Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
не была, хоть так пуля, хоть этак. Пока думал да гадал, открывается перед ним
дверь, и видит он картину, ни в сказке сказать, ни пером описать: горит лампа
семилинейная, четверть самогона на столе, жареный гусь на блюде, за столом сидит
начальник тюрьмы, его жинка и Мария Лейба, и по светлым её глазам видно,
расстрела не будет, снова ему свобода. Из рук Митрофана полено за поленом на пол
– тук да тук, да тук… Мария, оказывается, съездила в Троицк, разыскала
Карташова, командира полка Стеньки Разина, дал он ей справку с печатью, что
Митрофан Лейба красный партизан и Карташов за него ручается.
Больше Лейба в руководители не пошёл, любой
начальник прежде всего подчинённый, выполняй да выполняй приказ, тогда как его
натура хотела свободы. Развернулся он и разбогател при НЭПе, имел мельницу,
трактор «Фордзон» и электрический свет в хате, чего не было ни у кого в округе, он
свой движок поставил. Мельница была огромная, двухэтажная, вальцовая, с
нефтяным двигателем. Для перевозки его Лейба построил специальные сани с
тормозом, чтобы переехать речку Тогузак с крутым берегом. В сани были
запряжены восемь пар крепких коней, Лейба их собирал по всему селу.
Спрашивается, зачем нужно было сооружать такую махину, построил бы
маленькую, скромную мельничку и кормился бы. Время было такое, позволили
размахнуться, свободу дали труженику, и Лейба отгрохал мельницу, какой не было
по всей Кустанайской области. Ехали к нему с пшеницей со всех концов, кому было
плохо?
Раскулачили, всё отобрали, а самого сослали. Не нужны
государству твоя хватка, сила, смекалка, будь как все мелким, жалким и бедным, у
нас все равны. Через год мельница сгорела, и долго, несколько десятилетий,
возвышался на окраине моего родного села обгоревший остов строения, железо и
кирпич, как памятник. Кому и чему? А в лейбовских сараях потом лет тридцать
размещалась Магнайская МТС со всей своей техникой, цехами и мастерской. Всем
колхозом не могли построить того, что построил один единоличник. Кому стало
лучше от того, что прогнали крепкого хозяина, вышибли из села деятельного,
предприимчивого мужика? Я никогда не слышал разговора про поджог мельницы,
но не сомневался – это сделал дед. Он не мог стерпеть, что дело его рук досталось
неизвестно кому. Он меня всегда удивлял, восхищал и пугал. Помню Курманкаево.
Почему-то деревня эта мне особенно помнится, может быть, такой возраст был –
шесть лет, я там научился читать, и первое слово, прочитанное, между прочим,
было «Правда», название газеты. И первые игры там – в чижика, в бабки, в лапту, в
городки. Много воспоминаний о той деревне. Лепёшки с лебедой, отцовская
гармошка, Хведько. Какие-то ссыльные жили там на окраине в приличном
господском доме, мы с мамой к ним заходили, и женщина, белокурая и чистая,
может быть, бывшая помещица, не знаю, показала нам завёрнутые в белую тряпицу
два портрета, сложенные лицом к лицу, в одинаковых рамках, подготовка к их
показу велась осторожно и опасливо, с оглядкой на окна, поэтому я с нетерпением
ждал, кто же там такие на портретах. Оказалось, царь и царица. Красивые,
голубоватые…В Курманкаеве отец купил обрез, охранять брёвна и доски,
привезённые на стройку дома. Каждую ночь он спал на этих досках с обрезом за
пазухой. Зашёл как-то к нам в избу дед Лейба и к отцу – а ну, покажи, что ты там за
штуку купил. Тот вытащил обрез, дед взял, погладил, повертел в руках, заложил
патрон, отвёл курок – и как шандарахнул в угол, штукатурка так и посыпалась. А
изба чужая, мы на квартире жили. Я запомнил запах пороха острый, тревожный,
грозный. Но каков дед, как ребёнок, не мог удержаться и ещё смеётся! «Слава Богу,
хоть ты у нас не такой», – говорила мама, а я сразу на дыбы: почему не такой? Я
хочу быть горячим в любом деле. Меня удивляло, сколько сил, жару, пылу дед
отдавал игре в карты. Приходит к нему Диденко, друг его по гражданской, садятся
они за стол и начинают играть в подкидного дурака. Никаких там сложностей,
простые правила, любой пацан сможет играть. Но дед с другом так ожесточённо
спорили, такими громовыми басами что-то доказывали, так свирепели с этими
картишками, что, будь у них в руках шашки, они бы немедля посрубали друг другу
голову. Крики их мне очень нравились, хотя я до сих пор не могу понять, о чём там
можно спорить. Дед особенно ликовал, когда ему удавалось в конце партии
прилепить шестёрку на лоб Диденке, – вот уж где раздавался победный рёв, на
улице кони шарахались. Сколько было удали, бешеной ярости за этим никчёмным
занятием, будто решались судьбы народов и государств. Ну, как такого человека не
посадить, не исправить?.. Я хотел, конечно, получить по наследству главные черты
дедова характера, мне хотелось срывать маузеры с уполномоченных и выбрасывать
их в окошко, чтобы потом меня посадили в тюрьму, угрожали расстрелом, но в
конце пусть обязательно спасёт меня любимая. Правда, я уже грамотный,
политически я подкованнее своего деда, ему мешала психология частного
собственника. Вот почему памятники на Кустанайской земле ставят не деду моему,
а Тарану, и когда я однажды завёл вумный разговор на историческую тему,
Митрофан Иванович заявил, что Таран – вражина, он расстреливал народную
власть. Деда посадили тогда совсем ни за что. Ленин отменил продразвёрстку как
раз после того случая.
Тогда – ни за что, а сейчас?
6
Шура Рогинская получила диплом с отличием и подала
заявление на фронт. Даже мужчины стараются уберечься, а она, молодая девушка,
единственная дочь у стариков родителей, зачем, спрашивается, она так делает? Яков
Соломонович кипел и бурлил, пузыри пускал, – на кого она бросает престарелых
родителей? Но Шура стояла на своём, просилась на фронт, причём в самую горячую
точку, под Сталинград. У военкомата не было оснований ей отказывать, разве что –
женский пол, но сколько воюет медсестёр, связисток, даже есть боевые лётчицы,
они бомбят вражеские объекты. Шура не просится на должность Рокоссовского, она
окончила мединститут и хочет быть военным врачом на передовой. Старик со
старухой Рогинские плакали не только от горя, но и от гордости за свою дочь. Они
настолько её любили, что без спора согласились с её выбором. Если Шура так
решила, значит, так надо. Вся Ленинградская узнала, Шура уходит под Сталинград.
С нашей улицы некому уже было уходить, остались только ребята с двадцать
шестого года рождения и младше, им по шестнадцать лет, по пятнадцать. Но ведь
Абраша Фабрикант не пошёл на фронт, возмущался Яков Соломонович, Абраша
остаётся при своём папаше, такой здоровый бугай, его лбом можно прошибить
броню любого танка, а ты, хрупкая наша девочка, идёшь под пули, бомбы и
снаряды. Шура при упоминании Абраши прищуривалась, легонько кривила пухлые
губы и говорила о нём с особым звоном в голосе. Она любила его и страдала. Вот
как я из-за Лили, она уехала за семь вёрст, и кончилась моя повесть о первой любви,
осталась тоска и невозможность ничего доказать ни Лиле, ни себе. А Шура
доказывает и живёт наперекор Абраше во всём, – родители у неё самые бедные,
поселили их на самой последней улице, одевается она хуже всех и нос у неё,
возможно, самый длинный из всех еврейских носов. Зато она самая умная,
сталинская стипендиатка, получила красный диплом, она самая порядочная и,
наконец, самая смелая. И чем больше у Абраши будет всяких-разных девок, тем
отчаяннее будет идти в бой Шура Рогинская. Она страдала из-за своей несчастной
любви и презирала его как шельму. Шуре предлагали стать военврачом в здешнем
госпитале, ей выдадут форму, сапоги хромовые, шинель по фигуре, она получит
продовольственный аттестат и будет кормить своих родителей, – нет, Шура против,
только на фронт. Поражали меня её старики, они будто светились в своей тревоге,
гордости и печали. Они будто уходили на фронт втроём, они и победят, если
суждено, втроём, а нет, то и погибнут втроём. До свидания, Шура, возвращайся с
победой. Сейчас много говорят о втором фронте, может быть, скоро откроют его, и
фашисты вынуждены будут заключить мир.
В начале 1943 года она прислала нам своё фото в
военной форме, со шпалой в петлице и маленькой эмблемой – змея над чашей.
Капитан медицинской службы. Сообщала, что вводят новую форму, она уже
получила погоны. На обороте карточки написала: «Дорогим, незабываемым всем-
всем Щеголихиным на память о нашей дружбе». И в самом низу мелко, красивым
почерком были написаны ещё три слова для меня. Я не сразу придал им значение,
для этих слов, как потом оказалось, ещё придёт время.
7
Иду в школу через силу – мне там тягостно, я там сам не свой.
Заговорил с матерью про техникум, а она: ты должен закончить десятилетку, я
обещала Марии Петровне. А ведь столько событий случилось, столько причин
появилось для пересмотра обещаний учительнице – и война началась, и отца
забрали, и дедушку в тюрьму посадили. В техникуме я быстрее получу
специальность, и буду кормить семью. Или же сразу на завод. Мне пятнадцать лет,
год можно добавить. Кое-кто из моих сверстников уже работает на Шестидесятом,
я сам помогал им подделать документы, рисовал печать так, под лупой не отличишь
от настоящей. Меня уже тогда можно было посадить по статье 72-й, хотя справки
было бескорыстные – добавить возраст и получить паспорт. Со временем эту статью
мне влепят. Как сказано в Писании, дерево куда клонится, туда и падает…
На заводе могут работать все, кроме меня. Мать мою
охватывал суеверный ужас, когда она слышала о Шестидесятом, – девчонки там все
развратницы, спят с парнями прямо в цеху, ребята один к одному бандиты и
грабители, весь разбой по ночам и домашние кражи совершаются именно людьми с
военного завода, там много бывших лагерников, там могут убить человека,
закопать, и никто не найдёт. Страшнее ада казался ей военный завод. Матушка моя
деревенская, в город впервые попала уже взрослой, в тридцать лет, боялась всех
заводских и фабричных, не могла привыкнуть и до сих пор. «Будешь ходить в
школу, пока не закончишь, вот тебе моё последнее слово!»
Ещё два с половиной года. Не знаю, что со мной произошло,
какой-то сдвиг, и не временный, а навсегда. Школа перестала быть храмом,
превратилась в место суеты и склоки. Раньше я после занятий бежал домой, наспех
обедал и снова в школу – в секцию по гимнастике, в драмкружок, на занятия ПВХО
(противовоздушная и химическая оборона), БГТО (будь готов к труду и обороне),
или в кружок античной истории, вёл его учитель Захватихата. А ещё пионерские
сборы, соревнования, стенгазета. Короче говоря, я проводил в школе всё время, с
утра до позднего вечера, и не уставал, а ложась спать, ждал другого утра как
праздника. Летом я изнывал от безделья, в августе чуть не каждый день захаживал в
школу, сгорая от нетерпения, смотрел, как ремонтируют классы, запах крашеных
парт сводил меня с ума, я ждал, не мог дождаться 1-го сентября. В школе я
приобщался к миру знаний в истинном смысле. Кто-то сказал, всем хорошим в себе
он обязан книгам. Я тоже, но в ещё большей степени – школе. Однако в восьмом
классе всё как-то померкло – переломный возраст, война, занятия по ночам. И
обстановка в классе. Каждодневный бурный галдёж эвакуированных раздражал.
Если вникнуть, то они всегда были правы. Но вникать не хотелось. Совсем. Они
обсуждали новости мировые, военные, тыловые, они тащили нас, тутошних, в
другую культуру из нашего сонного царства. А мы противились. Мы платили им
неприязнью, как будто нам было что терять. Кроме своей серости.
Вот и сегодня Аня Гуревич, вся в трепете,
рассказывала, как с утра она ходила в горсуд – вон куда занесло, больше ей делать
нечего. Аня слушала приговор. Судили бандита, который напал на друга их семьи,
сломал ему три ребра и порвал его партийный билет, да не какой-нибудь
обыкновенный, а партбилет большевика ленинского призыва – такой у Ани
заслуженный друг семьи. Тот бандит тоже не простой – бывший кулак, рецидивист,
уголовник, находился во всесоюзном розыске за побег из тюрьмы. Вся восьмёрка
беженцев громко принимала участие, кричали как на вокзале, как при посадке в
ковчег перед отплытием. Я не слушал, но от слов Ани Гуревич близко-близко
дохнуло на меня тревогой, остро кольнуло предчувствие. «А фамилия у него, как
ни странно, еврейская – Лейба».
У меня чётким хлопком, со звоном перекрыло уши – всё
верно. Я сразу представил себе картину. Пришли к нему уполномоченные, уже
новые, без маузеров, с партбилетом ленинского призыва, а Митрофан выбросил их в
окно, как и в далёком двадцатом, теперь снова ему тюрьма.
«Слишком много стало антисемитизма в общественных
местах, в школе, на улице, не говоря уже о базаре».
«На рынке еврею нельзя показываться, обязательно обзовут. А
в очереди за хлебом или в кинотеатр?»
«Это же политическое преступление – ребро сломали
большевику».
«Три ребра».
«Дело не только в рукоприкладстве, дело в антисемитизме
как явлении, – как всегда умненько сказала Аня. – Суд показательный, пришли
представители от заводов и фабрик, от учреждений. Приговор – высшая мера».
«Аплодисменты были?»
Вошла учительница, начался урок, меня стала колотить
мелкая дрожь, холодно мне, весь покрылся гусиной кожей, еле дождался звонка и
ушёл не отпрашиваясь. Больше я сюда не приду.
У деда оказалось всё просто – директор мелькомбината решил
перевести его на другую должность. А дед не подчинился, зная, что суют на его
место кого-то по сговору, по блату. Быстро издали приказ, пришли ему объявить, а
он по-партизански их выставил, что ещё полбеды, а вот обозвал – это уже беда, это
уже показательный суд и приговор. А что с партбилетом? «Якыйсь вин квиток
порушив чи з Лениным, чи со Сталиным», – сказала бабушка (какую-то бумажку
порвал с портретом Ленина или Сталина). Когда дед хватал обидчиков за грудки и
вышвыривал, он помял, видимо, партбилет друга Гуревичей, или просто задел, или
даже мог помять при условии, если бы в тот момент партбилет находился в кармане.
Значит, дома опять горе. Деда я не винил – перед войной
мелькомбинат наградил его патефоном (приравнивается к ордену, сказал Митрофан
Иванович). У него нет партбилета. Но дело своё он делал на совесть, он был
главной опорой директора комбината – прежнего директора, он ушёл на фронт. Что
ещё важно, для меня знаменательно, – почему мой дед турнул именно друга
Гуревичей, а не какого-нибудь совсем постороннего, никак не связанного с нашим
классом? На суде была именно Аня Гуревич, мы вместе рисуем стенгазету, она
относится ко мне хорошо и всегда выдвигает при всяких выборах. Ответ простой –
начался роман моей жизни, он продуман Создателем, его уже не прервёшь где
попало, и дальше он будет развиваться не по твоей воле и не по воле случая, а по
сюжету Творца.
Дома я ничего не сказал ни матери, ни сёстрам. Молчи,
скрывайся и таи и мысли, и мечты свои. Теперь я понял, куда ходила мама с утра.
Вместе с Аней Гуревич она выслушала приговор и поехала домой к детям, они
теперь не только без отца, но и без деда.
«Пришла беда – отворяй ворота, – сумрачно сказала мама и
подала мне письмо, похожее на голубя, бумажный треугольник с продольным
штампиком «Проверено военной цензурой». – Дядю Васю твоего убили,
Щеголихина». Писала жена его, пал смертью храбрых под городом Калинином, и
там же похоронен. Совсем недавно мы сидели с дедом Михаилом Матвеевичем в
его сторожке, и он говорил – пятеро его мужиков на войне, хоть бы один вернулся.
Не знает он, из пятерых в живых уже только двое.
О приговоре деду Лейбе мама – ни слова. Лучше детям не
знать, можем нечаянно разболтать, и нас выгонят из школы. Хорошо ещё, что у нас
другая фамилия. Мама горевала, лицо её потемнело, стало каменным, но она не
плакала. Спать легли рано, поели свёклы с мамалыгой, потушили лампу. Лежал я на
топчане, смотрел на серое окно и не мог уснуть. Тишина, темнота, слабо мерцает
окно, тихое сияние от снега на улице. Я вспоминал дядю Васю. Он младший брат
моего отца, самый молодой и самый добрый, не похожий ни на кого обликом –
чёрные, смоляные кудри, сросшиеся брови и светлые синие глаза, испанец или
какой-то колоритный цыган. Он всегда улыбался, чуть блаженно, дети к нему так и
льнули, он всё умел сделать, наладить и починить – свисток из зелёного прутика,
пропеллер из куска жести и пустой катушки из-под ниток, змея хвостатого, он так и
взмывал ввысь с упругим барабанным трепетом, вся Атбашинская собиралась, и
дети, и взрослые. Нет больше дяди Васи, лежит, занесённый снегом, на просторах
России и никогда не откроет синие глаза, никому не сделает игрушку. И что
особенно горько – все забудут его. Я заплакал. Как-то само собой. Без всякого
сопротивления. Темно, никто не видит, не перед кем стыдиться. В пятнадцать лет
уже нельзя плакать, но пусть это будет в последний раз. И от отца давно нет
письма… Я плакал всласть, вволю и говорил себе: это мои последние слёзы, дальше
ни при каких бедах я не заплачу, и от того, что в последний, слёзы так и лились, я
вытирал их лёжа на спине, даже уши были мокрые, а я всё не мог остановиться.
Жалко дядю Васю, и себя жалко, всю нашу Ленинградскую, а главное, школу жалко,
она для меня кончилась, и впереди неизвестность. Не хотел я себя останавливать,
пусть это будет мой прощальный ливень, завтра я встану мужественным и навеки
закалённым. Пойду на завод, есть причина, и не одна. Документы подделаю, мне
поверят, ростом я не сморчок.
Я был наивный совсем недавно, гордился своими отметками и
радовался похвале учителя. Наивный, верящий, но до каких пор? Можно ли всю
жизнь таким оставаться на всех этапах, при всех переменах? И что в чистоте и
честности, в основе её – сила или слабость? Чем объяснить смятение, когда я
увидел, как Нина Саблина из нашего класса целовалась с офицером из академии? У
меня даже голова закружилась. Вся школа знает, Нина ждёт, у них с Серёжей
Волковым из 10-го класса была любовь. Осенью он ушёл на фронт, она ему клятву
дала. Красивая девочка, а он значкист и поэт, очень любил её – и вот, пожалуйста,
стоит она с офицером и целуется. Вся школа, да что школа! – весь город знал: Нина
Саблина ждёт. Вот она какая, гляньте, с косами, с ямочками на щеках, с пушистыми
ресницами, ей скоро шестнадцать лет, она благородная. Ждать для девушки сейчас
самая высокая честь, выше звания Героя Советского Союза. Я наткнулся на них в
сумерках и быстро обошёл, готовый провалиться от огорчения и смятения.
Полагалось бы схватить камень и запустить изо всех сил с их сдвоенную башку,
чтобы только мозги брызнули. Я был смят, разбит, уничтожен, будто меня прошила
насквозь предательская пуля. Это стало последним свидетельством оскудения
нашего класса, нашей школы, мне там делать больше нечего. Мне вообще такая
жизнь не нужна. Если скажут сейчас – умри, я умру и не пожалею. Никому, я
думаю, не нужна такая жизнь.
Утром я долго не мог встать, слышал, как мать собиралась на
базар, гремела посудой, мыла бидончик, слышал, как Зоя и Валя ушли в школу, и
мать ушла, тихо стало в доме, а я всё лежал пустой и лёгкий. Некуда мне идти,
некуда мне спешить, сегодня моя жизнь на нуле. Кое-как встал, умылся холодной
водой, заглянул в чугунок на плите – каша из тыквы, на столе мятые бумажки
хлебных карточек, надо идти в ларёк. И обязательно в библиотеку, взять книгу о
каком-нибудь великом человеке, он поможет мне встать на новые рельсы.
Слышу, залаял Граф и застучало железо, возможно, пришла
почтальонша. «Пришла беда, отворяй ворота». Пойду и отворю, первым приму на
себя удар. Шагаю к воротам, впрочем, ворота – одно название, по всей нашей улице
одинаковые ворота и заборы, из латунной сетки с дырками в размер пятака. Эти
«дырки» военный завод пустил на патроны. Из сечки делали не только ворота,
заборы, но и всякие перегородки, нужники, курятники и всё, что хочешь. Смотрю
сквозь сетку и вижу – стоит Лиля, в синем пальто и в белой пушистой шапочке.
«Здравствуй!» – громко говорит она. Я остолбенел. Я долго её не видел. С того
самого дня, как перевёз их на Пионерскую. Но я не забывал её ни на одну минуту,
она была со мной постоянно. «Убери своего волкодава! – продолжала она весело. –
Я тебя во сне видела». Я отогнал пса подальше и повёл Лилю в дом. «Вернее, даже
не тебя, – говорила она на ходу, – а ваш дом, у него угол отвалился. Вот этот», – она
подняла варежку и показала на угол с улыбкой. Граф, дурак, заливается, взвизгивает,
чует мою радость. Прошли мы в дом, сели за стол возле окна. На плите чай, пахнет
чабрецом. Лиля в голубой вязаной кофточке нежного цвета, такая опрятная,
хорошенькая и такая уже зрелая девушка. Плечи округлые и груди, между прочим,
заметны. «Сказала тёте Мане про угол, она говорит: ты сходи, проведай, у него там
беда случилась. Вот я и пришла, выходит, напрасно?» Я вздохнул – эх, Лиля, Лиля,
мне всё нипочём, когда тебя вижу. Я сразу позабыл и приговор деду, и гибель дяди
Васи, и поцелуй Нины Саблиной.
«Моя мама спрашивает, почему ты к нам не приходишь?» –
«Не звали. Сам я не могу пойти». Снял я чугунок с плиты, угостил Лилю кашей.
«Как дела в школе? – спросила она. – Ты всё ещё, небось, отличник?» Почему
«небось», что за упрёк – небось, я был и впредь буду отличником. Но сказал я
совсем другое: «Мне надоело учиться, Лиля. Сегодня я перестал ходить в школу.
Сон твой в руку – отвалился угол моей души, я больше не ученик». – «А кто ты?» –
«Пока никто. Начну строить себя заново». – «Ты фокусник, Ванча». – «Хорошо
мальчишкам на Украине, в Белоруссии, они воюют и в пятнадцать лет, а мы тут
отсиживаемся». – «Cмотри, какой ты герой». – Она весёлая, а я правда хочу на
фронт, здесь у нас второстепенная полужизнь.
«Вообще-то и мне стало скучно учиться», – призналась
Лиля. Я сказал, что вспоминаю часто наш седьмой класс. «И нашу дружбу, – с
напором сказал я, спохватился, и решил сменить тему: – Хочу пойти на военный
завод, но мать пока не соглашается». Лиля тоже не согласилась – у них там такой
уровень, Ванча, ты сразу разочаруешься. И снова про седьмой класс, как
занимались в спортзале, как домой шли ночью, как я переносил её через Ключевую.
Намёками и недомолвками мы возвращали свою дружбу, радуя и лихорадя друг
друга уликами нашей связанности, прикованности. «А помнишь?.. А помнишь?..»
Если бы Лиля сейчас была в нашем классе, я бы со всеми этими Гуревичами –
Пуциковичами вёл себя иначе.
«А мне мама говорит, ну, где твой Ваня, на фронт, что ли,
ушёл?» – Лиля ждала бы меня, конечно. Я получил бы Звезду героя, и на вокзале
встречали бы меня пионеры с цветами и духовой оркестр. Мечта вполне
достижимая, я такой, могу добиться. «Из-за мамы я тебя уже во сне вижу». – «Не
меня, а всего лишь угол дома». – «Он же твой, твоими руками построен». – Она
говорила с улыбкой, будто оправдывалась, что её заставили прийти сюда всякие
внешние силы. «Ты пришла знаешь почему? Моего дядю Васю на фронте убило».
Мой голос осёкся, и почему «убило», ведь фашисты не среднего рода и не
единственного числа. Лиля перестала улыбаться и сказала, отец её пропал без вести.
«А ты ведёшь дневник? Нет? Я начала совсем недавно. Сидела как-то, грустно
стало, невыносимо, и я стала записывать всё-всё, что я чувствую, какие у меня
желания, переживания. Легче стало. Ты попробуй».
Я удивительный болван, тупица, я начну сегодня же и
буду вести дневник всю жизнь! Почему я сам не додумался выразить свою смуту,
обозначить, чтобы ничего-ничего не прошло бесследно. Как хорошо ты, Лиля, меня
надоумила.
Я пошёл её проводить, перешли через тот самый овраг на
Ключевой возле ближней мельницы, я рассказал, как шёл за ней тем далёким уже
позапрошлогодним мартовским днём и мечтал, чтобы она жила дольше меня,
потому что… А дальше я пока ничего не скажу. В следующее воскресенье я приду к
ней на Пионерскую. В школу я не пошёл, сказал матери, поступаю на военный
завод, где моё свидетельство о рождении? Странно я говорил с ней, будто она
виновата. У других сыновья на фронте, а я вот должен тут ерундой заниматься, в
школу ходить, по семь вёрст киселя хлебать туда и обратно. Мама заволновалась,
она знала, хотя я и не дед Лейба, но тоже упрямый бываю как бычок, с места не
сдвинешь. «Умирать буду, – сказала мама торжественно и сурово, – но не пущу тебя
на завод, к бандитам. Хватит, твой дед всю жизнь по тюрьмам, твой отец то в
тюрьме, то в ссылке, то на войне, хоть бы ты один выучился. Маленький ты был
покладистый да понятливый, а стал подрастать, год от года всё глупей и упрямей. –
И привела последний довод: – Тебя Лилька таким сделала».
Ну, матушка, уморила – нашла причину.
8
Яков Соломонович написал кассацию на имя главного
прокурора и на имя Верховного Главнокомандующего, чтобы деду заменили
расстрел на десять лет. У приговорённого две дочери являются жёнами
фронтовиков, у обоих по трое детей несовершеннолетних. Мама с этой жалобой
пошла к Марии Петровне, она депутат и хорошо к нам относится.
Если сказать честно, деда я осуждал, ведь ему уже пятьдесят
шесть лет, старик – и вот, пожалуйста, хватает интеллигенцию за грудки, да так, что
трещат рёбра вместе с партбилетами. Сейчас везде повышают бдительность,
политическую ответственность, назначают на важные посты членов партии, чтобы
она заставляли всех работать на пределе возможности. Но с другой стороны, разве
мой дед не работал на пределе? Он тянул за пятерых молодых, все так говорят, хотя
и беспартийный. У него был авторитет, его хвалили, а когда решили снять, он сразу
рассвирепел. Но почему он не обратился в милицию? Резонный вопрос. А если
милиция, прокурор и судьи тоже все передовые и партийные? В трудных условиях
военного времени мой беспартийный дед может проявить безответственность,
место у него не простое, а золотое, или, как говорят обыватели, злачное место. Тут
нужно классовое чутьё, высокая идейность и знание трудов Маркса– Энгельса–
Ленина–Сталина, а такого добра у моего дедушки маловато. А коли так, уступи
место идейному и грамотному, партийный не будет за грудки хватать, он знает, кому
позвонить, кому написать, к кому пойти на приём. А то, что он не на фронте, а в
тылу, так у него бронь. Товарищ Сталин знает, что делает. Так что не надо,
Митрофан Иванович, размахивать кулаками, надо в руки взять себя, а не друга
Гуревичей. Тогда бы и расстрела не было. Пятьдесят шесть лет, возраст патриарха, а
он кулаками размахивает как молотобоец. Хорошо, что не убил никого, пришлось
бы всей школой хоронить, а Гуревич Аня предложила бы мне на панихиде речь
сказать. Одно утешение – дед на деле доказал, что не такой уж он старый и совсем
не слабый. Неужели и я в старости буду кому-то ломать рёбра?
Суд над дедом сразу коснулся его детей – Раю исключили из
медицинского института и из комсомола. Тимофея уволили с военного завода, и тут
же забрали в трудармию. Если бы в школе узнали, что я внук того самого деда, что
было бы, очень даже интересно, не провести ли эксперимент? Спасает меня другая
фамилия. Псевдоним берут не от скромности, как в XIX веке, а чтобы скрыться.
Всё-таки кто придумал, чтобы из-за одного человека страдали все родные и
близкие? Почему я не вступился за родного деда, отца моей матери, позволил кому-
то в классе позорить его, а сам ни слова в защиту, – почему? Потому что я
настоящий советский школьник. Революция утвердила один подход – классовый, а
не какой-то там семейный, она не признаёт ни отца, ни матери, ни брата, ни свата, а
иначе, зачем столько крови пролито? Твой дед жил ради детей и внуков, только и
всего, отстаивал своё место силой, чтобы нас прокормить, тринадцать душ, как ты
смеешь произносить свою трескучую газетчину, если грозит гибель всем? Смею.
Мы строим коммунизм, а не какой-то там минимум, лишь бы выжить. Как муравьи,
мыши и лягушки.
Не пускают на завод, пойду на фронт – вот выход из
прозябания. Пусть мать поплачет, это ничего не значит, сейчас матери всей страны
плачут.
На суде, после того как объявили высшую меру, наступила
гробовая тишина, и вдруг закричала Надя, мамина сестра: «Расстреляйте меня тоже
и моих сирот! Будьте вы прокляты, забираете нашего кормильца, убиваете родного
отца!» – выкрикивала она сквозь слёзы. В зале зашумели другие женщины, а
мужчины, представители от заводов и организаций, сидели молча. «Нас тринадцать
душ! – кричала Надя. – Моих сестёр и братьев поувольняли, поисключали,
забирайте всех нас в тюрьму! Детей моих тоже в тюрьму, мне их кормить нечем!» –
кричала исступлённо, воздевала руки, как в церкви, сорвала платок с головы,
раскосматилась и упала, у неё начался припадок, забилась, на губах пена, глаза
закатились. Дедушка бросился к ней со скамьи подсудимых, конвой переполошился,
хватает его и держит, а он рвётся к дочери. Милиционер открыл стрельбу вверх, все
соскочили с мест, крики, гвалт, в дверях давка.
Можно понять, почему старшие скрывают от детей всё, что было с отцами и
дедами. Они не хотят, чтобы мы сомневались в советской власти и попадали в
тюрьму, подражая своим предкам.
9
Новый год, 1943-й, сразу принёс новости. Расстрел деду Лейбе заменили 10-ю
годами. В классе мы выпустили стенгазету, нарисовали бойца в новой форме с
погонами и переписали из газеты статью Ильи Эренбурга. Советский Союз он называл
Россией: «В минувшем году Россия пережила много горя». Язык у него не казённый,
мне нравится. «К нам пришли седовласые гренадёры кайзера и сопляки, воспитанные в
вере, что они – властители мира. К нам пришли вылощенные и вшивые румыны. К нам
пришли римские жулики и неаполитанские босяки. К нам пришли усатые, жадные
мадьяры…» Теперь о румынах я только так и буду думать: лощёные, вшивые, а об
итальянцах: римские жулики и неаполитанские босяки. Просто здорово! Пойдём
дальше. «Где бравый генерал фон Роммель, фельдмаршал, о котором немецкие олухи
говорили: он наступает даже, когда спит? Роммель драпает почище итальянцев.
Роммель драпает даже, когда он спит». А в конце Эренбург поздравил страну: «С
Новым годом, великая и вечная Россия! Пусть он будет воистину новым! Пусть он
станет годом победы!» Всё-таки в слове Россия есть что-то вечное.
В школе на общем собрании приняли единогласно решение: собрать средства на
танк «Пионер Киргизии». В газете читаю: пионерка из Нарына внесла две тысячи
рублей, где она их взяла? Живут же люди. Моя мама со скрипом выдала мне 50 рублей.
За четыре дня школьники республики собрали почти 15 тысяч рублей. Старались не
только пионеры, жёны начальствующего состава РККА и войск НКВД собрали на танк
«Боевая подруга», горняки из Молотовобада – на свой танк, сельские жители даже на
танковую колонну «Колхозник Киргизии», артисты русского драмтеатра имени
Крупской собрали 25 тысяч рублей на самолёт. В Джалал-Абадской области уйгуры