Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
хочет он якшаться с лепилой, сук лечить не положено. Или что-то еще.
«Был такой» – будто я помер. Учиться в медицинском Лёня не захотел, пошел в
КазГУ на отделение журналистики. Мать его, член партии, отреклась от мужа в 37-м, и
Лёню таким образом спасла, для чего, спрашивается, спасла? Через неделю после суда
над сыном она умерла. Лёне всегда хотелось власти. Отцу его хотелось власти
политической, а сыну захотелось власти уголовной. Как-то еще на первом курсе пошли
мы в Сосновый парк летом, поздно уже, и к нам пристала шпана, обшмонали карманы.
Лёня долго не мог успокоиться: давай создадим свою шайку, вон у нас сколько ребят,
ты боксер, у Султана всегда нож с собой. Отец его пошел по 58-й, а Лёня пошел по 59-
й, бандитизм. Большая голова в юриспруденции поставила эти статьи рядом.
Весь вечер я думал о Лёне. Ему нужна была шайка, чтобы держать в страхе
Сосновый парк, ему нужна была журналистика, чтобы держать в страхе заведения,
учреждения. Газетчики – не правдолюбцы, как принято думать, а властолюбцы. И
сейчас Лёня рядом с вором в законе по кличке Гаврош. Он меня забыл по очень
простой причине – я другой, мне наплевать на власть, а такие Лёне не нужны. Он меня
вычеркнул, хотя и голодали вместе, и стихи читали вместе, и «Медик» выпускали, и к
Белле ходили домой, она ему нравилась. Мы с ним душа в душу жили, и вот,
пожалуйста… Чушь, конечно, но неужели я так изменился по причине возврата к
прежней своей фамилии? Писаренко – «был такой». Был, да сплыл, нет его. Спасибо,
Лёня, за подсказку.
На другой день я тоже его не узнал, мантулил угрюмо и сосредоточенно. Ему не
до меня, мне тоже не до тебя. Я избегал встречи с ним даже взглядом – быстрый,
сугубо лагерный рост.
После полудня побежал от дробилки к конвою один из шоблы с криком: «Па-
адскльзнулся! Па-адскльзнулся!..» Конвой – туда. Возле дробилки лежал человек с
пробитой головой, крови из-под шапки совсем немного. Поскользнулся якобы, упал, и
вот так неудачно, не пуховики кругом. Его унесли, и никто не звал санинструктора,
здесь в таких услугах не нуждаются. Забрали сразу Гавроша, Лёню и карзубого
шестерку. В Шизо под следствие. Я закрываю глаза на ужасы, я вхожу в транс, в
спячку. Я проснусь через восемь лет, когда прозвенит звонок, и всё вспомню.
Жить стало хуже, естественно. Каждый день повторение простых желаний. Утром
– прийти в себя, еле-еле встаю, на краю гибели, днём – дождаться вечера, а вечером –
побыть одному хоть чуточку, тем более, я три письма получил: от Веты, от Семена и от
Ольги, сижу и перечитываю второй раз, третий, пятый. И пишу ответы, бодро, лихо и
без соплей.
«Вчера, когда я пришла из института, на комоде увидела от тебя два письма, 11-е и
12-е. Ты пишешь, что накладывал гипс при переломе. А мы были на операции Брякина
в больнице Турксиба, мне очень понравилось, как он оперирует, быстро, чётко и умело.
Профессор Баккал признал, что его ученик лучше учителя, его уважают там и любят.
Мне сразу захотелось, чтобы ты был хирургом, и я тоже. Я буду тебе ассистировать, во-
вторых, это будет наша месть ей, а ты должен быть не просто хирургом, а очень
хорошим хирургом! Стихотворение твое мне понравилось, постараюсь напечатать,
если что, под псевдонимом.
Сегодня 14 ноября, день моего рождения. Мне уже 22 года, ужас! Я сделала день
воспоминаний, перечитала все твои письма, даже на лекции не была. Сегодня у меня
свои деньги, я с удовольствием ходила по магазинам, выбирала для тебя одеколон,
книгу и еще кое-что из твоих любимых сладостей. Но, когда я пришла домой, всё не
уместилось в ящик для посылки, пришлось снова идти на почту…
Включили меня в первую сборную, поеду на соревнования в Ленинград, мой
любимый город. Жду следующего выпуска «Медика» с твоими стихами. Все дни
проходят так, что занята каждая минута, нужно писать и сдавать историю болезни по
хирургии и еще зачет доценту, нужно ходить на тренировку, нужно много делать дома,
мама болеет, а еще хочется почитать, надо и на кружок сходить, и в горы съездить.
Никак не могу в этой суете всё оформить с твоей посылкой. Крепко целую, Ветка».
Пять тридцать утра, гремят удары по рельсу и кричит дневальный: «Подъём!»
Снова между жизнью и смертью. Если возьму освобождение у Вериго, станет известно
Дубареву, прицепится и отправит по этапу дальше, а я здесь вроде уже притерпелся.
Про этап вспоминать тошно, лучше потерплю здесь. Каждое утро после ударов рельсы
и крика дневального мне казалось, рухну и не встану. Другие братья по времени
вставали легче, иные с шутками-прибаутками, помбриг ёрнически запевал: «Утро
красит нежным светом стены древнего-о Кремля-а, просыпается с рассветом вся
советская земля-а»; другой, недавно из малолетки, кричал: «Спасибо товарищу
Сталину за наше счастливое детство!» Он клялся, что в колонии по команде
надзирателя-воспитателя они хором кричали три раза в день после завтрака, после
обеда и ужина вот эту здравицу. Другие с вечера вырубались сразу, храпели, а я лежал,
хлопал глазами и слушал стоны, вскрики, всхлипы, думал, вспоминал, сочинял
помилование, чтобы убедительно выглядело, чтобы тот, кто сядет читать, проникся бы
и решил, нельзя такого человека держать за колючей проволокой. А днем снова карьер,
бег, скрип снега, крики конвоя, потом камень, тачка, костёр, боль в пальцах. Отогреешь
их у огня, начинает голова болеть. Вечером ранние сумерки, тусклый свет, тарахтит
движок специально для карьера, вертухаи следят, как мы, люди каменного века,
копошимся. Туман стелется, бревно горит, все одинаковые, как в давние-предавние
временя.
«Лежат холодные туманы, горят багровые костры».
Никому я не был нужен. И вдруг вечером позвали на вахту, смотрю – женщина.
Она приходила осенью, такая нездешняя, до головокружения вольная, из той, прошлой
жизни – в шапке из песца, в элегантном пальто с мехом, совсем неуместная в нашем
лагере, будто с небес спустилась, и к кому? Прямиком ко мне. Зачем? Спасти меня от
каменного карьера. «Я уже в третий раз прихожу, – сказала она неприветливо, с
укором. – Не смогла вызвать, вас перевели в какой-то барак. – Она не знала, что меня
списали в штрафную бригаду, тем не менее, пришла выручать. Сверху видно всё и
диктуется. Не мужчине, а именно женщине. – Вы сказали, подумаете». – «О чем?» –
«О переходе в самоохрану, – слегка ворчливо сказала она, полагая, что я ждал ее с
нетерпением. – Вопрос решен, требуется твое согласие». – «Спасибо вам, – сказал я как
можно вежливее. – Но я… не буду переходить». – «В чем дело? – спросила она строго и
раздраженно. – Другие всеми силами добиваются, а ты! «Не хочу». Женщина в полном
недоумении. Если в первый раз она меня не разглядела, то теперь я ей совершенно
ясен. Такому лучше с ворьём жить за колючей проволокой, чем на свободе с
нормальными советскими военнослужащими. «Я добилась для тебя разрешения! Там у
тебя будут совсем другие условия, ты избавишься от уголовщины, как ты не можешь
понять?!» Я смотрел в пол и упорно бормотал: «Извините… Не могу. Я хочу работать
по своей специальности». – «Но ты не имеешь права работать по специальности!»
Я не знал, что ей сказать, как ее не обидеть. Скудные мои доводы ей непонятны,
хотя довод у меня совсем не скудный – ходить под винтовкой или водить под
винтовкой? Мне не нравится ни то, ни другое, но ходить для меня легче, чем водить.
«Много о себе думал», – сказала Белла в трибунале. И продолжаю думать. Я не вижу
жалкого своего положения, а эта женщина видит. Мне очень нужна ее забота, только не
такая, другая. Пусть она меня просто помнит. «Спасибо, что вы пришли, это очень
много для меня значит».
Позорнее, чем стать самоохранником, не придумать. Мало ли что статья воинская
– и статья не моя, и армия не моя, и вся служба. Моё – лагерь. Преступление. И
наказание. Каторжные на Руси были всегда, не зря о них песни поют, а про
самоохранников нет ни одной песни, и никогда не будет. Само слово, сама постановка
дела – самому себя охранять, ну не абсурд ли? Есть ли хоть где в мире такая выдумка
без чести и совести? Только коллективное, коммунальное сознание додумалось до
такого унижения. Спасение, но какой ценой? Через унижение. Да я бы немедля оттуда
рванул, и ищите меня, свищите. Здесь меня вышки держат и колючая проволока, а там
ничто не удержит. Зека серые с черным ближе мне и понятнее, чем конвой цвета хаки с
красным. Я понимаю, конечно, их призвали в армию, и они служат, присягу давали.
Меня тоже могли призвать в войска МВД, куда денешься, но одно дело – нет выбора, а
другое – есть выбор. Я выбираю своё, останусь при пиковом интересе, зато не буду
гавкать на таких же, как сам, заключенных.
«Лежат холодные туманы, горят багровые костры».
9
Не первый я на карьере, не я последний. Бог не выдаст, свинья не съест. Утром нас
провожают, каменный карьер уходит первым, вечером нас встречают, каменный карьер
приходит последним. Что еще нужно молодому, честолюбивому? Я становлюсь тверже,
я – камень, говорю себе, я – кремень. Только душа ноет, замирает жизнь. Однако не зря
мне карьер, всё в мире не зря. Встретил здесь двух замечательных стариков. Один в
Москве окончил до революции Петровскую академию (нынче она сельхозакадемия
имени Тимирязева), а второй юридический факультет Петербургского университета.
Один высокий, осанистый, с породистым лицом, с орлиным носом, глубокие глаза и
широкие дворянские веки, таких только по лагерям и встретишь, аристократически
красивый старик Георгий Георгиевич Разумовский, столбовой москвич, в юности брал
уроки у Шаляпина. А второй маленький, плюгавенький, в очках, профессор Леонтьев.
Высокий был приветлив, любезен, внимателен, а маленький по любому поводу зло
острил и ехидничал, за что и попал на карьер, да и в лагерь, наверное, за то же самое.
Разумовский сам заговорил со мной и обрадовался, что я ему ответил учтиво. Через
пять минут мы с ним уже говорили по-французски, шобла слушала внимательно
разговор по заграничной фене. Когда я заявил, что блатная «атанда» от французского
«аттандэ – внимание», они заспорили, это французы у нас переняли. Стариков
штрафанули на один день. Вместе с инвалидами, они должны были провести уборку во
второй колонне, но Леонтьев возмутился беззаконием: я Сталину напишу, и какой-то
дуролом тут же сдал его надзору как отказчика. Разумовский пошел заступаться, заодно
влепили вывод на карьер и ему. В бараке они спали валетом на одной вагонке. Леонтьев
скучно, мрачно ворчал, брюзжал, но я ему все простил за стихи: «Всем нам стоять на
последней черте, всем нам валяться на вшивой подстилке, всем быть распластанным с
пулей в затылке и со штыком в животе». Ну, разве не стоит каменный карьер таких
строк?
Вечер. Черное небо, а в лагере светло, как в аду, от прожекторов. Проходим вахту,
крепко взявшись локтями, тесня друг друга плечами. Нас встречают каждый день,
приветствуют. Смотрю, стоит Вася Морда, лыбится: «Вас вызывает капитан Кучмаев».
Иду в санчасть и ногам не верю, щупаю землю, ищу твердые знаки перемены
участи. «Здравствуйте, гражданин начальник!» Капитан доволен, видит, что я радуюсь,
а сам суров, белесые брови сдвинуты, ему нельзя облегчать положение заключенного,
погоны снимут. «Мы открываем больничный городок. С завтрашнего дня вы у нас в
медсанчасти, оперчасть не возражает». Значит, сдали большой лагерь. Грешно
радоваться, когда тюрьму расширяют, но что делать, я радуюсь. Прощай, каменный
карьер. Плохо было, но я тебя не забуду, я встречать буду твоих кованых-медякованых,
«локти прижать, первая пятерка, марш!»
На другое утро я проснулся легко, без одури. День начался как обычно – подъем,
завтрак, развод, кого надо вывели на объекты, кого надо оставили – бухгалтерия,
медсанчасть, КВЧ, ППЧ, АХО, УРЧ, все на месте, как вчера, как позавчера. И тут
весть: женскую зону на работу не вывели. Ни одну бригаду. Мгновенно слухи –
эпидемия, массовое отравление, убили кого-то из вольных. А потом вопли оттуда,
крики, рёв, гул машин, лай собак – жензону увозят на этап. Всю. Остаемся одни. Их
увозят, а с нашего лагеря снимают оцепление, для нас готова новая запретка, во-он там
я вижу 12-й барак, за ним Шизо, часовые на вышках, а с этой стороны, у самого края
новой зоны под горой – новый больничный городок, длинные корпуса с широкими
окнами, сразу видно, не лагерные бараки. Нам приказано переносить туда все барахло,
койки, постельные принадлежности, не забыть про лежачих больных. Штабные тоже
переселяются, вахта теперь будет на другом месте, все довольны. А в жензоне вой, не
ожидали бабоньки этапа, не знают, куда повезут, есть места похуже Сибири, на Печоре,
на Колыме.
У меня радость, а у Вериго горе, увозят Тамару, и он не может с ней проститься,
попал в Шизо. Нелепый случай – снимал пробу в столовой, расписался в журнале, а
работяги во время завтрака двинулись бригадой к начальнику лагеря, неся в миске
кусок половой тряпки вместо мяса. «Можем ли мы на таком питании давать сто
пятьдесят процентов?» Кто завстоловой, кто шеф-повар, кто снимал пробу? Всех в
кандей на десять суток без вывода. Вериго не виноват, в огромном котле очень трудно
заметить тряпку, повар перед ним поворочал варево черпаком, а там всё черное, как
сплошное тряпьё, капуста мерзлая, свекла как марганцовка, жалкие ошмотья
разваренной требухи,– попробуй тряпку разгляди. Могли и подсунуть, чтобы убрать
завстоловой или повара, поскольку они вчера или позавчера не прислали беф-строганов
Васе Рябому или Коле Косому – убрать тупарей, пусть набираются ума-разума на
общих.
Увозят жензону – беда для всех. Разлука. С ними было теплее, грела надежда на
случай, пусть не сегодня, может быть завтра, когда-нибудь… Легче с ними жилось,
похоже было на нормальную жизнь – есть мужчина, есть женщина, а у некоторых даже
и ребенок есть. А что теперь? Педерастов станет больше, и только. Раз в десять дней
жензону водили в наш лагерь в баню. Это был день свиданий и разлук, день любви и
ревности, день греха и очищения. Конвой в зону не входил, женщины собирались
потом у вахты. Пять минут на мытьё, потом задача – пульнуться, перебежать в барак к
знакомому мужику, но иногда и к кому попало. Женская отчаянная решимость
поражала, были они, как ни странно, стороной более активной. Писали записки,
знакомились заочно, назначали свидания, и банный день становился как последний
день Помпеи, всех трясло, жарило, парило. Если надзор воспротивится – на запретку
полезут, под автоматы, но побыть с мужиком не упустят возможности. Женщины
утверждали неустранимую никаким приговором вечную и повсеместную жизнь.
Понять можно – в большинстве молодёжь. Те, кто оставались в бане и по зоне не
шастали, железно блюли наказ подружек: если хоть одна долго не возвращается,
вызывать надзор, пусть ищут, вдруг ее укатали до потери пульса, под хор пустили,
дорвались до бесплатного. Но такие случаи бывали редко. На другой день погулявшие
женщины выходили на работу бодрые и веселенькие, зато мужики то один в
недомогании, то другой в отказчиках. В такой банный день подженился наш Вериго. На
моей землячке, между прочим. Огневая бабёнка была в нашем этапе, Тамара, всё
продумала заранее и пульнулась к нему в санчасть совершенно голая. Якобы в бане у
нее украли одежду, что теперь делать? Не пойдёт же она нагишом через две зоны, да
еще по морозу. Прибежала к нему распаренная, свеженькая. «Я ваша коллега, капитан
медицинской службы, вы не бросите меня на произвол судьбы». Румяная такая,
отчаянная, сладкая, что ему оставалось делать с таким подарком. Он ее прикрыл всеми
средствами. Утром надзиратели отвели ее в жензону в мужской одежде. Где взяла, не
скажу. Скоро ее приняли в КВЧ, у нее колоратурное сопрано, через день она стала
бывать в мужской зоне и готовить концерт к Новому году, а Вериго скоро отощал, как
доходяга. Лагерная любовь особенная от постоянной опасности, острая, жаркая, здесь
всё дозволено…
Таскаем больничный скарб, нашел я себе напарника, скромного, тихого санитара
Гущина, баптиста. Койки переносим, матрацы, постельное белье. Больница просто
шикарная, палаты просторные, полы крашеные, коридор широченный, и что потрясает
– водопровод! Унитаз! Не верится, что я здесь буду работать. После нас здесь будет
рабочий поселок, для них все эти блага. Гулагу дана команда запустить Сорский
молибденовый комбинат через два года. Операционный блок, автоклавная, лаборатория
для анализов, раздаточная с плитой. В автоклавной установлен уже водогрейный
цилиндр для стерилизации операционного белья, халатов, перевязочного материала,
инструментария. С манометром, с клапаном для выпуска пара, один вид автоклава
бросает в трепет – настоящая хирургия, не кустарщина, не лагерщина! А туалет –
умопомрачение, никаких тебе отныне параш, унитаз самый настоящий, сливной бачок,
и всё работает. В таких условиях можно сто лет просидеть.
Морозно, градусов под тридцать, но мне тепло – от надежд, тащим с Гущиным
койку с барахлом, устанем, поставим на снег, посидим, на руки подуем, сунем под
мышки, погреем и дальше тащим. А шагать далеко, метров пятьсот. Мы таскаем, а по
новому лагерю идёт прощальный гужевон. Принесли мы койку в самую дальнюю
палату, открывает Гущин двери задом, пятится и не видит – прямо на полу лежит
бабёха, мужик, спустив штаны, над ней трудится, у неё только белые коленки сверкают,
а второй мужик стоит рядом, курит и нетерпеливо топчется. Гущин увидел, койку
выронил. Только вышли из корпуса, быстрым шагом, запыхавшись, идет Тамара: а где
Олег, неужели правда в Шизо? Отвечаю, как есть. Она – матом в семь этажей. Глухо,
готовая разрыдаться, скомандовала: «Проведи меня к завхозу!» Они с Вериго
встречались у завхоза в кладовке, крепкий, рослый мужик лет тридцати, утешит ее на
прощанье.
Я нашел Гущина в старой амбулатории, сидел он и бормотал молитву, ожидая,
когда этот содом кончится. Посидели мы, помолчали, оба не курим, поднялись, пока
начальство не закричало, нагрузили койку и потащили. И что удивительно – не было по
всему лагерю ни одного надзирателя, вся новая зона погрузилась в разгул. Весь лагерь
клокотал от похоти, будто самки разлучались с самцами отныне и навсегда. А мы с
Гущиным таскаем, он Богу молится, а я уповаю на свою медицину. Занесли мы
больного в палату, раскутали, надо идти за следующим, а мне стало дурно, затошнило,
вышел я в коридор, возле печки дрова мерзлые таяли, лужица из-под них текла, сел я
на эти дрова, опустил голову на руки и закрыл глаза. Никого бы не видеть, как в
детстве: глаза закрыл, и тебя уже нет. У каждого из нас было детство, школа, отец с
матерью, добрые сказки были. Неужели человек становится человеком только под
гнетом правил, законов, а чуть позволь ему, ослабь вожжи, как он сразу превращается в
своего дальнего пращура, опускается на четвереньки. В начале всех начал был запрет, –
сказано в Писании. А когда же свобода, в конце? Похоже, что так, в конце света.
После ухода жензоны мужикам попадались в укромных местах барака, на чердаке,
по углам мерзлые тряпки с кашей, сшитые в виде члена из фланели, теплую кашу туда
– и пошло-поехало. Были в жензоне еще и коблы – женщины в роли мужчины, и не
только в постели, а вообще в обиходе, на работе и, так сказать, на отдыхе. Заступались
за свою жену по-мужски, кулаками и матерками, кобёл носила (или носил) брюки,
мужской пиджак и стриглась коротко, под полубокс или под польку, всё у нее должно
выглядеть по-мужски, и кличка обязательно мужская, повадка тоже, кобёл курил, пил, о
матерках уже и говорить нечего, всё по правилам нормальной жизни. Полную правду о
нашем достижении люди никогда не узнают, ни одна наука не соберет сведений.
Лагерная любовь исключительно чувственная и часто извращенная. У жучек (воровок в
законе) в моде была наколка на бедре: «Умру за горячую е-лю» Тайный мир женского
лагеря отличался от мужского крайностями, безрассудством, изуверством, особой
жестокостью, истязали своих товарок невообразимо, таскание за волосы было самым
легким наказанием, могли нос отрезать, грудь проиграть и чужую, и свою.
Ревели женщины, уезжая. Мужикам без них тоже плохо – пытка. Зека лишили
свободы, исправляют трудом, но нет такой статьи в кодексе, лишать его права на
главный инстинкт живого существа. Ни в одном приговоре не оговорено такое
лишение. Бесследно оно не проходит – гомосексуализм, изнасилования, половые
психозы, самоубийства, говорить не хочется.
10
Ушла жензона, и к вечеру все было разгорожено, врубили прожектора, и увидели
мы свое стойбище, целый город, от угла до угла, наверное, с километр. Старый наш
лагерь огородили высоченным забором с колючкой, теперь там штрафная зона,
присылать будут на месяц, на два, на три, на полгода. Питание там хуже, режим строже,
вывод только на каменный карьер. Дня через три пришел воровской этап из
Красноярской пересылки, за ним штрафники из Ачинска, отпетый сброд, все в Малую
зону, потом большой этап политических, все тяжеляки, двадцать пять и пять по рогам,
бендеровцы, власовцы, бывшие пленные. Появились новые сотрудники в медсанчасти.
Вериго, кстати, выпустили из кандея на другой день – некому вести прием в
амбулатории. Начальником санчасти стал капитан Капустин, а Кучмаев – его зам.
Приняли вольнонаемную Светлану Самойловну Дикман, терапевта, она недавно
окончила институт в Днепропетровске. С Красноярским этапом прибыл хирург
Пульников, уже за сорок, маленький, лицо в тонких резких морщинах, тоже сын Гулага,
досиживает второй срок.
На новоселье принесли нам грелку с водкой, мы ее профильтровали через
таблетки активированного угля, сняли запах резины, выпили, разговорились. Олег
Васильевич рассказал, как ходил с отцом на медведя. Он уже школу кончил, а сибиряки
в семнадцать лет все охотники. Подняли медведя, а он оказался такой резвый, не
успели глазом моргнуть, как зверь оказался рядом и выбил у отца ружье, будто прием
знал. А сын начал палить из своих стволов почти в упор, медведь испугался грохота и
убежал, его прохватил понос, медвежья болезнь, вонь страшная. Пошли домой, рады,
что живы остались, отец говорит: «Я не столько медведя боялся, сколько тебя – жаканы
вокруг меня так и свистят, вжик-вжик!» А сын отвечает: «Да где же ты был? Я тебя
совсем не видел». Посмеялись, идут дальше. «Ну, как, – спрашивает отец, – в штаны
наложил?» – «Да что ты, батя, за кого меня принимаешь!» А сам иду, – продолжал Олег
Васильевич, – и чувствую, как между ног что-то прохладное так и ползет вниз, так и
ползет по ногам, ну-у, думаю, всё, пропал, лучше бы меня медведь загрыз. Бате говорю:
ты иди домой, а я зайду на минутку в баньку. Отец догадался, но смеяться не стал. Так
что медвежья болезнь бывает не только у зверя, но и у охотника».
Капитан Капустин являлся с осмотром каждое утро, разгон устраивал персоналу,
драили полы по три раза в сутки, везде была чистота. Но что особенно поражало всех –
унитаз, хоть води сюда на экскурсию, умереть можно, зека хохотали от шока, всю
жизнь на параше сидели, а тут такой комфорт. В каждой палате раковина, кран
отвернул, вода течёт, – ну не смешно ли! Да еще и ванная, пол кафелем выложен,
красавец титан до потолка, сверху душ, рожок никелированный, ну как не посидеть в
таком лагере энное число лет для культурного развития? Вернется потом зека в свою
зачуханную деревню и всю жизнь будет, как сон вспоминать, какие у него в лагере
были санитарно-гигиенические условия.
Дня через три после прибытия воровского этапа из Красноярска в больнице
произошло несчастье, утром обнаружили в ванной мертвого раздатчика Федю
Пионерку. Что удалось выяснить? С вечера он приказал санитарам разогреть титан,
появился его педераст Мотя, они закрылись, потом Мотя ушел, наступила ночь, вся
больница улеглась спать, а утром – натюрморт. Воды в ванной по самый край, лежит в
ней Федя, совершенно голый и словно бы спит под водой, как рыба. На вскрытии
обнаружили следы алкоголя, причина смерти стала ясна – выпил, распарился, задремал
в теплой воде и захлебнулся. Прежде чем вскрывать, осмотрели татуировку –
картинная галерея. Одно бедро обвивает толстый удав и целит раздвоенным языком в
сторону члена. На спине кинжал, и не просто красуется, а в действии – всажен под
лопатку, и надпись: «От друга». На ягодицах тоже есть что посмотреть, на правой
играет кошка, на левой мышка, и еще на головке члена муха, такое накалывают уже
под наркозом, но главное на груди – слева Ленин, справа Сталин, а посредине
Кремлевская башня со звездой и лучами. Пришел в морг оперуполномоченный, и
первый его вопрос: нет ли признаков насильственной смерти, поищите следы. Следов
не было – утонул в нетрезвом состоянии. Но скоро я узнал, Пионерка был сукой, а
дальше ты уже сам догадывайся, как было дело в ванной. Из женского пола он
признавал только пионерок, обязательно в галстуке, но сидел не за изнасилование, а за
карман, до этого за шантаж, а ещё раньше за мошенничество, за все такие дела больше
двух лет не дают.
Из вольных появилась еще Зазирная, старший лейтенант медицинской службы,
фигуристая бабенка, военфельдшер. Явилась как-то при всех регалиях – два ордена
Красной Звезды, орден Отечественной войны, штук пять медалей, прошла от
Сталинграда до Берлина, по всем статьям баба не промах, сразу положила глаз на
Вериго. Она еще не работала с нашим братом, но быстро вошла в роль и со мной
только так: зека Щеголихин, сходи туда, принеси сюда. Светлана Самойловна называла
нас всех по имени-отчеству, меня просто Женей и всегда на вы, у нее избыток
вежливости. Светлана вольняшка не типичная, а вот Зазирная – в самый раз. По
рекомендации Вериго меня назначили ординатором терапевтического отделения, для
начала мне 15 больных (а потом и 20, и 25, да плюс ночное дежурство). По утрам я
делал обход вместе со Светланой, заполнял истории болезни, выписывал назначения, и
сам же их выполнял. Пульников сначала делал операции один, вскоре появился из
вольняшек Бондарь, тоже хирург, лет тридцати, полноватый, румяный, улыбчивый,
стали делать сложные случаи вдвоем, а я стоял рядом с ними и наблюдал весь
операционный день. Конечно же, мечтал принять участие.
Другая жизнь началась не только в медсанчасти, но и по всему лагерю. Огромный
клуб КВЧ с фотографией, библиотекой и кинобудкой, новая баня, парикмахерская – все
было сделано для рабочего поселка Соры, для тех, кто будет жить здесь при
коммунизме, а нас, как только объявит Москва по радио, что комсомольцы в Соре на
Всесоюзной ударной досрочно закончили комбинат, развезут этапами на другие
ударные. Между прочим, начальником банно-прачечной части стал мой знакомец
Хабибулин, вся его свита шестерок заняла места в каптёрках, в истопниках, и на
складе.
По другому зажила КВЧ – культурно-воспитательная часть. Как с неба свалилась
большая библиотека, газеты появились, «Правда», «Красноярский рабочий»,
«Советская Хакасия» и даже «Литературная газета», уму непостижимо. Каждую
неделю привозили кино, появился Жора-киномеханик, открылась фотография, в любой
день можешь прийти и запечатлеть свой портрет для истории, причем шмотьё можешь
надеть вольное – бобочку (рубашку) белую, лепень (пиджак) черный и галстук,
именуемый по фене гудком, или гаврилкой, чтобы ничего лагерного. В кабинете
начальника КВЧ появился даже приемник, можно ловить хоть Москву, хоть Ленинград.
Артистов набрали большую бригаду, причем интернациональную – лирический тенор
венгр Леонид Лангбауэр, он спел что-то на 58-10, поляк, циркач-фокусник, тоже по 58-
й, прекрасный гитарист из Ленинграда Рубашкин, он пропил с другом бархатный
занавес и не давал нам сейчас покоя: кодеинчику бы, дионинчику бы! Лабухи
собрались один к одному щипачи, фармазоны и охмурялы, засияли духовые
инструменты, полный набор. Теперь я чуть-что бежал в библиотеку. Кроме трудов
Ленина и Сталине, были тома Гёте и Шиллера, Шолохова и Леонова, книги о войне,
стихи Маяковского. Но особенно меня поразил Энциклопедический словарь Гранат с
лиловым овальным штампиком: из библиотеки такого-то. Осудили кого-то с
конфискацией, и вот мы имеем шанс просветиться. Шикарнейшее издание Брокгауза и
Эфрона. На титульном листе голый атлет, наклонившись, срывает цветок. Из такой
книги в детстве мы всей улицей вырывали листки и делали голубей. Некому было нас
остановить и вразумить, что этим книгам со временем цены не будет. Жили мы тогда в
Троицке, в Летягинском переулке, у нас был типичный дореволюционный дом и двор,
его следует описать, такие дома стали редкостью и скоро совсем исчезнут, а дворов
таких уже никогда не найдешь.
Именно в таких домах и жила Россия до революции, если не считать усадебных
строений и редких княжеских дворцов. Это был городской мещанский тип застройки,
управа не разрешала строить иначе. Хорошо помню вид с улицы – деревянные ворота с
двускатной кровлей, калитка, рядом скамейка. Входишь и видишь просторный
длинный двор, справа дом, парадное крыльцо под навесом с резьбой и ажурными
украшениями, слева плотный тесовый забор или заплот, возле него мальвы, петуньи,
душистый горошек, дальше, слева колодец с бревенчатым срубом, с воротом и ведром
на цепи. А справа палисадник, да-да, палисадник внутри двора, огороженный, там
сирень, акация и маленькая беседка. Дальше круто поднимается из земли холмик, в нем
тяжелая дверь в погреб, там вечно темно и холодно. Доставала как-то мама крынку с
молоком, и я увидел полоску белого льда под соломой – летом, в жару, как он туда
попал? И, наконец, дальше, на самом краю двора, банька, коровник и конюшня, а
сверху сеновал с лестницей и особым люком, чтобы сбрасывать сверху сено лошадям.
Теперь о доме, он был типичным не только для Троицка, но и для всей срединной
России и, наверное, для городов Сибири. Деревянный, на кирпичном цоколе, под
железной крышей. Входа в дом два – парадный с крутыми ступенями наверх, и черный,
за углом. В цоколе кухня и какие-то помещения, раньше здесь жила прислуга. В
большом чулане было полно всякой рухляди, книги в тяжелых переплетах с кожаными
корешками, с тиснением, некоторые даже с металлическими застёжками,– всякие там
Библия, Евангелие, собрание сочинений графа Л. Н. Толстого и прочая дребедень,
вроде Энциклопедического словаря Гранат. Некому было сказать мне, как все это
ценно, мама моя была неграмотной, но дело совсем не в этом – о ценности не могло
быть и речи. Что такое Словарь Гранат в 1935 году в нашей стране, да еще в нашей
семье, гонимой и перегоняемой? Это подлежащая уничтожению политически вредная
писанина, восхваляющая царей, помещиков и буржуев, палачей и кровопийц, в ней всё
искажено апостолами невежества, извращено во вред пролетариату. Это было наследие