Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
случайные страницы, а я вздохну с облегчением. Выход из тупика я возлагал на
Суханову, пусть доносит, у нее хорошо получится. И всё развяжется. А там будет
видно. Я ничего не менял, встречался с Веткой каждый день и верил: кто счастлив, тот
и прав. Белла свое обещание выполнила.
И вот наше свидание. «Мы с братом были у прокурора, он говорит, тебе дадут
условно. Зачем прокурору лгать?» Я молчу, смотрю на неё. «Ребята у вас такие
дружные, звонят каждый день, докладывают, куда ходили, с кем говорили. «Скоро мы
Женьку вытащим». Конвоир Гриша посматривал на часы, разрешение только на
пятнадцать минут. Вета сняла с пальца колечко, перстенёк с красным камешком.
«Возьми, мы будем с тобой обручённые». Я надел на мизинец. Будем обручённые,
Вета, будем. А пока – обречённые. Вернул ей перстенек, в тюрьме всё равно отберут.
«Когда я выйду, ты мне его подаришь». – «Я тебя ни за что не брошу. Буду ждать, даже
если осудят на двадцать пять лет».
Мать у нее народный судья, а отец большевик с 1920 года. «Лишь бы они ничего
не узнали». Нынешние невесты понять Вету не смогут. Как было тогда? Если у жениха
какие-то нелады с законом – да пошёл он ко всем чертям, ни слова о нем, ни вздоха, мы
тебя, дочь, из дома не выпустим, замуж за такого только через наш труп! Теперь стало
наоборот – да что мы за юристы, что мы за коммунисты, не можем устроить счастье
своей единственной дочери?! Да мы вызволим его из любой тюрьмы, неужели у нас
друзей нет? Пойдем, найдем, дадим, возвратим!..
«Хочу называть Женькой… Ты не похож на Ивана». Расстались. Без поцелуя,
здесь не то место. И окружение.
Имя – это судьба, говорили древние, но у них имена были осмыслены, они
содержали наказ и воспитывали с младенчества. А православным достались имена без
смысла, нам их церковь передала от евреев и греков без перевода. Если Пётр для
других Камень, Твердость, то для нас просто Петька, в лучшем случае адъютант
Чапаева. Одно дело, если тебя каждый день с утра до вечера называют Благородным,
другое дело просто Женькой. Имя создает отношение к тебе. Повышает твою
ответственность перед всеми. Мы привыкли со школы увязывать имена с книжными
героями, если Евгений, то Онегин, а если Иван, то дурак, хотя по древнему смыслу
Иван –Дар Божий. Навязали нам чуждые имена и лишили каждого опоры, знамени
своего личного, девиза своего персонального.
35
Прощай, судебное отделение, авось навсегда. Опять конвой с автоматами, и в
трибунал. Следователь разъяснил мне статьи, по которым я привлекаюсь: 193 пункт 7
«г» – дезертирство, 193 пункт 14 «а» – промотание обмундирования и статья 72, часть
вторая – подделка документов. Я ничего не проматывал, носил до дыр, но поскольку не
сдал в каптерку, совершил преступление. Еще через два дня я подписал статью 206 – с
обвинительным заключением ознакомился. Следователь положил передо мной тощую
папку, дело, сел рядом, чтобы я не выдернул и не съел какой-нибудь документ, бывали
случаи. Я пролистал всё от первой до последней страницы. Самое первое объяснение,
протоколы допросов, две фотографии анфас и профиль, черная доска на груди и мелом
на ней две фамилии. Здесь же справка из психиатрической больницы – незначительные
вегетативные расстройства, тахикардия, пульс 120, практически здоров. Из моего
первого объяснения следовало, всему причиной – моя любовь к девушке. Наверное, так
оно и есть – любовь. О болезни и госпитале в двух словах, очень даже любопытно. В
тот первый день я именно так и расставил акценты. Свидетельские показания Беллы
(оставлю за пределами). Справка из медицинского института за подписью начальника
кафедры ВМП: к работе относился халатно, поручения преподавательского состава не
выполнял, допуская случаи прогула. «Вызывает подозрение стремление Писаренко
работать на кафедре военно-медицинской подготовки, где имеются секретные
материалы». Какие бдительные, ай да молодцы. Я знал о коллективном письме
студентов в трибунал, в деле его не было.
Зато я увидел документ, совершенно неожиданный – телеграмму из Ташкента, из
прокуратуры Среднеазиатского военного округа: сведений о дезертирстве такого-то не
имеется, уголовное дело против него не возбуждалось. Вот это новость! Почему не
возбуждалось? Выходит, зря я прятался под чужой фамилией. Может быть, генерал
Душкин настоял, и майор Школьник меня списал по чистой? «Сведений о вашей
демобилизации в архиве нет», – сказал следователь. Пять лет я ждал ареста, ощущал
карающий меч над собой, а оказывается, ничего не было. Ни сведений о дезертирстве,
ни возбуждения дела, никакой угрозы. «Да вы не накручивайте, подписывайте, –
продолжал следователь. – Не возбудили тогда, возбудили сейчас. Прокурор будет
просить условно».
Я поверил. В камере сразу: ну как, подписал 206-ю? Подписал. Ну, теперь всё,
скоро суд. Я сказал, оказывается, дело не возбуждалось. Что тут поднялось! Зачем
подписал, мать-перемать? Надо было от всего отказаться. Но разве так можно? Не
только можно – нужно! Если бы не подписал 206-ю и от всего отказался, они
направили бы на доследование, а поскольку нигде ничего нет, они вынуждены будут
дело закрыть. Лежачий Трахтенберг впервые поднялся, выпрямился на нарах, дохлый,
тощий, как Иисус после креста, и клеймил меня как с Голгофы – он хочет быть умнее
всех, он хочет учиться только на своих ошибках, он думает, что будет жить, как
Мафусаил, тыщу лет.
Если бы я ударил себя в лоб от досады, если бы хоть как-то пожалел о своей
промашке, они бы отстали. Но я не досадовал, я упорно твердил, нет смысла мне
упираться и тянуть резину, – вот что приводило их в бешенство. Я будто с Луны
свалился и не хочу учиться, как жить на Земле. Курохват напирал на меня с особым
ожесточением: «Да ты пойми, чурка, сразу после войны дезертирам была амнистия!
Их табуном из лагеря выпускали, я сам свидетель». Вместе с ним вся камера кричала:
говори, что рванул из части в мае, а не в августе, а рюхнулись они потом. Лепи от
фонаря, и попадёшь под ту амнистию. Меня поразило, как горячо и как лично
заинтересованно они на меня нападали. Бремя доказательства лежит на обвинителе,
пусть ищет. Если бы ты не подписал 206-ю, – тебе свобода! Камера гудела как никогда.
У человека был шанс, и он его упустил, не исключено, и другой по глупости вот так же
упустит, вот почему возник в камере бурный ликбез и пошла накачка, чтобы этого
больше не повторилось. Как будто мне очень хочется получить срок, нет же! Но зачем я
буду лгать, зачем позориться, если всё равно ничего не получится. «Он всё поймёт,
когда сядет в пятый раз!» – кричал Трахтенберг. «Ты должен перед Кумом стоять
насмерть! – кричал Юрик Орда. – Мотай ему нервы до последнего». «Он хочет легко
отделаться!» – костерил меня Трахтенберг, почему-то в третьем лице. «Падла, ему надо
пасть порвать! – ярился Курохват, на всякий случай держась от меня подальше. – Перед
кем он тут роль играет?»
«Да в гробу я видел крохоборство, только зря время тянуть!»– орал я в ответ. Я не
понимал их лая и хая. На свободу я хотел не меньше других, а больше, меня ждала
любимая через две остановки от тюрьмы. Но какой смысл мне врать, если я вижу: не
проханже. Я возмутил всю камеру, я нарушил тюремную мораль, отказываюсь мотать
нервы следователю, помогаю Куму своим поспешным согласием. Однако подумать есть
над чем. Неужели прокурор Федорец в первый наш разговор намекал мне на ту
амнистию? Невероятно. Он видел, незачем меня сажать, дело мое пустяк, и если я
сбежал в апреле – мае, тогда всё просто. Но у меня не было опыта, и никто мне раньше
не подсказал. А сейчас камеру оскорбляло мое высокомерие, нежелание
изворачиваться, пускать чернуху. Еще немного, и стали бы меня метелить дружно и от
души, чтобы сломать мне бараньи рога. А меня злило, не хотят понять простых
доводов. Достаточно допросить отца с матерью, моих сестёр, соседей по
Ленинградской, когда я приезжал в отпуск – до Победы или после? Да еще фотография
наша с Лилей на перроне, я в курсантской форме, погоны, фуражка и точная дата, 9
августа, 45 года. Зачем врать?
36
26-го июня день суда. Человек семьдесят заключённых собрали на тюремном
дворе перед канцелярией. День начинался солнечный, будет жарко в прямом и
переносном смысле. Мы стояли в шеренгу по два, руки назад, а напротив нас
выстроился чинный конвой – милиция, все в белых кителях с пистолетами в кобуре.
Особняком стояли два армейских автоматчика с саблями в ножнах. «Ого, кого-то
трибунал венчать будет»,– сочувственно заметил мой сосед по строю. Вышел
начальник тюрьмы, с ним дежурный офицер с кипой дел в руках. Самой первой
назвали мою фамилию. Даже две. Весь двор засыпан толстым слоем песка, как в
Каракумах, тяжело шагать, но держись, шагай бодрее к своим архангелам, ты первый.
За воротами сидел в машине Козлов в белом праздничном кителе, почему-то судилище
для них праздник, глянул на меня весело: «О, даже побриться сумел!» В камере нельзя
держать бритву, надзиратели усердно шмонали каждого, и всё равно находился дошлый
зека, тоже талант, он проносил мойку – половинку бритвенного лезвия (мойка, видимо,
от «умыть кровью»). Расщепив конец карандаша, мойку вставляли в щелку, стягивали
концы ниткой и в темном углу камеры, подальше от глазка, кто-нибудь из умельцев
сноровисто и ловко снимал щетину двумя-тремя движениями. Мойку берегли свято и
брили только тех, кому на суд.
В трибунале встреча с адвокатом. Пожилой, в штатском костюме он выглядел
неуместно среди пижонов-офицеров. Разговор со мной начал с трудностей: «Декан
факультета выдал справку, что вы отчислены из института еще в прошлом году. Но я
легко опроверг эту ложь. Однако факт остается фактом, институт от вас отказался, а
это, как вы понимаете…» С деканом я встречался часто как староста, был его опорой
на факультете, выполнял его просьбы и поручения – и вот, пожалуйста. Ну, сказал бы,
мы ошиблись, теперь преступник разоблачен, мы просим воздать ему по заслугам, и
всё такое прочее, но зачем так жалко врать да ещё в справке? Трибуналу мало
преступления в 45-м, он собирал документы, какой я плохой сейчас, пять лет спустя, а
при таком декане это легко сделать.
«Мне необходимо уточнить дату, – продолжал адвокат деловито. – Вы должны
вспомнить, в каком месяце и какого числа вы ушли из БАО. Точная дата, говорю вам
прямо, имеет решающее значение». Не открыл мне адвокат Америку. Конечно, если бы
он сумел как-то заморочить трибунал – уголовное дело не возбуждалось, нет точной
даты, и доказать, что сбежал я во время войны, то позора хотя и больше, зато тюрьмы
меньше. Я бы уже сегодня вышел на свободу. Но если я начну врать, завтра привлекут
всех родных и близких, и что я выиграю? Добавку к сроку, каким он был, таким
остался. Враньё, кстати сказать, нередко выручало, были люди изворотливые,
находчивые, везучие. У меня не получится, не дано.
«Студенты довольно энергично мне помогают, – продолжал адвокат благодушно. –
Они за вас горой. Ваш профорг, фронтовик Мусин действует довольно смело, побывал
уже и в Минздраве, и в Верховном суде, и в ЦК комсомола с коллективным заявлением
ваших студентов». У меня в горле комок, я молчу, я радуюсь за своих друзей. Не все
тогда были трусливыми и забитыми, вот вам пример. Они могли бы поступить, как
декан, кто бы их осудил? Они не побоялись опорочить себя в ответственный момент –
перед началом карьеры. А вот декан побоялся – уже в конце её.
Адвокат ни слова не сказал мне о статье 53, не старался меня обнадёжить, как это
делал следователь. Но зачем Козлову нужно было говорить мне об условном
наказании? Следователи лгут с одной целью, лишь бы поскорее ты подписал бумагу,
чтобы сдать тебя трибуналу, их ждут другие нескончаемые дела.
Начался суд. Председатель военного трибунала Алма-Атинского гарнизона
подполковник Илькевич, заурядного облика, плешивый, с белёсыми ресницами, сидел
за своим служебным столом под портретом Сталина. Рядом с ним офицер-летчик, с
другой стороны сержант из кавалерийского полка, заседатели. У стола справа
прокурор, слева адвокат. Я сидел посредине кабинета на стуле, скамьи не нашлось, а за
моей спиной два автоматчика с саблями наголо. Сначала обычная процедура, кто такой,
что натворил, когда. Затем главный свидетель – Белла, моя жена, «та женщина, которая
причастна к такому списку самых чёрных дней, к такой любви нелепой и несчастной,
ко стольким бедам юности моей…»
Познакомились в институте. В первый день на лекции оказались рядом, случайно.
А потом и на второй день рядом. И на третий. И пошло-поехало. Я умышленно
откладывал рассказ о ней и о матери ее, Сухановой, помня, что писать о них надо с
холодной головой, спокойно. Или промолчать, сделать в биографии прочерк. Или же
подождать момента. Ждал я, ждал и, кажется, дождался – не я о Белле, а Белла обо мне
будет сейчас рассказывать. И не в кругу досужих сплетниц, а военному трибуналу, где
за ложь – статья. Всё, что она скажет, станет моей характеристикой для суда. А также и
обрисовкой нашей с ней совместной жизни.
Вся история с Беллой и теперешний ее финал явились для меня возмездием, самой
настоящей карой вплоть до тюрьмы и сумы. За главное мое преступление – за измену
своей первой любви. Остальное мелочи. Надо ли подробно описывать? За описанием
потянется оправдание. Но если спросят меня на Страшном суде, какой главный грех я
совершил, я назову прежде всего этот. Я не выполнил обета первой любви, не
выдержал высоты абсолютной ценности, погряз в относительном, и горе мне, рабу
низких страстей. Белла стала первой моей женщиной.
О нашей семейной жизни нельзя петь песни или слагать стихи, можно только
давать показания. Пусть будет изложена точка зрения Беллы. Согласен я с ней или нет,
не имеет значения. Я виноват в измене, остальное потеряло смысл. А трибунал как
глаза судьбы и перст ее, трибунал – пути-дороги возмездия. Я взял вину на себя, не
должен и не смею оправдываться. Белла и ее мать всего лишь распорядители моих
кандалов.
По мнению Беллы (а также и по моему), я плохой муж, не мог семью обеспечить,
только писал стихи и много о себе думал. Они меня приютили, кормили меня и
обстирывали, но я, чуть что, сбегал от них в общежитие. Всё правда, одна только
правда. Говорила она четко, обдуманно. «Мы постоянно ссорились, моя мать его
терпеть не могла. Осенью мы его выгнали и предупредили, чтобы он уехал отсюда,
иначе ему будет плохо. Но он наплевал на нас и связался с девицей легкого поведения
Федоровой. Тогда я всё рассказала матери. Она депутат Верховного Совета, член
партии с двадцатого года. Она написала заявление и пошла в МГБ, после чего я узнала,
что он, – Белла кивнула в мою сторону, – арестован. Дружки его добиваются, чтобы он
вышел из воды сухим, везде пишут, а сейчас отираются под окнами, – она повела
острым подбородком в сторону окна. – Но мы с матерью этого так не оставим, я прошу
трибунал это учесть».
Молодец, Белла, всегда была напористой, своего добивалась, ей бы полки в бой
водить за правое дело. Я знал, к кому ходила Суханова – заместителю министра
госбезопасности, фамилия его не то Меньшов, не то Большов. Мы были у них в гостях
года полтора назад в старом доме на улице Красина возле базара. Меньшов,
мужиковатый, простой, весь вечер пускал пошлые остроты и восторгался своим сыном
Жорой, упитанным красавчиком лейтенантом. С ним была девица лет, наверное,
пятнадцати с заплаканными глазами, она куксилась, хныкала, губы раздуты, и Белла
определила: он этой сучке брюхо набил, не видишь? Просветила меня. С Меньшовым-
Большовым Суханова вместе сражалась в отрядах ЧОНа в Усть-Каменогорске, позднее
в Семипалатинске, дружба их скреплена, можно сказать, кровью. Ещё я понял между
слов, что именно этот сынолюб в 37-м помог Сухановой посадить ее третьего мужа.
(Понять-то понял, но выводов не сделал.) За столом они вспоминали прошлое,
анекдоты рассказывали, причём с душком, меня это удивляло – всё-таки МГБ. Ушли
мы раньше других, Жора что-то такое сказал Белле, а она ему: «Заткнись, говно!» –
после чего Жора стал хвататься за пистолет, маленький, в изящной кобуре на заднице,
отец подарил в связи с окончанием училища. Кстати, у Сухановой тоже был пистолет,
дамский браунинг, помещался на моей ладони. Был в нем один патрон. Если бы
выпулить его в одного из нас троих, жизнь оставшихся пошла бы по-другому. Впрочем,
она пошла по-другому и без пуляния.
Ходили мы по гостям довольно часто и всё к людям заслуженным, партийным,
важным – работники ЦК, Совета Министров, преподаватели высшей партийной
школы, сотрудники Института истории партии, и со всеми у Сухановой было что
вспомнить. Надо отдать должное не только дочери, но и самой Сухановой – натура
цельная, ответственная, жизнь за партию отдаст в тот же миг. За дочь тоже. У обеих
был четкий и ясный взгляд на события и явления, я в сравнении с ними весь в тумане
сомнений и колебаний. Я был рабом страстей, а они их властителями. Забота о семье
превыше всего. В гостях тоже – семьями и только семьями, провозглашался культ
семьи. Не обходилось без вина и водки, как и без анекдотов, обожали Зощенко, он был
их иконой, не считая, конечно, Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина. Я не любил ходить
по гостям, но меня тащили представлять семью. Мне, двадцатилетнему, противен был
взрослый семейно-самодовольный мир, пошлые тошнотворные сборища. Они рубили
мне крылья, урезали мне душу диктатурой бабьих требований: «А вот я ему, а вот мы
ему!» Я же думал о другом и знал другое: «В любви нет произвола, есть призвание, а в
семье нет призвания, есть произвол». Я мечтал о другом сообществе, я не хотел их
мерок, рамок, насилия. Для того ли я рванулся в другую жизнь, чтобы прокисать вот с
такими? Тяжко мне было, уныло, я сникал от постоянных свидетельств их силы,
рассыпанных в словах, намёках, хихиканьях и угрозах. Неужели я тоже буду вот таким
же рыцарем малых дел, с постоянной готовностью не только самому умереть за
партию, но и других поубивать? Я верил, что нет выше цели, чем великие люди и
великие произведения…
«Подсудимый, имеете ли вопросы к свидетельнице?» – «Не имею». Спокойно
выслушал и не ринулся возражать, уточнять, нюхом чуял, что бесполезно, пусть лучше
так – у матросов нет вопросов. Белле сказали: вы свободны, но она пропустила мимо
ушей и уставилась на меня, будто только сейчас увидела. Прокурор напомнил: можете
идти, а она ноль внимания, стояла, смотрела – вот ее бывший Жека, стриженый, худой,
арестованный, сидит посреди кабинета, а позади конвой. Кажется, она силилась что-то
сказать только для меня. Не сказала. Может быть, больше не увидимся.
Спустя время я спокойно мог вспомнить о ней. И не осуждать. Грешно на излете
лет плохо говорить о семье, но я думаю, мужчины умирают раньше от разных видов
гнёта и прежде всего – от семейного. Нынче «Анну Каренину» надо писать навыворот
– о мужской доле. В старину брак сулил неволю для жены, сколько песен прощальных
у невесты, плачей и причитаний. А сейчас брак – неволя для мужа. Без песен. С
одними инфарктами…
Белла вышла молча. Начались прения сторон. Слово прокурору: подсудимый
нарушил присягу, пытался замести следы. Но, в общем, довольно мягко и попросил
минимум – пять лет. Адвокат просил условно: совершив преступление по стечению
обстоятельств, не встал на путь уголовщины, а пошел учиться, советская
действительность сделала его социально полезным, нет необходимости изолировать
его от общества.
Факты остаются, обстоятельства пропадают. Когда зачитывали приговор, в дверях
сгрудились офицеры трибунала.
«…к восьми годам лишения свободы».
Сорок лет спустя, роясь в старых бумагах, я нашел блёклую повестку: Федоровой
Иветте явиться в трибунал по адресу Панфилова, 101, в здании Казвоенкомата. Старое
это здание напротив банка давно снесли, на том месте (как раз, где меня приговорили)
поставили мемориальный гранит с письменами о революции, нумерацию домов
поменяли, и я получил квартиру в новом доме по адресу Панфилова, 101. Но всё это
будет потом, а пока – конвой, машина, зеленые улицы, вольные люди Алма-Аты в
летних одеждах – недоступный для меня мир. Не знают они своего счастья, не ценят
своей свободы. Сейчас мне двадцать три, а будет тридцать один, годы самые-самые.
«Ставил я на пиковую даму, а сыграл бубнового туза».
Кованые ворота, надзиратели, тюремный двор и длинный ряд окон с решетками,
за ними стриженые головы одна к одной, как тусклые одуванчики, ждут, сколько дали?
Вся тюрьма знает: сегодня особый день – судный. «Назад руки! Руки назад!» –
командует надзиратель, но я не слушаюсь, для меня окна важнее, оттуда сотни глаз на
тюремный двор, на меня. Поднимаю руку, растопыриваю пять пальцев, сжимаю,
выбрасываю еще три, показательная арифметика. Пусть ты убит приговором, пусть на
тебя орут сзади, изволь показать, так положено. Головы за решеткой исчезают. После
меня провели молодого чеченца, он дважды сыграл в ладушки, потом показал правую
пятерню, а левую приставил короной ко лбу – двадцать пять и пять по рогам
(поражение в правах).
В камере, уже в другой, 18-й, для осужденных, пел на нарах блатной, голый до
пояса, седой и синий от татуировок, сидел, скрестив ноги, сладко кривил лицо и
прикрывал глаза: «Пла-ачь, скрипка моя, плачь, расскажи, как весело живётся,
расскажи ты ей о любви моей, может быть, она ещё вернётся…»
37
Еще прошёл месяц в тюрьме на Узбекской. Я получил последнюю передачу с
запиской: «Все разъехались на практику. Собрали три тысячи, и адвокат поехал в
Ташкент. Вета продала свои «лодочки», Равиль часы «Победа», я вложил пенсию. До
скорого свидания. Мусин Максум».
Спустя полгода ребята написали мне в Сибирь о гибели Макса. «Два события
потрясли наш курс, да и весь институт в этом году. Сначала забрали тебя, теперь мы
схоронили нашего Макса. 19 ноября, в День артиллерии он погиб от бандитского ножа.
Весь институт шел за гробом, а гроб мы несли на руках до самой Ташкентской…» Мы
с ним подружились на первом курсе, жили в одной комнате. После ранения на фронте
он прихрамывал и не мог заниматься спортом, но двухпудовую гирю выжимал легко.
Особым весельчаком Макс не был, но и не унывал, любил простенькие прибаутки: с
деньгами и дурак проживет, а ты попробуй без денег. Всякое бывает – и блоха лает, и
медведь летает. Мы часто сиживали без копейки, голодное было время, хлеб по
карточкам, до обеда мы его весь съедим и зубы на полку. Макс был добычливый, то
горсть пшена принесет, то кукурузу. Однажды принес мешок мелко резаной сушеной
картошки. Охотно кашеварил, охотно угощал, любил рассказывать о собаках, как о
хороших людях. На фронте ему перебило бедро осколком, лежал, снегом уже стало
заносить, санитарная собака разрыла его и спасла. Я не помню его в одиночестве, в
общежитии, в институте, на улице – обязательно он был с кем-то вместе, будто знал,
нельзя оставаться одному. Он ценил дружбу, наделён был чувством товарищества и
всегда спешил на выручку. Мы его избрали профоргом, а это значит – помогать
студентам материально. Всегда он помогал в большом и малом и тем самым будто
просил не оставлять его одного в смертный час, будто предчувствовал. Никогда теперь
я не увижу Макса Мусина, прощай друг, пусть тебе земля будет пухом.
А других увижу ли? Через год они получат дипломы и разъедутся кто куда. Мы
умрем друг для друга. И я умер первым.
Ровная череда дней. Одно и то же, одно и то же, день да ночь, сутки прочь. Утром
вывод из камеры на оправку, вечером один раз в день прогулка на 15 минут, жара в
камере, духота, голодные дни пошли – ни одной передачи, ни слова ни от кого.
Наверное, объявлено уже, что меня увезли. Не знаю, что с Ветой… В камере байки,
исповеди, кто за что, розыгрыши, всевозможные хохмы. Дохлый Трахтенберг получил
двенадцать лет, попал в нашу камеру, опять объявил голодовку и выдал афоризм: самое
страшное в тюрьме – нельзя закрыть камеру изнутри. Любили слушать всякие
утешающие случаи. Если попадал кто-нибудь недавно с воли, первый вопрос: что
слышно про новый кодекс? Если человек говорил, что всё это лабуда, брехня, никакого
кодекса не будет, ему могли тут же дать по морде, с правдой тяжелее жить. Но если
человек говорил, в Москве у него родственник, доктор юридических наук, принимал
участие в составлении такой-то статьи нового кодекса и что через два месяца, осенью
он будет введён, такого человека уважали, могли накормить в благодарность – не за
враньё, за надежду. Перед отбоем кто-нибудь рассказывал длинный роман, чаще всего о
беззаветной любви до гробовой доски. Сюжеты, надо сказать, бывали
головокружительные. Обязательно жена-изменница, обязательно верный друг и
несчастная мать-старушка у могилы сына. Популярные на воле истории с грабежами и
убийствами здесь успехом не пользовались.
Почти каждый день по двое, по трое дергали на этап, остальные ждали и
надеялись, авось кассация принесет свободу, вот-вот откроется волчок, и голос Бога
объявит: ваша жалоба удовлетворена, вы свободны, просим вас с вещами на выход. Не
было при мне ни одного подобного случая. Я тоже ждал и тоже дождался, открылся
волчок – такой-то, он же такой, следуйте за мной. Сердце прыгает, но не так, чтобы
очень, усмиряю себя. Гремит железо в дверях и по коридору. Привели меня в дежурку.
Чисто, пусто, мрачно. «Вам ответ из Ташкента, садитесь, читайте». На бланке
несколько строк: жалобу оставить без удовлетворения, приговор утвердить. Лиловая
печать, и внизу подпись: генерал-майор юстиции Хабибулатов. Всё, ждать больше
нечего. Пора освобождать тюрьму для других. Теперь не скоро мне идти дорогою
открытой, я не жалею, десяти небитых стоит битый.
Кто виноват – Сталин, Ленин, Авраам, отец Исаака? Разве нельзя было сделать
так, чтобы Суханова меня не сажала, а, наоборот, пошла бы к своему Меньшову-
Большову и добилась бы, притом легко, полного моего оправдания? Она бы мне ещё и
пистолет подарила, поздравила бы с получением диплома. Но для этого я должен был
переродиться, наизнанку вывернуться, стать другим. Не сумел. Не захотел. Ну, и
получай.
Вечером, уже перед самым отбоем, послышался звяк в двери. Как мать среди
грохота улицы слышит слабый голосок своего ребенка, так арестант, какой бы шум ни
стоял в камере, всегда слышит звук волчка, и сразу тишина. Надзиратель назвал мою
фамилию – собирайся с вещами! Со всех сторон послышались советы мне и
пожелания, как держаться на этапе, куда и к кому обратиться в лагере, как, одним
словом, жить дальше. Каждый протягивал руку, тесно было, простившись, уступал
место другому. Во дворе из разных камер набралось порядочно, раздали нам сухой паёк
– по булке хлеба и по целой селедке, мокрой, прямо из рассола. Я ее завернул в носовой
платок, больше не во что. Вета мне его передала, новый, чистый, а дарить носовые
платки – к разлуке. По одному через узкую калитку прогнали нас в другой двор, ближе
к воротам. Здесь мощно сияли прожекторы. Спереди и сверху бил ослепительно яркий
свет, будто солнце в упор, ничего не было видно, ни забора, ни колючей проволоки, ни
ворот, и слышались нечастые, но резкие команды: «В колонну по пять!.. Не крутить
головой!»
Выстроились. Впереди тяжеляки долгосрчники, от пятнадцати лет и выше,
середнячки вроде меня в хвосте. Я стоял крайним в пятерке. Начальник тюрьмы,
мрачный, тощий, зорко осматривал наши ряды, неожиданно шагнул ко мне, – фамилия,
статья, срок? Услышав мой поминальник, молча отошел.
«Шаг вправо, шаг влево считается побег! Конвой открывает огонь без
предупреждения». Оттуда, из зарева, равномерно раздавался голос. Кто-то невидимый,
как Бог Солнца, звучно и повелительно давал команды, я представил его статным
белогвардейским офицером из кино – такой у него был голос. «Прямо перед собой –
бегом!» Первый, крайний в пятерке, утопая в песке, неуклюже бежал на крик, и
пропадал через два шага, растворялся в солнце. «Следующий! Прямо перед собой –
бегом!..» Пятерки таяли. Мой черёд. «Прямо перед собой – бегом!» Я побежал, песок
расступался, лишая опоры. Слепота кончилась шагов через семь-восемь. Миновав
световой барьер, я отчетливо увидел крытый кузов машины и по бокам две плотные
шеренги конвоя со штыками наперевес.
Повезли на вокзал, загнали в вагонзак, называемый почему-то столыпинским.
Густо, как в вольере, зарешеченные окна. Поехали. Темнота до утра. Днем Луговая,
Джамбул, Тюлькубас, знакомые станции еще по карте для полетов в ТВАШс/б. На
рассвете Чимкентская пересылка в старой крепости с высокими глинобитными стенами
и узорными решетками в восточном стиле. И опять камера, два раза выход на оправку и
один раз на прогулку. Наведывались покупатели из ближних лагерей, выбирали себе
тех, у кого срок поменьше, статья безобиднее. Меня не брали – две фамилии, три
статьи, да, наверное, и в формуляре у меня был какой-то знак. Люд в камере менялся,
обстановка тяжелела, накалялась, всё больше появлялось отпетых, убийц, бандитов,
рецидивистов. В каждой камере всё гуще роились урки, качали права, сводили
смертные счеты воры в законе и явные или скрытые до поры суки.
…В детстве в третьем классе на моих глазах мальчишка украл бутылку лимонада.
Лежали пацаны у арыка, загорали, мимо ехала телега с ящиками, а в них бутылки.
Проехала уже, когда голый пацан лет десяти, мой сверстник, подбежал сзади и
вытащил бутылку. Мне стало не по себе, тревожно и страшно до тошноты. За него, за
себя, за всех людей. В детстве, читая книги, я жил с героями и мечтал, чтобы моя жизнь
была также полна лишений и трудностей, да и сейчас жду неведомых напряжений,
готовлюсь. Мой лозунг – живи опасно. Но никогда я не считал и сейчас не считаю,
будто жизнь у меня трудная. Помню других, тех, кому трудней. Там, в Чимкенте, я
впервые подумал о том, какая у меня была благополучная, мерзко-ровная, фарисейская
жизнь!..
Наконец созрел дальний этап, рожи как на подбор, одна другой протокольнее.
Красные вагоны, статный, в черном поту, ФЭД, длинный состав с пулеметами в голове
и в хвосте. И дорога. Гудки паровозов, стук колес, будочники с желтым флажком,
поверки по две в ночь, когда нас перегоняли, считая, с одного конца вагона в другой, и
буханье деревянных молотков по стенкам вагона – прочны ли доски, нет ли где
подпила, подреза, не готовится ли побег. (Один гвоздь – в пол, а вторым на шнурке, как
циркулем крути и крути, пока не вывалится кружок.) В Семипалатинске стояли днем
вблизи людного вокзала, долго стояли, смотрели на вольную суету людей, ждали, когда
тронемся дальше, смотрели-смотрели и запели старую каторжную: «Не для меня
придет весна, не для меня Дон разольется, и сердце радостно забьется, такая жизнь не
для меня», – протяжно запели, раздольно, сначала в одной теплушке, потом в другой,