Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
избавиться от подробностей и не хотел, чтобы болезнь как-то по-особому на меня
влияла. Я чутко следил за другими, отношение к эпилептику, сострадательно-
брезгливо-испуганное, скрыть нельзя. Никто, однако, меня больным не считал, при
случае говорили: здоровый лоб, вот как Женька. Я не лечился, поскольку нечем. Но я
полез на запреты, нагороженные майором Школьником, – висел на трамвайной
подножке, ходил в горы, стоял на краю пропасти, рисковал, хотя и помнил, так нельзя.
Но лучше погибнуть, чем стать инвалидом. Сам не заметишь, как пойдет деградация,
будь всегда начеку. Я должен жить активно, ярко, опасно. Я занимался боксом и
участвовал в городских соревнованиях, хотя знал, что удар в голову может
спровоцировать то самое. Но я хотел быть нормальным, демонстрировал свою
нормальность. Однако были особенности неустранимые, например, дисфория –
быстрая, ничем не обоснованная смена настроения, это моё. Вспыльчивость и
раздражительность, тоже моё. Мне всегда хотелось сказать остро и четко, но фраза не
строилась, я сбивался, подбирал слова, досадовал. Вычитал у Достоевского: «Ты
иногда страдаешь, что мысль не пошла в слова! Это благородное страдание, мой друг, и
дается лишь избранным; дурак всегда доволен тем, что сказал». Я ликовал от радости.
Очень хотелось мне поставить окончательный и бесспорный диагноз: я здоров, нет у
меня отягощенной наследственности.
Тогда, в 45-м, у меня был взрыв от глубокого потрясения. Встреча с Лилей после
долгой разлуки, со своими родными, бессонные ночи подряд, и вдобавок спирт-сырец,–
всё это слилось в снаряд и ударило мне по нервам, как по струнам. После госпиталя я
потерял себя, постоянно боялся припадка, не видел смысла что-то делать, к чему-то
стремиться. Но, как оказалось, стремился и своего добился. Мне нравится образ
черного коня со спящим всадником. Печально и романтично. Состояние полусна,
полуяви, заторможенность, и в то же время движение. Не забываю, у меня нашлись
силы сделать выбор – мост. А иногда думаю: не выбор, а пароксизм отчаяния.
Был ли я уверен, что постовой выстрелит? Позже мне стало казаться, что – нет, не
был уверен, и весь мой драматизм на мосту выдумка. Но это поправка времени. Нынче
молодой солдат может рассказать, как на пост к нему приходила девица, и оружие ему
приходилось откладывать для более приятного занятия. Он может заверить
слушателей, что стрелять на посту, исключая, может быть, государственную границу,
никакой дурак не станет. Допустим. Устав караульной службы не изменился –
изменилось отношение к службе, начальство изменилось, рыба с головы гниёт. Но
тогда, сразу после войны, часовой мог выстрелить без всяких-яких. Многие курсанты
были после фронта, с оружием обращались как со столовой ложкой. Мы регулярно
ходили на стрельбища, каждый обязан был отстрелять столько-то патронов из боевого
оружия.
Я выбрал пулю как наиболее чистый и благородный способ. Петля или в воду с
камнем на шее с того же самого моста казались мне омерзительными. Откладывать и
чего-то ждать я не мог, немедленно требовалось пресечь дыхание, течение такой жизни,
ставшей так сразу, в один день, никчемной, жалкой. Изгнать, вытравить ту нечистую
силу, что влезла в меня и гонит, гонит, не дает покоя. Прижечь пулей боль, как
прижигают огнем змеиный укус. Демобилизуем, сказал майор Школьник, если будет
четыре припадка в месяц. Но для чего уроду демобилизация? Для чего перспективному
идиоту жизнь? Вместо юного атлета, прошедшего три летных комиссии, будет ходить
по земле еще один Ваня-дурачок. Я не смерти боялся, а слабоумия, маразма и всего, что
связано с этим – материнского горя, ужаса своей любимой, недоумения и уныния всех,
кто знал меня прежде. Начальник медсанчасти не имел права оставлять меня в летном
училище, это ясно. Он говорил резко, неосмотрительно, беспощадно, усугубляя моё
состояние.
Но он же меня и спас своими угрозами.. Оставшись в БАО, я мог смириться с
болезнью, с участью инвалида, демобилизовался бы, приехал домой, стал на учет в
психдиспансере и… пошла бы жизнь идиота. Нет, ко всем чертям! Разорвать мороку,
развалить беду, шагнуть за предел. Майор Школьник и приказ генерала об отчислении
довели меня до этой крайней черты. Я круто перевел себя в новое бытие – не летчик, а
медик, не Иван, а Женька, не честный и чистый, а преступник под угрозой суда изо дня
в день, из года в год.
Так, стихийно, через свою судьбу, без психоневрологов, без научной основы я
пришел к выводу: психическое заболевание излечивается без каликов-моргаликов, без
фармакологии, без трав, без гипноза – только через резкое изменение среды,
профессии, цели, имени и, в конечном счете, личности. Я остался жить и тем самым
нарушил присягу. Жить здоровым для меня означало теперь – быть виновным.
31
Козлов с автоматчиками уехал, сдав меня конвоиру из судебного отделения
психбольницы. Сняли с меня одежду, выдали больничную. В белых кальсонах с
тесемками, в халате из желтой байки я прошел двор в сопровождении медсестры и
нового опекуна с красными погонами. Деревья, трава, пестрые клумбы, стриженые
больные на скамейках, под солнышком, на узких дорожках. Поодаль маячил
остроглазый санитар в белом халате. С веранды сбежала девушка лет семнадцати,
босая, смуглая, похожая на цыганку, и бросилась ко мне. «Саша, милый, ненаглядный,
ты не переживай! Мой дядя прокурор, Саша, дорогой, бороду не сбривай, она тебе
очень идёт». В тюрьме нас не брили, стригли щетину машинкой, лицо чесалось, и я
решил отпустить усы и бороду. Почему девчонка сразу ко мне кинулась, вон, сколько
сидят кругом? Из-за конвоира, я думаю. Юная, смуглая, видны белые груди.
Высоченная и крепкая стена, и в ней узкая, тяжелая, как у сейфа, дверь. За ней
судебное отделение. Вошли. Тесный, как загон, дворик примыкал к торцу лечебного
корпуса. Справа под навесом вход в полуподвал, оконце с решеткой. Слева у двери
лежал на земле совершенно голый человек, как на пляже. Посреди двора сидел на
венском стуле кавказского облика парень. У дальней стены прохаживался милиционер.
На бордюре у навеса дремала старенькая казашка в желтой байке и в белом платочке.
Всё это я увидел сразу, в первое мгновение, отметил статику, так сказать, стоп-кадр. А в
следующий миг пошла динамика, началось кино, в ритме 20-х годов. Голый вскочил,
взметнулся, как дельфин из воды, и одним ударом сбил с ног моего конвоира, только
сапоги брякнули. Удивительно ловко, или натренирован был, или приём знал. Сразу же,
как ужаленный, вскочил кавказец, схватил свой стул двумя руками и начал бить по
голове милиционера, тот едва успевал выставлять то один локоть, то другой. Легкий
фанерный стул пружинил, отскакивал. Из-под навеса выскочил третий парень в белом
нижнем белье с тяжелым ведром в руках. Ударил ведро о землю, перевернул, вывалил
куски извести и начал ожесточенно размахивать этим ведром вокруг себя, будто
разгоняя комаров. Только старуха в платочке не изменила позы, так и сидела
безучастно. Медсестра без звука, привычно выскочила и захлопнула дверь со щелчком.
Довольно скоро ворвались трое санитаров, не очень дюжих, но на все способных.
Голый лег на землю и принял пляжную позу, издавая звуки: «фишь-вишь», и через
паузу снова «фишь-вишь!» Кавказец сел на свой стул и закинул ногу на ногу, как ни в
чем не бывало. Конвоиры отряхивались, одергивали свою форму. «Погужевались и
хватит» – миролюбиво сказал тот, что привел меня. Мне полагалось поддержать эту
психическую атаку, но я с опозданием понял, когда уже всё прошло. Только малый с
ведром еще кружился и что-то пришепётывал, ведро у него забрали и, подталкивая,
отвели вниз по ступенькам в палату. Там их оказалось две, слева женская, справа
мужская, между ними темный узенький коридор. Появилась медсестра, флегматичная,
спокойная, будто не было никакого переполоха, подвела меня к койке, гладко
заправленной. Всего одно свободное место. Я прилег, заложил руки за голову. Вот так,
брат, еще одна новая нескучная ситуация. Не успел я ее обдумать, как возникла еще
более новая – вбежал тот голый лежебока с камнем, продолговатым, как туркменская
дыня, остановился надо мной, держа камень обеими руками. «Фишь-вишь!.. Фишь-
вишь!» Как пишут в романах, я выдержал его взгляд и не пошевелился, то есть
попросту оцепенел. Если бы он опустил эту дыню мне на голову… Мне показалось, он
не бросит, нужен замах, а он держал камень у живота, как на картинке из жизни
первобытных, постоял, пошипел и отошел к своей койке, между прочим, рядом с моей.
Сунул камень под подушку. Вошли милиционеры, лучше поздно, чем никогда. Долго,
мирно пытались завладеть этим камнем. Один отвлекал, рожи строил, жестикулировал,
а другой втихаря лез под подушку, завладел, наконец камнем, и они ушли, озабоченно
делясь, – откуда он его выворотил? Двор был вылизан, вымазан, тут не только валуна,
камешка не найдешь. До самого вечера они проверяли все камни во дворе, как они
лежат в фундаменте, в стене, у дверных косяков, принимали меры, как пишут в газетах,
по следам наших выступлений.
Вечером меня повели наверх. Сначала к парикмахеру, он мне снял бороду, а потом
к дежурному врачу. Милиционер занял место у запертой двери, ключи у них особые –
углом, как в поезде, а маленькая женщина в халате стала заполнять историю болезни,
очень подробно, с большим вопросником. «Чем отличается трамвай от троллейбуса?
Что такое брак? Как вы понимаете счастье?» Рассказала мне байку: проголодался
мужик, съел большой каравай – не наелся, съел ещё каравай – не наелся, купил
маленький кренделёк и сразу наелся, как вы это понимаете? «На большой каравай рот
не разевай», – сказал я. Она охотно записала, без тени улыбки, даже будто
обрадовалась, мой ответ похож на какой-то симптом. В дверь заколотили сильно и
часто, послышался уже знакомый девичий голос: «Открой, гад! Открой, я тебе
говорю!» Врач велела моему стражу открыть дверь, и я увидел юную цыганку. Черные
волосы распущены, халат распахнут, груди напоказ. «Саша, дорогой, милый, зачем ты
бороду сбрил, так хуже. – Она смотрела на меня ласково, беспредельно нежно, как
влюбленная или сумасшедшая, не сомневаясь, что меня зовут именно так, добавляя мне
уже третье имя к двум другим. – Саша, ты не горюй, мой дядя прокурор. – Она
выставила вперед кулёк с вишнями. – Саша, возьми, у тебя папа с мамой далеко. –
Видя, что я сижу, как прикованный, смотрю на нее завороженно, она гаркнула на
милиционера: – Перредай, гад!» – Тот покорно принял кулёк.
Папа с мамой далеко. И хорошо, что не близко, пусть ничего не знают, я уже
придумал для них легенду. Осудят, отправят, я напишу, что сдал экстерном за пятый
курс, получил диплом и работаю в сельской местности. А она, наверное, и впрямь
цыганка, умеет гадать, распознавать все по глазам. Долго мне было не по себе от ее
нежности, ее голоса, ее облика, юности ее, и ужасно было жалко себя. Не один раз уже
в трудный момент почему-то появлялась женщина, моя защитница, девушка, девочка. В
первом классе я разбил окно, и за меня отчаянно вступалась Катя Романова. Как только
попаду в беду, так появляется женщина.
Когда мы вернулись в судебное, к двум милиционерам прибавился русый солдат с
зелеными погонами, мой персональный баклан, из пограничников. Звали его Гришей,
он оказался моим ровесником, 6 лет уже тянет лямку и всё в охране, то туда пошлют, то
сюда, а когда домой? Тех, у кого десятилетка, давно отпустили, они уже институты
позаканчивали, а он деревенский, в 13 лет сел на трактор, в 17 забрали в армию, и он до
сих пор пашет. Я бы с ним не поменялся местами. Даже сейчас. Впрочем, он бы со
мной – тоже.
Через Гришу я установил связь со студентами.
32
Зачем мне нужны студенты, чем они мне помогут? Я был виноват перед нашей
армией, перед страной вообще, но это отвлеченные понятия, а студенты, с кем я жил
бок о бок четыре года – Максум Мусин, Коля Рубцов, Равиль, Валентин Жарков, Ольга
Криворучко, Люба, Надя, – они живые люди, друзья мои, однокашники. Мой позор,
прежде всего перед ними. Ясно, деканат провел с ними работу. «Среди вас долго
скрывался матёрый военный преступник, дезертир и предатель. Он тихой сапой пролез
в старосты факультета, чтобы умышленно нанести вред нашему образованию и
здравоохранению». Был уже не 37-й год, но и не 56-й, а всего лишь 50-й. Они могли не
прийти ко мне, зная, что я их пойму и не обижусь. Мог и охранник меня надуть, мол,
просьбу твою выполнил, а дальше не мое дело. Я всё понимал, всех простил заранее,
но все-таки ждал, и они пришли. Часов в пять пополудни медсестра принесла мне
передачу в белой наволочке – сушки, булку хлеба, колбасу, сахар в мешочке и в
эмалированной кастрюле варево с мясом. «Целая толпа, человек двадцать, – сказала
медсестра, – надели свои халаты и стали доказывать главному врачу, что они имеют
право на свидание, они медики. Но в судебное отделение не положено. Всё равно,
говорят, мы Женьку вытащим, мы его пять лет знаем, всем факультетом за него
ручаемся». У меня пропал аппетит. На кастрюлю с мясом я созвал всех больных,
способных понять если не слова, то хотя бы жесты. Я был рад, возбужден,
взбудоражен. Друзья, спасибо, только бы вы не подумали, что я не выдержал тюрьму,
слетел с колес.
Вечером, уже в сумерках, я бродил по дворику, из конца в конец от стены до стены
и услышал со стороны улицы приглушенный голос: «Женька!..» Мне подумалось –
галлюцинация, в этом доме докатишься. Одна стена выходила на улицу, я подошел и
опять слышу: «Эй, кто там есть, позовите Женьку студента!» – «Здорово, Равиль!» –
громко, бодро отозвался я. И сразу за стеной несколько голосов: «Здорово, Женька!..
Здравствуй, Женя!.. Привет!..» Гриша стоял рядом со мной и просил: «Потише…
Потише…» Высокая и толстая каменная стена разделяла нас, слова взлетали и
опускались через нее, как волны. «Ребята, главное не подумайте, что я псих, слабак, у
меня в сорок пятом…» Они меня перебили, загомонили. Опять не суждено мне было
рассказать о своей беде. Все они меня щадили, начиная еще с Вовка Тюка. «Мы были у
следователя, Женя, всё знаем, – сказал Макс Мусин, профорг факультета, фронтовик,
хороший парень, с характером. «Все мы за тебя, Женя, помни!» – это Ольга, умница,
отличница, преданный друг, всегда с ней сдавали досрочно сессию. Громче всех
нетерпеливый Равиль: «Принесли тебе «Эпидемиологию», лови! –Учебник перелетел
через забор. – Позубришь тут, потом сдашь. С профессором Каракуловым
договорились». – «Спасибо, ребята, но сдавать мне придётся не скоро». – Бодрился,
крепился, но голос дрогнул. Не от тюрьмы и не от психбольницы, а от того, что они
пришли. Они загалдели: «Женька, мы тебя вытащим!» – «Женя, шмотки твои целы, мы
при обыске сказали, это наши вещи». Макс Мусин поставил точку: «Запомни, Женя,
бывает хуже! Держись, где наша не пропадала».
Гора с плеч. Любой срок перенесу, любую тюрьму вытерплю.
33
Пригласил меня к себе главный врач, полный, краснолицый, заговорил
сочувственно: «Не понимаю, зачем они вас направили, да ещё в стационар? Припадков
можно ожидать годами». Расспросил о деле, отечески пожурил, пожалел: «Если вы
хотите, я могу вас выписать хоть сегодня». Хоть сегодня – хорошо, но куда выписать? В
тюрьму я особенно не спешу. Психбольница пока предпочтительнее. «Тогда полежите
у нас с месяц, свяжитесь с друзьями, посоветуйтесь, может быть, они помогут». –
«Натворил, а теперь в кусты. Вряд ли мне кто поможет». Он повел бровями, сказал
неопределённо: «Чувство самосохранения естественно для всякого живого организма».
Вот именно. Так можно оправдать мое преступление. А также стремление избежать
наказания.
Он достал из стола уголовный кодекс, полистал и прочел мне статью 53-ю: «Если
суд признает, что степень опасности осужденного не требует обязательной его
изоляции или обязательного исполнения им исправительно-трудовых работ, он вправе
постановить об условном его осуждении». Закрыл книжицу, сунул ее обратно в стол.
«Вы хорошо учились, были общественником, студенты за вас хлопочут. Вас вполне
можно отпустить по статье пятьдесят третьей. Об этом я буду говорить со
следователем».
Главный врач меня обнадежил, но также и озадачил: в чем сейчас мое
самосохранение, какие шансы я должен использовать, пока лежу здесь? Еще и
следователь сказал: психбольница для облегчения участи.
Семь коек в судебном отделении, семь пациентов, у каждого свое дело и свой
диагноз. Все в желтых халатах, сбежишь, за версту видно. Относительно нормальным
был Петя из Талды-Кургана, монтёр, шизофреник в светлом периоде. В своей конторе
он заимел зуб на бухгалтерию, подстроил там замыкание, и беременную кассиршу так
долбануло, она тут же и родила. У Пети был особый дар, только он один мог
утихомирить Колю Турка, что ходил голым и шипел. Он мог и одеть его на короткое
время, и заставить поесть. Коля Турок – блатной, зарубил свою жену и тещу за
стукачество, на что ему указали воры. Расправился среди бела дня во дворе, а когда
приехала милиция, сбежались соседи, он сидел над трупами и хохотал. По словам
Пети, Турок восьмерил так, как ни одна душа не сможет. Петя уверен был, все тут
придуриваются, и спросил меня прямо, какую болезнь я пытаюсь изобразить, чтобы
оценить мои шансы на освобождение. Другой, тоже блатной, тот, что размахивал
пустым ведром, красивый блондин Славка, симулировал всю свою сознательную жизнь
и кличку имел Восьмерило – от восьмерки, с какого боку ни подойди, она круглая, без
конца, без начала, ухватиться не за что. У Славки, якобы, эпилепсия, мнимая или
истинная, я не знал, но точку зрения Петя я не разделял, уж слишком за дураков он
принимал врачей. Ингуш Ахмет, тот, что испытывал стул на голове милиционера, сидел
за буйство в пивной в парке Горького, диагноз у него был сложный, а тема в разговоре
проста: он хотел иметь четырех жен и чтобы одной из них было девять лет, пророк
Магомет разрешает. В углу лежали два старика, один парализованный, его должны
были выписать и ждали приезда родственников, он лежал не вставая, а другой старик,
наоборот, не ложился, сидел на койке днем и ночью, бормотал и сильно чесался. Он
говорил сам с собой, внятно, вроде бы по-русски, но стоило прислушаться – ничего не
разберешь. То ли он слога переставлял, то ли набор слов был настолько
бессмысленным, что бормотание его не воспринималось как речь, и даже опасно было
вслушиваться, возникало ощущение, будто сам начинаешь сходить с ума. Славка
говорил о нем: сидит, гадает, почём веники в банный день. Славка был самый веселый,
всякий раз при появлении кормёжки бодро кричал: «Матросики! Соколики! Семеро
смелых! Произвол пришел!»
На процедуры и вливания водили Ахмета, старика-бормотуна, и Петю. Колю
Турка лечили электрошоком. Петя рассказывал о процедуре с восторгом: «На кумпол –
обруч! Втыкают рубильник, и тыща вольт бьёт Колю Турка, колотит его, как
перфоратор, которым асфальт колупают. Коля отбрасывает копыта, а потом – ничего.
Теперь ему хоть в Америку, он любой электрический стул выдержит». Приводили
Колю под руки, жёлто-зелёного, укладывали на койку, он вялыми движениями, как во
сне натягивал одеяло на голову и весь день лежал, не шевелясь, как куль. А рядом я
лежал, тоже кулем с утра до вечера, смотрел в потолок, думал, что меня ждет, как мне
вырваться на свободу. Под самым потолком тянулась труба отопления, неужто ни одна
душа на ней не повесилась? Очень удобно. Накинул на трубу пояс от халата и суй в
петлю голову. Я уже натягивал интереса ради, пробовал – выдержит. Кто-нибудь
додумается. А может, и нет, даже здесь живут надеждой. Я надеюсь через тюрьму,
через психбольницу, не знаю, через что еще, возвратиться на круги своя. Долгие,
мутные, нервные пять лет позади. А впереди стянут меня приговором как обручем,
потом постепенно начнут отпускать, я буду становиться самим собой, вылезать из
круга. Расстрел не дадут, максимум десять лет, выйду, мне будет тридцать три. Илья
Муромец в эти годы только начал. Хотя Иисус Христос уже кончил.
Что мне сейчас поможет? Если следователь получит мою историю болезни
пятилетней давности, что она ему даст? Было, скажут, и прошло. У Достоевского тоже
было, однако от каторги не освободили.
Неделя прошла, две недели прошло, но своего права на самосохранение не
использую. А Славка подливал керосина: «Они тебя кнокают, студент, у меня глаз-
алмаз. Они за тебя мазу держат, и главврач, и все лепилы. Закоси пару припадков,
нажрись мыла, пену пусти, тебе это дело запишут, через неделю – по чистой. Это меня
им надо колоть да раскалывать, а тебя-то – тьфу! Нужен ты трибуналу, как рыбе зонтик,
у них своих вояк под завязку». Я не ужасался его речам, не ставил перед ним вопросы
совести, мало того, я кивал на его слова серьезно и значительно, мол, не принимай
меня за простака, если уж я попал сюда, значит, что-то умею не хуже тебя. Славка
злился, чего я прикидываюсь? А мне даже мысль о симуляции была опасна, сорву
тормоза. Я их так долго, целых пять лет крепил, проверял, и ох, не дай Бог, что будет,
если сорву. Хуже всякой тюрьмы.
Дни проходили довольно мирно, хотя мы и психи, да еще и судебное отделение.
Единственный скандал в момент моего появления Петя объяснил так: мы тебя за урку
приняли – борода, усы, видуха! Устроили шумок, чтобы ты, а за тобой и мы через
забор, и лататы! Если бы Коля Турок был в сознании, он не принял бы меня за урку.
Рыбак рыбака видит издалека. В тысячной толпе вор определит вора без промаха,
узнает его по взгляду ястребиному, по жесту, по неуловимой для других повадке.
Обмен между ними на уровне телепатии. Бунт я объясняю иначе, залежались ребята,
засиделись, скучно было, ждали повода. Стук дверной задвижки вспугнул Турка, вот он
и взъярился. Импульс буйства передался другим, они погуляли. Кстати, сам Петя
отсиделся в палате.
Но кто мне разгадает загадку, почему Турок бросился не на меня, шедшего
впереди, а на милиционера, шедшего позади? Ведь он невменяем, слеп, ему все равно,
на ком вымещать ярость, легче сразу, на первом попавшемся, а не на втором, ибо
второй – уже отбор. С чего бы у чокнутого такая разборчивость? Неужто Турок
симулирует, терпя шоковую терапию? В такой жуткой форме у него проявляется
самосохранение, больше похожее на самоуничтожение. Надо же так мозги себе
калечить, во имя чего? И сколько надо сил для притворства, сколько могучей воли,
собранной на уход от расплаты. Я не верил, что он симулирует, но бездарные Петины
зёрна все-таки давали ростки. Я, сам того не желая, присматривался к Славке, – в чем
его симуляция? – но ничего такого не видел.
Как-то вечером за дверью в больничном дворе послышался звон гитары и
негромкая песня, кому-то разрешили побаловаться перед выпиской. Славка подошёл к
двери. «Эй, мужики, канайте сюда ближе!» Для нас больничный двор, даже такой, был
волей. На вызов к врачу или на процедуры мы проходили по свободной земле и
смотрели, как там люди живут, даже такие. Мы смотрели с любопытством на вольных,
а вольные так и ждали появления кого-нибудь из судебного отделения. Все мы не в
своём уме, но любопытны как в нормальной жизни. Однажды вел меня Гриша и на
клумбе в цветах шизик с подзорной трубой из газеты, смотрел в небо, кричал: «В Корее
война! Американцы высадили сто резиновых кукол, но это не куклы, а проститутки,
зараженные сифилисом».
Гитара смолкла, потом у самой двери отозвался голос низкий и нарочито грубый:
«Што-о?» – дескать, я тоже такой, а на воле временно, по чистой случайности. «Сыграй
нам что-нибудь для души». – Славка не просил, а приказывал с высоты своего
положения. Дежурил в тот вечер пожилой старший сержант, Славка уговорил его на
минуту открыть дверь, мы увидели двух парней, один повыше с усиками, другой
маленький с отечным лицом, почти безглазый, он держал гитару. Милиционер жестом
позвал их, а Славка еще и за рукав потянул: «Смелее, мужики, смелее. Кто не был, тот
будет, а кто был, тот не забудет». Парни скоро освоились, как-никак мильтон тут же,
если что. И Славка начал петь. Обычную арестантскую классику, но как он пел!
«Цыганка с картами, дорога дальняя, и вот казённый дом опять идет, должно быть,
старая, тюрьма центральная меня бездомного обратно ждет». И особо популярную, я ее
уже наслушался в тюрьме: «А под окном кудрявую рябину отец срубил сегодня на
дрова». «Баргузина» спел, причем слова искажал: чтобы понароднее, покрепче, не
«снабжали махоркой», а «снабждали». С тоской пел, со слезой: «И поведут меня под
острой гранью с кайлом в руках замаливать грехи». Искажал на свой лад Есенина и без
перекура пел, дорвался. «Я одну мечту люблю и нежу, я душою чист, но и я кого-нибудь
зарежу под веселый свист». Стоял, закидывая стриженую пушистую голову, размотал
свою чалму из полотенца на плечи, вскидывал руки, тянул в истоме. Талант без
придури, я восхищенно вскрикивал: «Ну, Славка, гад, не ожидал!» Артист всегда
истерик, он не играет, не лицедействует, он дает выход избытку своих страстей. Славка
будто не есенинские слова пел, а свои сокровенные: «И меня по ветреной аллее, по
сыру песку, поведут с веревкою на шее догонять тоску». Каждый слог он тянул, не
желая расставаться, голос его дрожал, трепетал.
Славка еще не смолк, как гитара вдруг расстроенно брякнула и упала. Маленький
гитарист утробно, рвано замычал, будто получил удар под дых, и рухнул, забился в
припадке, сильно, гулко колотясь о землю головой, локтями, ногами, выгибая дугой
спину и отскакивая от земли как мячик, – жуткий тяжелейший припадок. Напарник его
и милиционер бросились держать, а Славка вместо того, чтобы помочь, с диким воплем
метнулся прочь, под навес и там рухнул, забился на ступеньках. Вокруг стояли
больные, на песню вылезли, Ахмет начал кричать, женщины подняли визг, заметались,
прибежали санитары – просто конец света. Гитариста унесли, дверь закрыли. Я стоял
неподвижно, смотрел на гитару – лежало в полумраке длинное желтое рыло с разъятым
ртом. Я прилип к стене – «Не закричать! Не упасть! Я здоров-здоров-здоров! Я не в
бешеном стаде, нет-нет, не поддамся!» Из-под навеса побежал к двери Петя-монтёр с
криком: «Славка убился! Сестра-а!» Я закрыл себе уши ладонями. Петя кричал, никто
не отзывался. Тогда я метнулся к двери, стал колотить по ней кулаками, пинками, всё
громче, всё чаще, найдя себе выход, чувствовал кровь на руках, без боли, бил и бил
исступленно, остервенело, опять как бы со стороны думая о себе: вот как, оказывается,
сдают нервы. Я размозжу себе кулаки, лишь бы дать выход страху, ужасу, я бить буду,
пока не сдохну, только бы перебить припадок, отвлечь, пусть мне дадут хоть десять лет,
пусть двадцать пять, лишь бы не было, не было, не было!
Грубо ворвались санитары, дежурный врач, сестра, и все с криками на меня, с
угрозой, как на психа, сестра сунула мне таблетку, я ее проглотил, давясь и всё больше
ощущая прилив боли в кистях, в руках, это отвлекало, все-таки отвлекало. Славку
унесли без сознания, маленькая белая голова, коротко стриженная, и кровь черная в
тусклом свете, лаковая, с виска на щеку, со щеки на шею… Гитару подобрали, желтую
восьмерку. Милиционер долго затирал кровь на каменных ступеньках, кряхтел, сопел в
тишине, выжимал тряпку, журчала вода в ведро. Всю ночь, наверное, никто не спал. В
женском отделении потом тоже что-то случилось, опять прибегали санитары,
дежурный врач. Ночью все ворочались, вздыхали, стонали, бормотун-старик щёлкал
словами, как попугай, что-то такое мистическое, жуткое витало в палате.
Утром над нашим двориком в раскрытом окне появилась доцент Ложкарёва. Я
стоял внизу у стены мрачный, подавленный, грел на солнышке сбитые руки, края
ладоней багрово-синие, как баклажаны. Желтый халат выше колен, короткие белые
кальсоны, шлепанцы из красного войлока, весь цветной, как мурзилка. Она говорила, а
я не поднимал головы, не смотрел на нее. «Вы совершили преступление, надо отвечать
за него, не опускаться до агровации, только честным путем вы можете вернуться в
общество, только тогда оно вас простит». Если бы ей запретили читать нотацию, у нее
был бы нервный срыв, она бы из врачей перешла в пациенты. Я убрал руки за спину и
не отвечал, нечем мне возразить, а сказать ей – дура, не могу, воспитание. Какие
жалкие они там, на воле, в своей слепоте, со своими кодексами! Надо долго мять и
унижать человека, чтобы он проникся хоть каким-то желанием понять другого, именно
мять, бить и пинать, потому что все эти звания и ученые степени, кандидатские и
докторские не дают главного – понимания, сострадания.
Славка умер, не приходя в сознание, пробил висок о каменные ступени.
Эпилепсия была у него давняя, с детства, он восьмерил, скорее, под здорового и,
возможно, кличку себе придумал сам. Главный врач был расстроен Славкиной смертью
и неизбежными неприятностями. Человек не может пропасть бесследно, даже если он
отпетый преступник. Будет составлен акт, указаны причины, и одна из них – недосмотр
персонала. «К нам присылают так называемых симулянтов, чтобы мы выводили их на
чистую воду, – делился со мной главный врач. – А мы, как специалисты у большинства
находим заболевание. Раньше само намерение стать сумасшедшим считали признаком
психического расстройства. Многие психиатры придерживались такой точки зрения. А
теперь… Чем грубее, невежественнее следователь или судья, тем меньше он склонен
верить нам. «Покрываете, проявляете ложный гуманизм, а общество страдает».
34
Мне разрешили свидание. В узком коридоре Вета не сразу меня узнала, лицо
бледное, испуганное, все-таки психбольница, а, узнав, сразу заплакала, хотя я браво
улыбался. Ее, конечно же, огорчил цыплячий наряд мой и конвоир. «Хватит, девушка, а
то всё свидание кончится», – забеспокоился Гриша. Я взял Вету за руку, она вытерла
слезы, и стала спрашивать, как тебя называть, какая будет у тебя фамилия, ты не похож
на Ивана. Она не верила, что меня осудят, отправят. Пяти месяцев не прошло, как мы с
ней познакомились, и меня арестовали. Не скажу, что неожиданно, мне уже было
сказано: «Или ты прекратишь отношения с этой сучкой, или мы тебя посадим». Я не
хотел посадки, но и прекращать не хотел. Мог бы пойти с повинной, но как быть с
дипломом, всё оборвать? Помню ночь, в мае уже, я один на перекрестке Карла Маркса
и Комсомольской, дрожащая тень листвы на шоссе, ни одного прохожего, по ногам
тянет ветер с гор. Стою один, светятся трамвайные рельсы на четыре стороны,
стальные, четкие, прочные. Куда мне, в какую сторону? Что мне делать, как мне быть?..
Главное – и это удивительно – не хотел исполнять условий ради своего же спасения.
«Твоя судьба записана в Книге Вечности…» Вот и пусть Ветер Жизни листает её