Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
может сказать, что мы жили, оболваненные пропагандой, что мы были всего-навсего
пушечным мясом. Это потом появятся умники-разумники, крепкие задним местом,
придет их время. Наше было другим. «Есть в нашем времени такая точность, что
мальчики иных веков, наверно, плакать будут ночью о времени большевиков».
Будут плакать и воспевать, ненавидеть и проклинать…
История – мать гражданина. Главное в оценке прошлого – любишь ты свою родину
или ненавидишь. Все архивы, все документы, бумажные и живые свидетельства
освещаются твоим личным к ним отношением. Учёные ломают копья и свои головы,
решая, для чего и как отбирать факты из прошлого, по какой методологии. Да всё
просто, чёрт вас побери: любишь или ненавидишь? И сразу каждому побуждению,
факту, явлению находится своё место. Что значит для тебя страна – Отечество или
просто место жительства? Твоя она или чужая? Жалеешь ты её или желаешь ей
пропасть? Материалисты мне возразят, любовь, мол, не наука, а эмоции. Но без эмоций
не было, нет и не будет постижения истины.
Нет истины, где нет любви, сказал Пушкин.
Шла война, и народ был настроен нести её бремя дальше. Шла война, и отбоя
родина не давала. Порыв мой крепился и питался историей и поэзией. Как раз в те дни
полковника авиации Покрышкина наградили третьей Золотой Звездой. Не танкиста
наградили, не артиллериста и не пехотинца – летчика. В честь подвигов его будет
сооружён бронзовый бюст и установлен в Москве при Дворце Советов. Спрашивается,
чем я хуже?
Я получил повестку: 30 августа явиться с вещами, и пошел в лагерь проститься.
Лиля оставалась там до конца сборов, до последнего пионерского костра. Добрался как
раз к ужину, к семи часам. Отряды сидели под навесом в столовой. Там была Лиля,
была старшая, Ида Григорьевна и все вожатые, как сговорились. Я не дошёл до навеса
шагов, наверное, тридцать-сорок, как поднялся лёгкий шум за столами, дуновение,
сначала отдельные восклицания, а потом сплошная волна крика, гвалта, дети соскочили
с мест, бросили свои чашки-ложки и все, от семилеток до самых старших, ринулись ко
мне, стоял сплошной рёв, они меня хватали за руки, давя друг дружку, с ними была
просто истерика, какое-то светопреставление, я видел растерянные лица вожатых. «Ва-
ня! Ва-ня!!» – кричал, скандировал звонкий хор. Я не знал, что делать, как привести их
в чувство. Лиля стояла, сцепив пальцы возле горла, и едва сдерживала слёзы.
Почему они так меня встретили? Они знали, конечно, я ухожу от них, уже ушёл, ну
и что? Думаю, у них была легенда обо мне, они создали свой, нужный им образ, как
всегда младшие школьники о старших. Я не знаю, чем заслужил, и не буду искать, чем
– это неуловимо, поскольку неумышленно. Я не старался никогда им понравиться. В
лагере я был счастлив, всё мог и всё делал , а счастливых любят.
Такой встречи у меня больше не было ни с детьми, ни со взрослыми. Наверное, я
изменил себе, от себя такого ушел, возможно… Но мне очень хочется оправдать то
детское ко мне отношение. Я укреплялся духом, когда вспоминал тот ребячий хор.
Человек счастлив любовью других к себе, это верно. Вот пишу я, спустя многие годы, а
в душе так и звенит прощальный клич, гром, грай тех детей в пионерском лагере сорок
четвертого года.
17
Высокий прочный забор, огромные зелёные ворота, на них белилами пропеллер,
звезда и крылья. Отныне моя эмблема. У ворот часовой с винтовкой. Мой часовой.
Сюда мы пришли из военкомата, разномастно одетые, весёлые и чубатые, 60 будущих
соколов. Половина городских, половина сельских из Токмака и Беловодска, из Кзыл-
Аскера и Карабалтов. С Лилей мы простились в лагере, а дома я попросил меня не
провожать – пойду один. Утром сели за стол отец с матерью, Зоя, Валя и я. У порога
стоял отцовский вещмешок. Кстати сказать, всей семьёй, впятером, мы жили
урывками, совсем недолго. Годами не было отца, теперь вот не будет сына. На столе
свёкла с тыквой и по ложке патоки. Сладкой-пресладкой, как моя жизнь дома. Выпили
по чашке чая, отец поднялся, разобрал костыли, развернулся лицом к старой иконе в
углу, перекрестился.
«Ну, иди, сынок, служи верой и правдой, как твой отец служил, как твои деды
служили. Товарищей выручай, отца с матерью не позорь».
Я до сих пор не знаю, что такое «служи верой и правдой», только догадываюсь.
Проводили меня за ворота, стояли, махали, а я шёл по Ленинградской с вещмешком за
спиной, все видели, и вечером улица будет знать: ещё один вчерашний мальчик пошёл
на войну, уже двадцать седьмой год берут…
Часовой крикнул начальника караула, и нас пустили во двор. Вышел строгий
майор, объявил, мы отныне курсанты запасного авиационного батальона авиашколы
пилотов, и представил нам командира взвода, белокурого лейтенанта Смирнова. Он
сделал перекличку, причём не спеша, внимательно каждого оглядывал, затем
скомандовал: «Курсант Щеголихин, выйти из строя!» Я отчеканил два шага перед
собой и – кру-гом! – стал лицом к строю. «Назначаю курсанта Щеголихина моим
помощником. Все приказания его выполнять согласно устава дисциплинарной службы».
Я даже не удивился, всё расписано заранее, куда денешься. (В личном деле была
характеристика от Пролетарского райкома комсомола) Более полусотни совершенно
незнакомых парней, даже Пуциковичей нет, они слиняли в высшее военно-
политическое. С этой оравой я должен ладить, вникать в нужды, хлопотать о питании,
обмундировании, требовать дисциплины, порядка день за днём, месяц за месяцем. Но я
не пасую, я уже не рядовой с первого дня службы. Пришел парикмахер – носатый
армянин в белом халате, с машинкой, позвал всех в курилку, поставил табуретку возле
бочки с водой, жестом показал – садись, братва, не бойся. Однако никто не решался.
«Эй, старшой, покажи пример!» Все заржали, загорланили, есть возможность
позабавиться над своим командиром. Я уселся, парикмахер бесцеремонно пригнул мою
голову, прохладная машинка застрекотала по темени – один раз ото лба до затылка,
другой раз… Я смотрел на носки своих старых парусиновых туфель, на окурки
«Беломора» и видел, как мои кудри, кольца моих волос падали к ногам в пыль и сразу
тускнели, на глазах менялись, мертвели. «Ничего особенного… Просто стригут, так
надо, отныне ты в армии, всё ясно, понятно». Но острая жалость к волосам в пыли
охватила, судорога стянула скулы, так и окатило меня волной смятения, будто снятые
мои волосы просигналили тревогу. Сильно мне стало не по себе! Хорошо ещё, ребята
не видели, сидел я, опустив голову, и парикмахер прикрывал халатом – и стриг-стриг-
стриг, какого чёрта так долго?! «Держись, Иван, ты взрослый, ты будущий офицер,
крепись!» А слезы так и лезли, я глотал, глотал соленую влагу, судорожно стараясь
думать о чем-нибудь постороннем. Всё-таки были, я думаю, на концах волос глаза
будущего, и они заплакали. Я встал остриженный, стиснув зубы, шагнул из круга, на
мое место сел другой. Я отошел в сторонку, поглаживая голову, шершавую, как обувная
щетка. Ребята шумели, острили, хохотали, будто в цирке. Как из-под земли вырос наш
лейтенант Смирнов. – «Сми-ир-р-на!! – рявкнул он. – Вы где находитесь?! На баз-
заре?! Вы кто такие. ор-рава?!» Мы молча выслушали нотацию, первую в нашей
армейской жизни, мораль, каких потом будет без счёта и по многим поводам. После
отбоя острая, шилом боль: прощай, воля. Когда я теперь увижу Лилю?..
Много унижений было в первые дни, слишком много, так и казалось, что офицеры,
старшины, сержанты, вообще армия имеют одну-единственную задачу – унизить тебя,
обидеть, вышибить из тебя всё, чему тебя учили дома и в школе. И делать это не от
случая к случаю и не по поводу, а постоянно, от подъёма и до отбоя, хотя полагалось бы
наоборот, воспитать в тебе самоуважение, укрепить достоинство офицера Красной
Армии. Всякая встреча со старшим сопровождалась окриком, оскорблением – идёте, как
корова по льду, не так стоите, товарищ курсант, почему у вас подворотничок грязный,
не так приветствуете старшего по званию, руку не к тому уху приставили. Обращение
только на «вы», но с издёвкой хуже тыканья. И это в авиации, а что творится в пехоте?
Как бы то ни было, мечта сбылась, я курсант и шеф 13-й женской школы.
Дождался я часа своего торжества, заявились мы, соколы, на вечер к нашим
девушкам…
И всё не так, как мечталось. Неуловимое что-то ушло. Детство мое ушло, розовые
представления. Пижона Феликса я больше не вспоминал, и в авиашколе его не видел,
может быть, отправили в первоначалку или уже на фронт, или, вполне возможно, к
маме домой, были и такие герои. Вот он, зал 13-й школы, вот он я в форме курсанта,
погоны с голубым полем и золотым галуном, серебристые крылышки, белоснежный
подворотничок, ремень с бляхой. Я танцевал с Лилей, с Машей, с Ниной. «Ах, Ваня, как
тебе идёт военная форма, ты рожден быть офицером». Мы вместе пели «Лети, мой друг
высоко, лети, мой красный сокол, чтоб было больше счастья на земле», потом
«Офицерский вальс»: «Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая
ваша рука…»
Но что-то ушло, непонятно что. Всё-таки счастье – это движение, а не достижение.
Лиля подарила мне талисман, голубого плюшевого медвежонка, сама сшила.
Покрышкин берет с собой в истребитель «Аэрокобра» живого медвежонка, сибиряки
ему привезли на фронт.
Ребята тосковали по дому, особенно сельские, некоторые тайком плакали. Мне
помогло школьное военное дело, усвоенная уже привычка повиноваться уставу, помог
военрук Кравец. Кстати, осенью мы с ним встретились. Наш взвод возвращался из бани
по улице Логвиненко, я шёл сбоку, как и положено, и вижу краем глаза, кто-то на
тротуаре остановился в военной форме и смотрит пристально и придирчиво, вот-вот
разорётся: как идёте? Кто командир взвода? Смотрю – так это же наш Кравец! Я подал
команду: «Взвод, строевым! Р-равнение направо!» – Рубанули мимо него строевым, и
он взял под козырёк, не понимая, в чем дело, он не узнал меня. И когда я подбежал, он
обрадовался, разулыбался своим перекошенным лицом, обнял меня как родного, даже
глаза заблестели. На погоны мои посмотрел с сожалением, но ни слова не сказал о
царице полей и пригласил меня в школу, приходи, расскажешь ребятам, как служится, я
позвоню вашему начальнику, он даст увольнительную. Я откозырял и побежал догонять
свой взвод. Надо сказать, офицеры тогда исполняли службу не только в училище, в
расположении части, – везде! Вышел в увольнительную – смотри в оба, не зевай, успей
каждому козырнуть и только посмей пуговицу на вороте расстегнуть даже при жаре 33
градуса. Или идем по улице, устали, строй растянули, тут же найдётся на тротуаре вояка
с костылем и давай орать во всю ивановскую: «Вы как идете, бабы рязанские?! Задние
па-адтянись! Подобрать пузо! Правофланговый, не тяни ногу!» Будет орать и костерить,
пока мы не выполним все его команды или не скроемся из его поля зрения. Вся страна
была единой воинской частью. Если бы офицеру военного времени показать
нынешнюю картинку – идет по улице солдат в обнимку с девицей, ворот у него до пупа
расстегнут, пилотка засунута за ремень, походка как у таксы, да еще хавает эскимо на
палочке, и оно соплей падает ему на сапог, что сделал бы офицер с таким бойцом? Ни-
че-го. Не успел бы даже рта раскрыть, его бы кондрашка хватил на месте.
Мы занимались чем угодно, только не лётной службой, – ходили на сельхозработы,
разгружали моторы на станции Пишпек и хотели, конечно, летать. Школа имела три
лётно-учебных пункта в разных местах. Неподалеку от Фрунзе, в Васильевке, была
наиболее уважаемая эскадрилья, похуже – возле Алма-Аты на 70-м разъезде, и совсем
плохая в Отаре – «особая тюрьма авиационных работников». Месяца через два мы
прибыли под Алма-Ату и 1 декабря 1944 года приняли присягу. В ней были слова:
«Пусть меня покарает священный гнев и презрение народа, если я нарушу эту
клятву…» Я её нарушил потом. 10 декабря нам объявили, что весь взвод направляется в
город Чирчик под Ташкентом, в Сталинские лагеря, в училище штурманов. Война
перешла рубежи нашей родины, освобождены Бухарест, Варшава, Будапешт, Белград.
Теперь Красной Армии требуется авиация дальнего действия.
Школы штурманов назывались по-разному. В Челябинске, например, школы
летнабов – летчиков-наблюдателей. Ничего себе наблюдатели, лупят из пулемёта со
скоростью 1800 выстрелов в минуту и сбрасывают бомбовый груз до 4-х тонн. Наша
авиашкола называлась точнее: Ташкентская военная авиационная школа стрелков-
бомбардиров, ТВАШс/б. Мы обязаны не только стрелять и бомбить, но, прежде всего,
вести самолёт по определённому курсу и наводить на цель. Главная фигура в авиации –
штурман, и хотя командиром экипажа является пилот, он ничего не делает без команды
штурмана. Здесь мы сразу начали учиться. Воздушная навигация, бомбометание,
стрельба, связь, моторы, аэрофотосъёмка. Начальником школы был генерал-майор
Душкин, Герой Советского Союза, лучший бомбардир страны, на меньшего мы не
согласны. Он с одного захода развалил надвое немецкий крейсер на Балтике – положил
бомбу прямо в трубу, причем вместо прицела пользовался якобы носком сапога. Школа
делилась на эскадрильи, отряды, звенья. Нас, двадцать седьмой год, сразу окрестили
тотальниками. Истребительную авиашколу мы теперь вспоминали как золотую пору
сачкования. Здесь же от подъёма до отбоя мы не расставались с тетрадями, ручками,
чернильницами. Учебников не было, преподаватели читали курс, а мы записывали.
Штурману полагалось иметь компас, высотомер, навигационную линейку НЛ-7, карты
и, главное, ветрочёт, треугольная такая штуковина металлическая, по ней мы
определяли всевозможные углы сноса, разворота полета и прочее. Нас учили
прокладывать маршрут, ориентироваться на местности, знать по немой карте все
населенные пункты в районе полёта, устанавливать по силуэтам все вражеские
самолеты в разных ракурсах – «хейнкель», «мессершмит», «юнкерс», «фокке-вульф», и,
кроме того, знать назубок 4-ю главу «Краткого курса» и все сталинские удары. Занятия
проводились в УЛО – учебно-летном отряде, а практика на тренажере. Забираешься на
эстакаду, садишься, смотришь, внизу идет широкая полоса, будто земля под тобой
проплывает, а ты действуй, выполняй задачу инструктора. В школе воспитывалось
уважение к нашей специальности, к офицеру-летчику, вообще к авиации. На
выпускников офицеров мы смотрели как на богов – какая у них форма, какие фуражки с
крабами, брюки навыпуск из английской шерсти, а какие кожаные куртки!
По приказу генерала Душкина курсанты-отличники получали право посещать
офицерские вечера в ДКА, пользоваться библиотекой, швейной и сапожной мастерской
для подгонки обмундирования и обуви. После окончания школы им присваивается
звание лейтенант, тогда как всем остальным – младший лейтенант. Учился я на отлично
без особого напряжения, трудности были в другом. Три наказания тиранили нас зимой –
холод, голод и охота спать. Казарма нам досталась самая плохая, бывшая конюшня,
высоченная, метров семь, цементный пол и кое-как застекленные окна. Чернила в
тумбочках замерзали. Раз в месяц, в «день авиации» мы получали наркомовский паёк,
70 рублей, хватало на 7 стаканов урюка, если не куришь. Кормили нас по 9-й
курсантской норме, тут и сливочное масло, и белый хлеб, не сравнить с общевойсковой
3-й, но есть хотелось беспрерывно от подъема до отбоя. Утром садимся за дощатый
стол по десять человек, и начинается делёжка хлеба, сопровождаемая рассказом
курсанта Данькова о том, как его брат служил до войны в погранвойсках. Заходят они в
столовую, за столик садятся по четыре и никак не больше, на белой скатерти стоит ваза
– во-от такая, и на ней хлеб нарезан – ну, ско-олько хочешь! Берут, едят-едят, осталось
два ломтика, немедленно подбегает официантка и опять по-олную вазу хлеба, а ваза во-
от такая!.. Рассказывал он каждое утро, слушали его неустанно и восклицали: да
неужели и мы доживем? Не могли мы такой разврат представить, слушали как сказку.
Учились, тянули лямку распорядка, несли караульную службу по школе, на
аэродроме, у складов ГСМ (горюче-смазочных материалов). Дни летели быстро, только
и слышали: «Подъём!.. Подъём!..» в шесть ноль-ноль, между прочим, только по
выходным – в семь. Январь, февраль, март, апрель 1945 года. Первый полет нашего
звена, практическая задача по навигации, назначили на 9 мая. Звено подняли в четыре
утра, еще темно, быстро зарядка, умывание, заправка постелей и бегом в столовую.
Настроение приподнятое – первый полет! – все взбудоражены, в огромной столовой
непривычно пусто, другие курсанты спят. Официантки на удивление приветливы,
можно подумать, они радуются нашему первому полету, хотя всегда грубиянки и
недотроги, но сегодня глаза их лучатся, они улыбаются. И вдруг женский голос в
краткий миг тишины: «Ночью по радио передали» – и столько в голосе радости: что-то
произошло. К слухам о близкой победе мы уже привыкли, 2 мая взяли Берлин, но
сейчас нам было не до слухов – всех будоражил первый полет. Вышли из столовой,
построились.
«Братва, белая ракета!» В стороне аэродрома медленно взмыла белая ракета, знак
отмены полетов. Вернулись в казарму. Появился командир эскадрильи капитан Иссар.
«Поздравляю с победой над фашистской Германией, товарищи курсанты, ура!» – И
дальше про то, что Верховный главнокомандующий, товарищ Сталин говорит, выиграть
войну, еще не значит обеспечить народам прочный мир. Красная Армия, героический
воздушный флот остаются важнейшим фактором сохранения безопасности.
Войне конец, но учебная программа оставалась ускоренной, осенью мы должны
были получить звание. Стало как-то свободнее, может быть потому, что мы стали чаще
летать, в дни полетов возвращались с аэродрома к обеду и потом уже – вольному воля,
шли в ДКА, играли в волейбол, купались в канале на границе школы и города Чирчика.
Запомнился мне «Боевой листок» с выступлением Сталина. Сначала я не увидел в нем
ничего особенного, но в тот же день вынужден был перечитать. Собрались ребята возле
листка, и курсант Резник из нашего звена сказал: «Русских Иванов, конечно, больше
всех погибло». С какой-то такой издёвкой сказал, меня сразу задело. «Больше всех
погибло евреев, украинцев и белорусов, – добавил Бублик. – У нас под фашистами ни
одного целого города не осталось».
Я оказался виноват в том, что, переписывая выступление Сталина, ничего в нем не
исправил как редактор «Боевого листка». Не угодил ни Бублику, ни Резнику. Вот о чем
говорил Сталин: «Я поднимаю тост за здоровье русского народа потому, что он
заслужил в этой войне общее признание как руководящей силы Советского Союза среди
всех народов нашей страны. Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только
потому, что он – руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий
характер и терпение. У нашего Правительства было немало ошибок, были у нас
моменты отчаянного положения в 1941–1942 гг., когда наша армия отступала, покидала
родные нам сёла и города… Иной народ мог бы сказать Правительству: вы не
оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое Правительство,
которое заключит мир с Германией, обеспечит нам покой. Но русский народ не пошёл
на это, ибо он верил в правильность политики своего Правительства и пошёл на
жертвы, чтобы обеспечить разгром Германии, и это доверие русского народа
Советскому Правительству оказалось той решающей силой, которая обеспечила
историческую победу над врагом человечества – над фашизмом. Спасибо ему, русскому
народу, за это доверие».
В казарму по вечерам заходил капитан Иссар, мы сразу окружали его с
расспросами: когда получим звание, куда будут назначения, на каких машинах будем
летать, как попасть в Военно-воздушную академию имени Жуковского. Однажды после
беседы я догнал комэска у выхода из казармы и попросил отпуск, хотя бы дня на два, на
три домой, мне совсем близко, родители во Фрунзе живут. Капитан не обещал, но на
другой день меня вызвал командир авиаотряда, старший лейтенант Крючков и сказал,
что если я привезу 20 лампочек и килограмм 20 бумаги, то получу увольнительную на
трое суток. Я, да не привезу! Отец – инвалид войны, у них фронтовая спайка, они чёрта
самого достанут. Я заикаться стал от волнения, да я вам не только лампочки, я вам!..
«Фокке-Вульф» привезу трофейный. – «После обеда получите в штабе увольнительную
и проездной литер», – сказал старший лейтенант.
Я не спал всю ночь. Твердил себе, что утром в путь, надо заснуть, мне нужен
отдых – и не мог, ворочался, всё думал о доме и, конечно же, о главной встрече. В моем
блокноте для мудрых мыслей на первой странице записаны стихи Константина
Симонова «Жди меня и я вернусь». Есть там и слова Максима Горького: «Самое умное,
самое гордое, чего достиг человек – это умение любить женщину, поклоняться её
красоте. От любви к женщине родилось всё прекрасное на земле». Завтра я буду с ней.
Я тихо вздыхал, ворочался. Лампочка тускло освещала длинную нашу конюшню, койки
в два яруса стояли, как лошади. Курсанты спали, слышался храп и только за дверью
возле тумбочки под висячим телефоном с ручкой, не спеша, вышагивал дневальный.
18
Я получил документы в штабе и помчался на станцию. Как раз в тот день
американцы сбросили бомбу на Хиросиму, атомную. Штурманы постарались, стрелки-
бомбардиры. Особого внимания событие не привлекло, мельком сказали по радио,
напечатали в газете где-то в конце. Греметь стали потом, пепел Хиросимы и всё такое
прочее, а тогда мы были союзниками.
Стучат колеса по рельсам, Ташкент, Арысь, Луговая… Стоял август, пыльный,
азиатский, мелькали карагачи за окном, тополя, станции, полустанки, толчея на
перронах. Я смотрел на гражданскую, теперь уже чужую мне жизнь, – как много,
оказывается, у людей суеты и лишних хлопот. То ли дело мы, офицеры, на всём
готовом. Родина знает, родина помнит. Домой я приехал ночью, мать всплакнула,
сестры ахали-охали, какой я взрослый. Отец закурил, – давай рассказывай. Я уже
вторую ночь не спал и не думал, конечно, что скоро мне это аукнется. Попав домой,
наевшись до отвалу борща, я с восторгом начал воспевать курсантскую жизнь – как мы
летаем, как бомбим цементными бомбами полигон, а про генерала Душкина вся страна
знает. Не армейская лямка получалась по моим словам, не ярмо, а рай на земле. А мама
всё уточняла, дают ли нам эти самые, как их там, парашюты. «И чего это я так тосковал
по дому? Надо взять себя в руки и не распускать сопли». Дед Михаил Матвеевич
теперь жил у нас и спал на моем топчане. С обувной фабрики он ушел, устроился
сторожем ларька на Ключевой. Утром мы сели за стол, выставили бутылку самогона,
помянули первым делом погибших – дядю Васю, Сережу и Витю, моих братанов,
вывезенных с Аральского моря в рогожных кулях с рыбой. Потом за победу, за встречу,
и дед ко мне пристал: почему у тебя нет ни одной лычки, и что будет на погонах после
окончания? «Две звездочки, если на отлично закончу». – «Подпоручик, – определил
дед. – А я был старшим ферверкером в германскую. Одна лычка бомбардир, две лычки
младший ферверкер, одна широкая фельдфебель. Пушки у нас тогда были громкие,
бабахнет за краем земли, смотришь, снаряд летит, видно его, убежать можно. А
вольтижировке учат?» Коней в авиации нет, зачем нам вольтижировка, мы делаем
мертвую петлю в воздухе и другие фигуры высшего пилотажа, вольтижировка нам не
нужно. Есть спортивная подготовка, снаряды всякие, брусья, кольца.
«А вот так сделаешь?» – Дед неторопливо поднялся, рубаху одернул, поставил
табуретку посреди комнаты, уперся в края табуретки жилистыми руками и сделал
стойку на локтях, ноги подрагивали, но он всё-таки сумел их выпрямить. Сел на
табуретку, лицо его стало сине-багровым. «Вольтижировка и джигитовка на всю жизнь
годятся, – пояснил он, мелко откашливаясь. – Пуза не будет, вот как у меня, а уже
седьмой десяток. Хоть мы и артиллерия, а рубка лозы была обязательна. Первый раз я
поскакал да так размахался, ухо коню срубил. А потом навострился, аллюр три креста,
и ни одной лозы не пропущу! – Дед отдышался и потребовал: – А ну, сделай!» – И
кивнул на табуретку. Неловко было перед стариком показывать своё молодечество, я
сидел, криво усмехался, но дед настоял. И я не сделал. Не смог удержать ноги
параллельно полу. Я делал стойку на брусьях, мог держать «угол» на кольцах, но
табуретка меня сбросила.
После завтрака я подшил свежий подворотничок, начал сборы на свидание. Мать
поглядывала недовольно, знала, собираюсь к Лиле, значит, до поздней ночи. Едва я
успел начистить сапоги, обрести вид, как во дворе залаял Граф. У нас, между прочим,
собаку звали Граф, а кошку Маркизой, мода с 20-х годов осталась, отношение к
буржуазии. Зоя выбежала к калитке, затем под окном послышались возгласы удивления
и восторга, отворилась дверь и вошла Лиля. «Здравствуй, Ваня».
А я молчу, не могу слова выговорить, у меня будто язык отсох. Только пожал ей
руку. И всё. Молчу. Сказать силюсь, – и молчу, да что такое со мной? Ни звука.
Наверное, минут пять я смотрел на Лилю, смятенно улыбался и отводил взгляд то в
одну сторону, то в другую. Восемнадцать лет прожил, никогда со мной такого не было,
онемел натурально.
«А я проснулась часов в пять, мама удивилась, ты чего? А я говорю: Ваня приехал.
Собралась – и к вам».
Мы пошли с ней по городу, по нашим местам, по Атбашинской, мимо 8-й школы,
по Пионерской, мимо 13-й, прошли вокруг кинотеатра «Ала-Тоо», посидели на
скамейке в Дубовом парке. «А помнишь «Синий платочек» в седьмом классе?
Исполнял духовой оркестр». Всё было как прежде, но только с грустью. Лиля, меня уже
целый год ждала, хотя война кончилась. Пошли к ней домой, я смотрел на Лилю, и не
мог насмотреться. Однако не терял бдительности, козырял офицерам, не то обоим
испортят настроение. В сумерках уже сели на веранде, возле ее квартиры, луна,
тишина, всё для нас, сидим, поем потихоньку «Всё, что было загадано, в свой
исполнится срок». Прекрасно как, замечательно, мы снова вместе. «Не погаснет без
времени золотой огонёк». Столько говорили и не успели наговориться. Неважно, о чем,
мне лишь бы слышать ее голос. «Сначала я была просто девчонкой, а ты просто
мальчишкой, тогда, в шестом классе. Потом мы стали школьными товарищами. А ещё
потом? – спросила она и сама ответила: – Влюбленными. А теперь? – спросила и уже
не торопилась с ответом. – Кто я для тебя?»
Я не знал, что сказать. Нельзя ли без загадок? «А теперь я твоя невеста. Тебе
исполнится двадцать лет, и мы поженимся». Конечно же, балда, дубина – моя невеста!
Но почему в двадцать, целых два года ждать. В конце сентября ей исполнится
восемнадцать. Через каких-то три-четыре месяца я стану офицером, получу
назначение, аттестат и мы поженимся.
«Я не буду поступать в институт, – сказала Лиля. – Я так устала в десятом от
учёбы, от экзаменов на аттестат зрелости. Не могу представить, еще пять лет где-то
учиться. Мы с тобой поедем, куда тебя назначат. Хорошо бы на Дальний Восток, это
моя мечта». – «Я заранее подам рапорт». – «Я серьёзная стала, Ванча. Зачем люди
расстаются? Жди меня, жди меня, сколько можно? То на войну уходят, то на учёбу, на
работу. Недавно мне попались стихи: «Ты без меня уходишь, жизнь моя», – и сердце
заболело. Я хочу быть вместе, Ванча, хочу быть женой и матерью. Когда я была
маленькой, на вопросы старших, кем ты будешь, отвечала: мамой».
Взрослая, умная моя невеста.
В авиашколе нам остались задания по бомбометанию и по воздушной стрельбе,
учебная программа заканчивается в декабре. К началу нового 1946 года планируется
наш выпуск, штурманов ТВАШс/б. Подам рапорт, получу назначение на Дальний
Восток в крупное авиасоединение, там офицеры, тем более семейные, живут не в
казарме, а на квартирах. Или попытаюсь сразу в Академию имени Жуковского. Что
может быть лучше учёбы в Москве? Мы с Лилей уедем в Россию, здесь мы всё-таки на
чужой земле. Нас не прогоняют, славят дружбу народов, но чего-то для русских нет
здесь, и никогда не будет. Мы тут как перекати-поле, и дети наши будут такими же.
Тепло нам здесь жить – внешне, от солнца, от юга. Но внутри холодно. Мы стесняем
народы, живущие здесь издавна. Хотя, если разобраться, ни один народ не жил вечно в
одном месте, каждого сгоняли-перегоняли злые силы, так что в смысле истории и
археологии все мы равны перед планетой в целом. Однако душа не приемлет чужую
жару, чужие горы, чужие щедрости. Надо ехать к своим, хотя и скупым, радостям.
Россия, земля и небо, любовь и мы – вместе.
На другой день мы поехали в колхоз Калинина к деду Лейбе. Он умудрился там
устроиться мельником. Ехали мы в бричке, отец с матерью впереди, мы с Лилей сзади
спиной к ним, держась за руки. Дед с бабкой жили в мазанке рядом с мельницей, здесь
у них куры, поросенок, теленок. Узнав, что внук приехал только на один день, бабушка
выразила сожаление: «Колы б ты у нас пожив, я б тоби дала бахчу калавурыть». Дед
забыл про тюрьму (и напрасно, скоро опять сядет), заправлял мельницей уверенно,
работа у него кипела, подъезжали и отъезжали возы с мешками зерна или муки. Дед
любил мельницу как живое существо, как наездник любит своего коня. Обыкновенная
была мельница, водяная. Неподалёку текла речушка с гор, от неё по высокому
деревянному жёлобу неслась вода, тяжёлая, стеклянно-литая, она падала на широкие
лопасти колеса – зелёного, обомшелого. Вода ухала, падая с жёлоба, взбивала брызги,
вскипала внизу под колесом белой пеной и затем разливалась в круглый тихий пруд.
Обедали на траве в тени большого карагача, расстелили брезентовый полог и
уселись вокруг казана как цыгане. Бабушка помогала Надя, когда-то весёлая,
хорошенькая, а сейчас поникшая и унылая. Постарела она прежде времени, и припадки
у неё стали чаще. Война кончилась, а мужа нет. Она села рядом с Лилей и стала
рассказывать ей, как нянчила меня, пеленала, я весь у неё на руках умещался, а теперь
вымахал дядя Стёпа достань воробышка. Дед водрузил рядом с казаном графин с
мутноватой жидкостью. «Спирт-сырец, – пояснил Митрофан Иванович. – Разведён по-
божески». Налили мне гранёный стакан, я солдат уже, не пацан, а солдату чарка
положена. Отец приподнял свою порцию, поглядел на свет и припомнил фронтовую
историю. Служили у них разведчики, лихие ребята, достали бутыль древесного спирта
и выпили. К утру трое померли, четвертого спасли в госпитале, но он ослеп на всю
жизнь. Дед обиделся: – «То древесный, а это чистый, я его тут не меньше ведра
выпил».
Помянули погибших, бабушка всплакнула, – было у них девятнадцать детей, а
осталось шестеро. Она часто пускала слезу, но не причитала, не рыдала в голос. Помню
с детства, как она сидит, чистит картошку – всегда спасала картошка – заунывно тянет