал Вериге про Пульникова, положение у него богомерзкое, не
могу забыть его заброшенность. Пошли с Вериго в ординаторскую, позвали блатных –
так и так, Филипп на воле пропадает, нельзя ли ему помочь. Они выслушали молча, не
встали в позу: а при чём здесь мы? Только один вопрос: что ему надо, хату обставить?
Я начал прикидывать – побелить или, может быть, обои наклеить, больница ничего не
может, какой-нибудь шкафчик соорудить, у него шмотьё в углу свалено. Они обещали
послать туда бугра бесконвойного, и пусть он сам всё прикинет. Через неделю Светлана
побывала у Пульникова – выглядит квартира прилично, покрашен пол, стены
побелены, у входа новая вешалка, над столом желтый абажур с кистями, на столе
скатерть и графин. Похоже, ломанули бесконвойники чью-то хату в Соре. «А водку
видели?» – «Бутылка посреди стола. Я заходила с Бондарем. Филипп Филимонович
тут же бросился нас угощать».
А не могут ли воры в законе отучить от алкашества?
22
Хожу по зоне, дышу, мечтаю и жду, когда будет партийный съезд и новый кодекс,
подсчитываю, сколько мне скостят. Хриплый оклик спускает меня на землю. «Здорово,
Барон. Гаврош вышел из Малой зоны, тебе ксиву пуляет». Кличку мне приклеил Волга,
костерил меня фон-Бароном, но «фон» отпало. В лагере человек без клички – козявка.
Гаврош коротко написал, что хотел бы встретиться, покалякать, найди время и дай
сразу ответ. Я дал, сегодня в пять возле кинобудки. Гаврош вышел из штрафняка, надо
его хоть чем-то угостить, возьму остатки опийной настойки, найдется пять-шесть
таблеток кодеина с терпингидратом.
Гаврош мне интересен. Собственно говоря, любой крупный уголовник – феномен.
Я уже рассказывал про Колю Малого. А взять Питерского? Гаврош о своем
происхождении не говорил, но я догадывался, он не из простой семьи, проскакивали
кое-какие частности. Он высокого роста, тип, я бы сказал, демонический – черные
брови, синие глаза, слегка раскосый, красивый. Сгубила его малина, хотя сам он так не
считает. Он убежден, психически нормального гражданина в нашей стране встретишь
только по лагерям, на воле остаются люди подлые, сволочи тайные или явные.
Порядочный на воле временно. Познакомился я с Гаврошем на каменном карьере,
потом он поступил в стационар с мастыркой, ввёл два кубика одеколона под кожу
голени и начался паралич нерва с атрофией мышц. Я пытался разобраться, какой тут
патогенез, а главное, почему всё потом проходит. Рисковали блатные сильно, но всё-
таки они что-то знали из чужого опыта, накопление шло как в древности, в донаучный
период. Ни в одном научном труде не сыщешь рекомендаций, как себя калечить.
Можно вспомнить Гюго «Человек, который смеется», там компрачикосы делали свои
тайные операции, уродовали детей и на этом зарабатывали. Наверное, жестокие
приемы калечения передаются из века в век, по цепочке, из уст в уста. У каторжных на
Руси тоже были свои способы.
От мастырки у Гавроша на стопе пропал пульс, голень стала холодеть, заметна
стала атрофия мышц. Могла начаться гангрена, мы докладывали Глуховой, да она и
сама видела. Однако удивительно, почему эта самая гангрена угрожала-угрожала, но не
начиналась, как будто у блатных были способы не только заделать мастырку, но и
гарантия избежать осложнений. Гаврош приходил в мою каморку, стуча новыми
костылями, приносил пачку чая или водку и заводил разговор о литературе, о
живописи, о кино, но только не о лагере, не о тюрьме и не о блатных. Сколько я ни
пытался что-нибудь такое-эдакое выведать про воровскую жизнь, он меня
неприязненно пресекал: не твоё дело, Женя, ты ещё дитя невинное. Досадно мне было,
он-то как раз много знал и мог толково изложить. Детей невинных, между прочим, не
бывает. Дети изначально преступники, они с рождения инстинктивно против взрослых
установлений, они только и слышат нельзя-нельзя-нельзя – от родителей, от школы, от
милиции, от надзора. Не зря в Писании сказано: в начале всех начал был запрет. И
пусть всегда будет. А иначе наступит конец всех концов. Преступники остаются
детьми, общество со своими социальными институтами не смогло их довести до ума,
воспитать подчинение закону и традиции. Общество имеет тех преступников, которых
оно заслуживает.
Гаврош хорошо рисовал, причем карандаш держал как смычок.
Профессиональный художник так берёт кисть. Он показывал мне свои эскизы к
большому полотну «Покорение Сибири». Героем будет не Ермак, а сибиряки, они
отстаивали независимость. Я с ним спорил, при чем здесь независимость, если Ермак
прогонял поработителей? Татары 300 лет держали нас под пятой. «Татары это что,
национальность?» – с подвохом спросил Гаврош. Я пожал плечами – разумеется. Он
продолжил с напором: «Нет такой национальности! Наши ученые мудозвоны не
понимают простой вещи. Есть названия орд завоевателей, а в них кипчаки, монголы,
ногайцы и еще девяносто девять наций. И все варвары, по-французски тартары,
проверь по словарю. А в Казани живут булгары». На уровне открытия, прямо скажем,
какой-то дошлый космополит его просветил.
О проделках Гавроша до лагеря я узнал от других. Сразу после войны он «ходил
по карману» в форме офицера-летчика, и ему шел фарт. Лицо его вызывало доверие,
умные глаза, правильная речь. Вертелся он в офицерской среде, в ДКА на танцах, в
бильярдной, никто даже представить не мог, что старший лейтенант – вор-рецидивист.
Прокололся он возле пивного ларька, поддатый обчистил полковника и попался.
Нарушил заповедь мастера: не берись за дело под мухой. Выпили по кружке, выпили
по второй, полковник полез расплачиваться, а денег нет, целый пресс будто ветром
сдуло. Полковник начал озираться, а продавец армяшка ему глазами на летчика.
«Извините, старший лейтенант, вы случайно не видели, у меня кто-то деньги
вытащил?» – «Нет, товарищ полковник, не видел. А что, крупная сумма?» – «Полторы
тысячи», – отвечает полковник. «Ах, как жалко». А они у Гавроша в кармане, и
пульнуть некому. Полковник смотрит, сомневается, но армяшка ему мигает, и тут
полковник пошел напрямую: «Что это у вас в левом кармане, извольте мне показать».
Летчик, разумеется, оскорблен: зовите патруль, разберемся, попёр на него буром. Народ
собрался, тетки митингуют: неужели офицерам так мало платят, что они лазят по
чужим карманам? Патруль тут как тут, пошли в комендатуру, а там без церемоний,
старшему лейтенанту обыск. Если полторы косых обнаружат, срок обеспечен. Но
Гаврош не лох, вынул носовой платок и так чихнул, что его, бедного, согнуло в дугу и
деньги из кармана вылетели в темный угол. Тут же Гаврош заметил, что не он один
такой шустрый – в углу стояла швабра с тряпкой, из-под тряпки виднелась гранёная
рукоятка пистолета, кого-то стопорнули за огнестрельное, и он избавился от
вещественного доказательства. Обыскали летчика, ничего не нашли, а полковник
продолжает орать и требует свидетеля. Привели того продавца из пивной, а он оказался
такой дошлый, едва вошел, сразу в угол показывает, нюх собачий, его в угрозыск
можно брать вне конкурса. Дежурный офицер с повязкой на рукаве – туда, но и Гаврош
не промах – пантерой в угол, левой рукой за пачку денег, нельзя бросать трудовую
копейку, а правой – за пистолет, кольт немецкий, сразу на спусковой крючок и в
потолок шшарах! – только штукатурка посыпалась, как новогоднее конфетти. «Ложи-
ись!» – заорал Гаврош и пинка полковнику с левой, а продавцу армяшке с правой,
уложил всех и опрометью на крыльцо. И ушел бы с хорошей добычей, но! Не надо
пить, когда идешь на дело, сколько тебя учили бывалые, мудрые. Вылетел Гаврош на
крыльцо, а там как раз патрульная машина подошла и двенадцать гавриков с
автоматами прыгают через борт. Отдохнуть приехали, смена кончилась, а тут – на тебе,
бешеный летчик на крыльце с кольтом. «Оружие к бою!» – скомандовал офицер, и на
Гавроша дюжина стволов в упор. Кранты, Гавря, век свободы не видать! Гаврош дико
заорал: «А-а-о-о-у-у!» – швырнул кольт в гущу патрульных и, рыча по-звериному, с
пеной на губах, бросился их рвать в мелкую крошку. Рёв его был слышен по всему
городу, будто опять тигр сбежал из приезжего цирка. Сразу собралась толпа. Пока
Гавроша вязали, он посбивал всем фуражки и перекусал половину наряда. А толпа на
его стороне. Настоящий вор всегда помнит о всенародной поддержке и на нее
рассчитывает, и вот уже бабы кричат: «Изверги, вы что делаете с летчиком!
Издеваетесь, отпустите немедленно, иначе мы Сталину сообщим!» Скрутили Гавроша,
повели, а у него галифе свалились, вся мужская краса и гордость наружу, идет он, и
мочится на ходу – вот до чего довели человека архаровцы, он же на войне все нервы
потерял. Народ думает одно, а трибунал думает другое, раскололи Гавроша сразу,
никакой он не офицер, спровадили его в тюрьму и посадили в одиночку. Следствие
вести невозможно, ни с какого боку к нему не подступишься – орёт, и всё. Не ест, не
пьёт, никого к себе не подпускает, причем орёт так, будто его без перерыва бьют. Вся
тюрьма взбудоражилась, потребовала прокурора по надзору, прекратить истязание
несчастного. Прибыла бригада психиатров, отправили Гавроша на экспертизу в
судебное отделение, поставили ему шизофрению и выпустили на волю. Гаврош
рассказывал без рисовки, без всякой героики. Дело было зимой, вышел он из
психушки, дали ему чуни драные, шапку с клочьями ваты напялили, одно рваньё. И без
копейки денег. На станции народ брезгливо обходит оборванца, и все мимо глядят. И
только одна девушка лет шестнадцати с булкой хлеба в руках, деревенская,
простенькая, посмотрела на его синие глаза и без слов подала Гаврошу свою булку
белого-белого домашнего хлеба – на всю жизнь он ее запомнил. Юная чистая девушка
и каравай пахучего хлеба, дар богов за все его мытарства. Пойти бы ему тогда за нею
хоть на край света, вдвоем, что еще человеку нужно? Душа бы его возликовала,
воспрянула, пахал бы он землю, в поте лица добывал пропитание, растил бы детей, вон
какая она хорошенькая, ласковая, нарожала бы ему семерых. Но у Гавроша даже и
мысли такой не было – свобода превыше всего. Девочку с караваем он будет помнить, и
ему хватит.
Сошлись мы с ним возле кинобудки, сели, он ловким движением выплеснул в рот
настойку из моего флакончика, не спеша закурил. Жесткое лицо его смягчилось.
«Понеслась душа в рай», – сказал я. «И души смотрят с высоты на ими брошенное
тело», – отозвался Гаврош. Если я ему скажу, что Тютчева он от меня услышал в
стационаре, он мне станет доказывать, ничего подобного, наоборот, я – от него.
Важный момент в психологии вора: было твоё, стало моё. Всё. Не только лепень он с
меня может снять, или прохаря, или котлы с руки, но даже цитату мою он себе
присвоит. «Гаврош, мне иногда кажется, что ты играешь роль». – «Какую?» –
«Блатного. Вора в законе». – «Играю вора? – Он усмехнулся. – А зачем? За это бьют по
ушам». – «Не знаю зачем, может быть, по инерции. На твоей улице была традиция,
романтика воровская у мальчишек, так и осталось до зрелых лет». – «Я прежде всего
вор. Не только по лагерному делению, но и в натуре, по своим делам. Я вор по
убеждению». – «Тебе год остался, выйдешь и неужели пойдешь воровать? Губить свою
жизнь и дальше?» – «Же-ня! – он строго повысил голос. – Тебе не понять! В этом деле
ты как свинья в апельсинах».
Я его ничем не оскорбил, а он мне выдал. Если я вижу в нем порядочного
человека и не хочу видеть жулика, обманщика, мошенника, разве это плохо? Мне очень
хотелось знать воровскую природу, вряд ли кто объяснит кроме Гавроша. «Я не сидел,
сколько ты, но у меня тоже кое-какой опыт есть. Тебя Бог не обидел ни умом, ни
вкусом, ни характером. Ты выйдешь, тебя полюбит женщина, ты достоин самой
прекрасной. У тебя будет семья и честная жизнь, ты детей будешь воспитывать. – Я
видел, что Гаврош бледнеет зло и опасно, но не хотел идти на попятную. Выскажу все,
пусть потерпит, я же не оскорбляю его. – Ты будешь полноправный член нашего
общества, может, даже прославишься, сделаешь карьеру, ты даже в партию можешь
вступать». – Я перечислил ему весь джентльменский набор тех лет, собранный мной с
первого класса школы. «Заткни-ись! – закричал Гаврош. – Падла! Фраерская твоя
рожа, замолчи-и!» – Он сорвался на крик бешеный и неуёмный, на вахте слышно, губы
его посинели, схватил свой костыль и не просто замахнулся, а всем телом откинулся,
чтобы шандарахнуть мне с размаху по черепу и уложить навсегда премудрого
наставника. Как из-под земли выросли два хмыря, будто сидели под скамейкой и ждали
момента. Они подлетели к Гаврошу в нерешительности, то ли меня с ходу метелить, то
ли Гавроша держать, а его уже колотит, он дёргался и кричал: – «Пори его, падлу!»
Пришлось мне бежать в санчасть за лекарством легкой рысью, чтобы не привлечь
внимания надзора. Вернулся с флакончиком валерьянки на спирту. Гаврош лежал на
скамейке лицом вверх, бледный, больной, хоть волочи его в стационар. Я
предупредительно выставил флакончик, как белый флаг. Он поднялся, морщась,
держась за голову, глаза мутные. «Садись, Женя, посидим… – Глянул на хмырей с
недоумением: – Вы чего, ребята?» Те исчезли так же быстро, как и появились. Они
видели сначала мирную нашу беседу, и потому не ринулись меня сразу кончать. Они
поняли, у Гавроша приступ или кумар от каликов, и командовал он в состоянии
отрубона, а придет в себя и спросит: тут лепила сидел, куда вы его дели?
Не раз я убеждался, уголовники, как правило, не совсем нормальные люди.
Почему одних больных лечат, где надо, а других сажают, хотя место им не в тюрьме, а в
больнице? Сумасшествие, как и преступление, есть несовершенство, или слом
внутреннего контроля. Я пытался наставить Гавроша на путь истинный, но у него –
страсть, как и у меня. Только к другому делу. За его дело всегда сажали. За мое, кстати
говоря, тоже. Тех, кто говорил и писал во вред, на Руси называли ворами, Радищева,
например, а также изменников, мятежников, Гришку Отрепьева, декабристов, отсюда и
ворог, враг. Раньше я не мог представить вора, арестанта, заключенного умным,
грамотным, добрым, веселым – все они казались мне сплошным быдлом, как в кино.
Но здесь я увидел совсем других. Вор в законе – личность, каких мало по ту сторону
проволоки. Среди братьев-студентов было немного, кто бы по силе духа, по знанию
людей, по характеру могли бы сравниться с Волгой, с Гаврошем или с Володей
Питерским. Большие босяки – академики по интеллекту, они смекалисты, находчивы, с
отличной памятью, владеют словом, могут закатить лекцию часа на три, и все будут
сидеть и слушать, разинув рот. И, что особенно важно, – чувство достоинства. У
истинного вора в законе оно, несомненно, выше, чем у сталинского академика, нашим
и вашим за пятак спляшем, – отвечаю за свои слова. О поэтах и писателях я уж не
говорю, о литературных критиках тем более. Как только начинают партия и
правительство очередную кампанию, они тут как тут на подхвате, с обоймой имен, кого
драконить в печати, кого ссылать, кого сажать.
23
Говорят – злой рок. Но разве бывает рок добрый? Он вообще по ту сторону добра
и зла. Или еще – слепая судьба, может улыбнуться, но может и отвернуться. Многое
зависит от тебя самого, как ты переносишь ее капризы, с юмором или киснешь. Важно,
чтобы человек почуял, не умом, так сердцем, судьбу можно переиграть. У меня сейчас
двое больных из 12-го барака – Хабибулин и Семенов, бывший офицер, когда-то, по
мнению Глуховой, я поставил ему не тот диагноз, они налетели на меня с Дубаревым.
Оба лежат в одной палате, и жизнь у обоих кончается, а срок продолжается. Отмерили
одному двадцать лет, другому десять, не досидели они и половины, куда остаток
девать? По фене называется дать сдачи. А если взять страну целиком, прикинуть,
сколько не отбыто по всему Гулагу, какой будет показатель? Сколько неотбытых лет
заточения витают над Россией, над нашим Союзом, никто не видит и не говорит, на
кого списывать присужденные тысячелетия. Слово «руководитель» состоит из двух
слов: «рукой водить». А голова для чего? Вожди – тоже от вождения. И предводителя –
будто о баранах речь.
У Хабибулина рак, опухоль пальпируется в подложечной области и печень уже
бугристая, метастазы, никакое лечение не спасет. Удивительно долго продержался он в
своей бане до стационара, боялся врачей, блатных, операции, всего на свете. Кахексия
нарастает с каждым днем, кожа на шее висит как у курицы, смотрит он жалобно,
умирать не хочет, но главный распорядитель не дает отсрочки. Едва я войду в палату,
как он сразу со мной о скорой свободе, ему из Баку прислали письмо, будет съезд
партии и на нём срока сбросят наполовину, кто отсидел, сразу освободят, ты, Женя,
выйдешь первый.
У Семенова тоже рак. Дежурю ночью, тихо в больнице, одни спят, другие
мучаются, много тяжёлых. Сижу за столом, пишу и вдруг вижу, как открывается дверь
и… никто не входит. А я пишу роман, творю его тайно, потом порву, сожгу и клочка не
оставлю, сплошная белиберда, но это потом, а сейчас он меня увлекает, спасает. Чисто
и светло в процедурной, на окнах белые занавески, на кушетке белая простыня, на
столе бело и на мне белый халат. Поблескивает стеклянный шкафчик с медикаментами,
стерилизатор со шприцами, аптечка с металлическими уголками на замке. Тишина,
покой, и вдруг… сама собой открывается дверь, и никого нет. Слышу шорох, дыхание
слышу, сопение чье-то от усилий, и всё ближе ко мне, ближе. Да что такое, черт побери,
я же не сплю! Сопение совсем уже близко и голос: «Евгений Павлович…» – словно
нечистая сила по мою душу. Я вскочил сам не свой и увидел на полу Семенова.
Большой стол прикрывал низ двери, я сидел, склонившись, и не заметил, как он
прополз по полу как паук. Ноги его не держат, и он хилыми руками, тащит свои
бренные останки, стиснув зубы, тощий, над ключицами провалы, лопатки вывернуты,
ноги как у мертвеца. «Чего-нибудь, Евгений Павлович…» Вот судьба! Старший
лейтенант, политработник, служил в Германии, полюбил немку и за связь с ней
получил 58-ю. Он был отличным офицером, начитанный, мужественный, волевой,
такими кадрами армия должна гордиться. Он не просто увлекся покоренной немочкой,
он полюбил ее впервые и навсегда. Он хорошо знал немецкий, любил поэзию, и
девушка его полюбила, он читал ей Гёте. Он подал рапорт по начальству, чтобы ему в
порядке исключения разрешили жениться на иностранной подданной. Всё по-
человечески изложил, объяснял, как любит свою Гретхен, а его отправили сюда вот, в
Хакасию. Заболел он еще в тюрьме, но терпел, думал, пройдет, в лагере ходил на
работу, стиснув зубы, переносил боль. Но болезнь взяла своё, и осенью он свалился,
кололи ему новокаин по ходу седалищного нерва, помогало на час-другой, потом боли
возобновлялись, направили его в больницу, снова новокаин и анальгин, чуть-чуть
приглушат, а потом опять. Его положили в стационар уже в седьмой раз, он не мог
ходить, боль в пояснице усиливалась день ото дня, он не ел, худел, но актировать
нельзя – 58-я. Началась атрофия мышц обеих ног, ступни увеличились как у покойника,
длинные суставные кости остро напоминала кинохронику про фашистские концлагеря.
Не спал он ни днем, ни ночью. Захожу я делать пенициллин послеоперационному в
четыре утра и вижу – Семенов сидит на койке, вцепившись худыми руками, как
клешнями, в железную спинку, и молча смотрит на меня блестящими в полумраке
глазами. Вот он – воин, боевой офицер, политработник. Конечно же, он мог внушить
бойцу стойкость и смелость, мог показать пример в любой обстановке. Я тащил ему из
аптечки всё, что могло обезболить – дионин, анальгин, опийную настойку, но увы, не
помогало, он чумел от порошков, а боль оставалась, и он все равно не спал. Через
плоский живот скоро стала прощупываться крупная и твердая, как камень, опухоль
позвоночника. А он еще умудрялся читать, лежит, в руках толстенная «Консуэло»,
читает и улыбается – поразительно. Показали Глуховой, от чего боль, она подписала
разрешения колоть ему пантопон. Сделали ему кубик, он выпрямился, проспал всю
ночь и ожил на другое утро. Я невольно подумал, а что, если рак лечить
обезболиванием, наркозом? Злокачественные клетки окосеют, утратят активность, и не
будут пожирать нормальные. Всё гениальное, как известно, просто. Но к вечеру у
Семенова снова боль. Стали расширяться коричневые пятна пролежней. Волга ему
сочувствовал: «Эх, Коля-Коля, не надо было тебе свою немочку трахать стоя». На
обходе он начал горячо благодарить Глухову за пантопон, а она ему: «Это опасно,
Семенов, морфинистом будешь, не сможешь потом отвыкнуть». Восхитительно! У
кого, хотел бы я знать, больше черного юмора, у Волги или у Глуховой? Когда это
«потом», в Ольгином логу под кучкой земли с фанеркой, на ней фиолетовым
карандашом напишут фамилию, статью и срок, и первым дождем всё смоет, и первым
ветром свалит дощечку. Я с ней заспорил после обхода и выслушал мораль: мы должны
быть гуманистами, зека Щеголихин, вся группа морфинов дает привыкание. Но по
одному кубику все-таки оставила.
После укола стихала адская боль, и Семенов рассказывал о своей матери, о
девушке Грете, говорил по-немецки и даже пел детскую песенку. Перед самым арестом
он увидел во сне мать. Полумрак, ночь, открывается железная дверь, гремит тяжелая
цепь, и он видит ступени вниз под косым светом из-под его ног. Там темно и жутко,
боязно спускаться по обомшелым ступеням, но он слышит голос матери снизу: «Коля…
Коля, сынок…». И он туда спускается шаг за шагом. На другой день его арестовали.
Перед судом опять тот же сон и голос матери. Но почему мать его зовет не туда, зачем
ему вниз? Потому что звала его Родина мать, и свела его, в преисподнюю, заманила
своего доверчивого, непорочного сына. После трибунала отправили Семенова в лагерь,
и снова он видит сон: железная дверь, тяжелая цепь, наяву он ничего подобного
никогда не видел. Снова каменные ступени и полный мрак внизу. Лучше повернуть
обратно, но опять он слышит: «Коля… Коля, сынок…» Мать его ничего не знала, он ей







