Текст книги "Не жалею, не зову, не плачу..."
Автор книги: Иван Щеголихин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
буква «Х». Я иду, смотрю на него, слышу стук своих сапог по настилу. «Ваша
увольнительная?» Он говорит грубо, задетый тем, что я не удосужился достать
бумажку заранее. А я иду прямо на него и молчу. Смотрю перед собой, всё вижу, но
мне безразлично, сейчас не имеет значения, видеть или не видеть. «Стой!» – окликает
он громче и злее. Он не понимает, что я иду не просто так, а в последний путь. Плевать
мне на его окрик, вижу только небо вдали и край земли.
«Стой, тебе говорят, курсант!» Лишние слова, не по уставу.
«Стой, стрелять буду!» – обозлённо кричит он, но в крике его нет той конечной
дури, когда тут же жмут на спусковой крючок. Я чую, он не сорвался, это я
промахнулся, не сбудется, но уже поздно давать отбой, я иду. Колени, колени гнутся,
чёрт побери. Коле-ени! Ноги, слушай мою команду! Спотыкаюсь. Весь мокрый, пот
застилает глаза. Ноги твёрже, иду резвее. Капает с подбородка. Вытер ладонью – кровь.
Нет, он не стрелял, не было выстрела, и вообще больше никакого шума, я прокусил
губу.
Такое не повторится. На такое хватит сил только раз в жизни. Ушёл через мост, в
чем был, и возвращаться не стану, ничто меня не вернет, – всё. Той жизни нет.
Прошлого нет, прошло мое прошлое. Осталось сплошное будущее. От нуля. Не
вернется мой ветер на круги своя.
23
Человек живет, выбирая. Из радостей большую, из горестей меньшую. Смерть не
выбирают, можно лишь ускорить ее приход, что мы и делаем, собственно говоря,
постоянно. Я выбрал смерть, но поспешно, в горячке, – и получил отсрочку. Не каждый
часовой строго придерживается устава караульной службы. Я судил по себе. Я бы
стрелял без всякого. Попал-не попал, но открыл бы пальбу как положено.
Что дальше, после такой милости? На мост я пошел смятенный, пронизанный
своим несчастьем. Я не взвесил хладнокровно все «за» и «против», жадно хотел
заглушить всё, что скопилось, ныло, мозжило. Вышибить клин клином. Танкист мог
выстрелить по ногам, ранил бы – и привел в чувство. Может быть. Полежал бы я в
госпитале еще раз, полечился бы и утихомирился. Навсегда. Служил бы в БАО, как
служат многие и пять лет, и десять, и двадцать пять. Взвесить все «за» и «против» я
могу только теперь, спустя годы, задним умом, а надо ли, коли так? Разве увидит
правду взгляд успокоенного, умудрённого? Нельзя дважды войти в одну и ту же реку –
и ты другой, и волна другая. Однако правду можно восстановить и нужно, если взялся
писать книгу.
Я пытался бежать из жизни, но сбежал только из БАО. Почему бы тебе не пройти
по тому же мосту обратно? Не хочу. Если оттуда я уходил живым, то туда меня можно
затащить только мёртвым. Не хочу круженья, блуждают по кругу только слепые,
несчастные, бесцельные, для них – пропади всё пропадом. А сильный и любимый
видит цель, он делает из жизни мечту. А из мечты действительность – там, где ты
очутился после моста.
Что теперь главное? Думай скорее. Правде в глаза!
Главное – выжить.
Так и началось. Как только отважился жить дальше, так оно и началось. Я стал
преступником, нарушил присягу. «Я не участвовал в войне, война участвует во мне».
Одна всеохватная жажда после моста – жить, лишь бы жить, лишь бы!.. Скорее
домой. Без оглядки. Не думал я, каково будет отцу с матерью, как легко меня там найти
и вернуть обратно. Не думал, а только хотел – домой. Нечем думать. Незачем. Я забыл
про свою болезнь, – мне стало некогда, мне стало не до нее. Я свободен – от всего на
свете.
Дальше я себя не узнаю какое-то время и смотрю на свои действия с
любопытством.
24
Ташкент, ночь, две узбечки в шелковых платьях, по оранжевому черный зигзаг,
кокетливые, с блестящими глазами, я их вижу, я их люблю, я живу. Вокзал, перрон.
Подали пустой 54-й «Ташкент – Новосибирск». Давка у всех вагонов, кроме 7-го для
офицеров, и 3-го для рядовых, сержантов, старшин. Я собран и зорок, как сокол в
засаде. Стою под навесом в дальнем конце перрона, в полутьме. Появился патруль – я
за угол. Они обратно, и я обратно. Я уеду на этом поезде. На крыше или под вагоном, в
тамбуре, на подножке, хоть как, но уеду. Сойду на станции Луговая, там пересяду на
любой и через четыре часа – дома. Очереди у вагонов тают, стихает гвалт, возле 3-го
остался уже только проводник. Вышли двое военных без фуражек, покурить на
перроне. Коренастый блондин с бидончиком побежал в ресторан за пивом. Я подошел к
ресторану, подождал блондина. Он вышел, веселый, лоб мокрый, медали на
гимнастерке, орден Отечественной войны, сержант и на погоне крылышки. Я ему
козырнул: «Приветствую, сержант». – «Здорово», – он тоже зырк на мой погон,
признал своего. «Слушай, помоги сесть, у меня литера нет». – «Держи бидончик, – он
оглядел меня, – сними пилотку, сунь за ремень». Я так и сделал, еще ворот расстегнул
на две пуговицы, дескать, тоже вышел пивка выпить перед дорогой. Пошли к вагону
быстрым шагом. «Прикурить есть? – спросил сержант у проводника. Тот подал
зажигалку, сержант прикурил и протянул мне папиросу. Ударил колокол. «Когда в
Новосибирске будем?» – спросил я беспечно. «Успеет рак на горе свистнуть, –
меланхолично ответил проводник. – Проходите в вагон, отправление». – И меня за
локоть, давай, курсант, поторапливайся. В вагоне шумно, дымно, кругом фронтовики,
куда ни глянь, ордена, медали, сидора, трофейные чемоданы, гомон, рассказывают,
вспоминают, пьют, поют. На рассвете я сошёл на Луговой. Ближайший поезд в 12
местного. Попадется ли там свойский вояка с крылышками, неизвестно. На путях
маневрировала «кукушка», собирала товарняк в сторону Фрунзе. Я влез в телячий
вагон, на полу сложены большие листы железа, следом за мной мешочники – два
мужика и женщина с грудным ребенком. Я для них ширма – солдат, с ним спокойней
без билета, без пропуска. Поехали. Состав мотало, листовое железо елозило по полу,
гремело. Ни полки, ни хотя бы ящика, чтобы сесть. Одно железо. Как символ будущего.
Колеса резво стучали, мужики ликовали – экспресс! В Карабалтах наш товарняк
застрял. «Тут милиция железнодорожная лютует, – предостерёг лысый мешочник в
гимнастерке. – Если что, ты высунься, скажи, никого нету, тебя они не тронут». Стояли
долго, часа два. «Может, уже приехали? – предположила женщина. – А если он обратно
пойдет?» Тогда надо вылезать. Я отодвинул чуть-чуть дверь, выглянул. Состав стоял
далеко от станции, за водокачкой. Паровоз на месте, не отцепили, будем ждать.
Мельком я глянул вниз, ненароком, нечаянно – высокая насыпь метра три-четыре,
крутой откос – и мгновенно закружилась голова, затошнило. Я закрыл глаза и, держась
за дверь, медленно сел на железо. «Ты чего, солдат?» Я прислонился к стенке,
навалился всем телом, стянул намокшую на лбу пилотку. Лысый сел передо мной на
корточках, стал меня тормошить. «Э-э, слышь, солдат! Открой глаза, ты чего?!» Губы
пересохли, я еле сказал: после госпиталя… Состав тронулся, я лежал на железе.
Мотало, мутило. Я был болен. Тяжело. Навсегда… Буду лежать. Пусть приходят,
уносят, свалят куда-нибудь вместе с железом. «Эй, солдат, – лысый опять ко мне, –
вставай, покушай. У тебя с голоду тошниловка». Надо вспомнить, когда я ел. Вчера
утром, ещё курсантом. Женщина подала мне кусок хлеба, на нем ломтик желтого сала.
Сухо во рту, жую-жую, глотаю-глотаю, вспотел от усилий. Но стало легче.
Стучат колеса, все ближе город. Как появлюсь дома? Надо что-то придумать. До
конца не поехал, сошел на станции Пишпек. Посижу где-нибудь в укромном уголке,
поразмыслю. На перроне мелькают военные. Остановит патруль, мне предъявить
нечего и сказать нечего. Думаю об этом лениво и без опаски, и почему-то верю, знаю,
не возьмут меня, не заметят, хотя до дома шагать километров десять.
Нет, не пойду домой, не могу. А куда еще? Про Лилю мне больно думать. Вот
первая неожиданность – приехал и не знаю куда, нет мне сюда дороги. Кто-то с кем-то
говорит, оживление кругом и смех, многих встречают. Нет войны, мир на земле, а я
один. Встречать некому, опасно меня встречать. Лечь бы вон там, в скверике, и уснуть
возле арыка в кустах. «Если смерть меня разбудит, я не здесь проснусь».
Домой нельзя. А куда можно? «Эх, куда ты, паренек, эх, куда ты, не ходил бы ты,
Ванёк, во солдаты…» Патруль прогуливался по перрону. Я держал его в поле зрения и
не скажу, чтобы очень уж дрожал. Зверь загнанный видит зорче вольготного, успевает
сквозануть от опасности. Пойду к Вовке Тюку, а там посмотрим. Прошагал через весь
город, козырял военным, патруль не попадался. Ближе и ближе к родной Дунгановке.
Не помню, кстати, ни одного дунганина в нашем околотке. Правда, кладбище было
мусульманское, за глухим дувалом, называли его сартовским. От Вовки до нашей
Ленинградской недалеко, могу встретить знакомых. Я вынул носовой платок, я ко
всему готов, если что, чихну, как Чарли Чаплин, платком прикроюсь, никто не
рассмотрит, не узнает. Вот, наконец, Вовкин дом, старый дувал, вместо калитки
дырчатая сечка. Выбежал щенок, потявкал. Я прошагал к окошку, постучал, вышла
мать Вовки, меня не узнала – какой-то солдат, ответила неприветливо: «Володи нет
дома». Он тоже с двадцать седьмого года. Или в армии, или в тюрьме. Куда мне теперь?
«А где он?» – «На станции, в депо, ночью придет».
Хорошо, что она меня не узнала. «Я приезжий, можно его подождать?» Она
показала рукой на дверь – проходите. Спасибо, я подожду вон там, посижу в тени, в
кукурузе. Я прошел в заросли и лёг на сухую землю. Высокие, метра два, стебли. Вот
где я, наконец, один и никто меня не видит, ни одна душа, даже с неба. Отломил от
стебля спелый початок в обёртке листьев, волосатый, волглый и начал грызть-грызть
сочную кукурузу. Как хорошо жить!
Лежал, лежал, задремал. Проснулся – Вовка сидит передо мной и лыбится.
Волосы белесые, нос облупленный, зуб щербатый, шпана-шпаной. «Здор-рово! Ты
откуда?» – «Считай, с того света. У меня к тебе дело, Тюк. Понимаешь… меня
отчислили. Болезнь как у Вани-косоротого». – «По чистой, – определил Вовка. – Ну,
лады, Ванай, законно, дай пять!» – Он протянул руку. «Подожди, всё не так просто.
Меня перевели в другую часть… Я не мог, понимаешь?» – Подкатила тошнота, сейчас я
ему без лишних слов покажу, забьюсь тут, сокрушая кукурузные стебли, взбивая пыль
сапогами. Я отвернулся, сплюнул тягучую слюну. «Короче, ты рванул,– определил
Тюк, не дожидаясь, пока я раскочегарю свои страсти-мордасти.– Ну, даёшь, Ванай.
Трибунал, а в военное время вышка».– Он не пугал меня, он делился знанием кодекса
и хотел поднять цену моему поступку. Это меня ободрило, я поверил, не буду рупь-
двадцать по Ключевой. «Удача – удел сильных, неудача – слабых». Я не боялся пули,
она уже позади, и не боюсь трибунала, он еще впереди. Я как орленок продолжаю
вылупляться из яйца, потом начну оперяться и так далее. Отпетый Тюк зауважал меня,
но я не должен врать, будто рванул умышленно и теперь герой. «Понимаешь, Тюк, меня
так свернуло… – начал я доверительно, готовя подробности, но он перебил: «Пойдём
в хату, я жрать хочу, в натуре, как волк». Вовку совсем не интересовали мои немочи,
косой гримасой он отверг мою попытку исповедаться. «Пошли похаваем, а потом
насчёт ксивы подумаем».
Думали мы недолго. Вовкин родственник, Женька Писаренко, еще не получал
паспорт, возьмем его свидетельство о рождении, и все дела. Я колебался, мне всегда
давали больше лет, чем есть, а тут еще стану на год моложе. «У тебя после госпиталя
аля-улю, – сказал Тюк, – главное, чистая ксива, бумаге вера, а не твоему виду». Нужна
еще справка из домоуправления и две фотокарточки. Взяли листок бумаги, обрезали по
формату справки, написали, такой-то действительно проживает в городе Фрунзе на
улице Западной, дом 17. Подпись квартальной, штамп – проще пареной репы. Делали
мы Вовке ксиву еще, когда он поступал в морскую спецшколу в Джамбуле, вместе
рисовали штампы и печати по линейке густыми чернилами, а потом легко делали
подписи. «Свобода вдохновляет, необходимость оправдывает». Только теперь, когда
забрезжил верняк под новым именем, я начал прятаться, мне стало даже интересно,
говорят же: без угрозы поимки нет радости побега. Каждый день теперь наполнен
смыслом – буду жить, только надо вот это сделать и вон то. Фотокарточку не
нарисуешь, пошли к фотографу. Снял гимнастерку, надел Вовкину рубашку, кепку
напялил, и не видно, что стриженый. Погоны сжег во дворе. Положил их на лопату,
высек искру кресалом, раздул тлеющую бумагу и смотрел, как они горят. Дотла. А
пепел развеял – торжественно похоронил мечту. К Лиле я пока не пошел, помнил,
отправил ей письмо и простился. Я ее не забуду, от нее не откажусь, но таким не хотел
показываться. Я еще вернусь! Не больным и не опозоренным…
Получил фотокарточку – глаза больные, губы кислые, уши торчат, совсем другой
человек. Хотя всё правильно – ты и есть другой. Через три дня я получил паспорт.
Кончился Иван Щеголихин по всем правилам. Сначала заболел, лечился в госпитале и
умер в Чирчике на мосту. Пропал бесследно. Без гроба, без праха, без могилы.
Вознёсся. Хочу говорить трагично и романтично. Хочу и буду. Трагедия – выбор, когда
исключена победа, а есть только разные виды и степени поражения.
Дни стояли сухие, теплые, я спокойно жил в кукурузе, как Маугли в джунглях.
Днем жара, а ночью свежо, хорошо, смотрю на звезды между длинными листьями и
мечтаю – всё прекрасно, всё позади, всё впереди. Хуже, чем было, не может быть.
Между этой жизнью и той лежал мост, как в Коране, над адской пропастью «тонкий,
как волос, и острый, как меч». Я живу после собственной смерти. Умер один, зажил
другой, населения не убавилось. Меня даже в армию призовут, когда придет черёд,
пройду опять любую комиссию, никто не докопается, что у меня где-то там была
болезнь, – она была у Ивана, а не у Женьки. Я буду учиться, поступлю в медицинский,
отдам все силы борьбе с эпилепсией. Я найду средство, и в тот день, когда о моем
открытии сообщат в газетах, я признаюсь, кто я такой. Родина простит. Так что,
курсант на мосту не виноват, он даже причастен будет к моему открытию.
Ночью пошел дождь, я вынужден был забраться в низенькую саманушку, и там
ночевал вместе с собакой. Скоро осень, а там и зима, уже середина сентября, в
институтах начались занятия. Медицинский есть в Ташкенте, но там Чирчик рядом,
лучше поехать в Алма-Ату. А еще лучше в Москву, затеряюсь в столице – на время, а
потом все равно найдусь. Для всех! Восстану как птица Феникс из пепла. Но как я
доберусь туда, если нет ни копейки? Нет пальто, нет шапки. Знал бы я, что так
обернется, не оставил бы скатку в БАО, ходил бы в шинели. Нечем расплатиться с
Вовкой, проедаю его хлебную карточку, не говоря уже о кукурузе. Он по-дружески,
конечно, потерпит, пока я сделаю открытие, но как раздобыть одежду? Дома у меня
осталась почти новая телогрейка, шапка-кубанка, костюм коверкотовый, две рубашки.
Но если я появлюсь там, что будет? Отец прошел всю войну, вернулся покалеченный, и
вот подарочек от сына. А матери каково? Нет у нее теперь сына Вани, некуда ему
писать письма.
Обсудили с Тюком ситуацию. «У меня давно зуб горит на одно дело. Склад
железнодорожного училища. Всякой формы навалом, шинели черные, пуговицы
срежешь, с якорем пришьёшь, и в морфлоте порядок. Залепим скок, и сколько унесем,
всё наше. В Попеновке у меня барыга знакомый, бабки сразу. Делаем?» Лучше бы он
залепил скок в мою хату, я ему подскажу, где что лежит. «Ты же сам сказал, Тюк, у
меня уже есть расстрел, к чему еще добавлять?» – «Тем более! – заликовал Вовка. –
Семь бед, один ответ. Мы же не ослы, чтобы влипнуть, сделаем чисто, я там каждую
щелку знаю». – «Не могу. Я с тобой потом рассчитаюсь. Я буду учиться, Тюк»… – Он
для меня всё сделал, можно сказать, от смерти спас, я же для него ничего. Подло с
моей стороны отказываться. «Ладно, я этот склад без тебя сделаю, – легко отошёл Тюк,
поняв, каким я был, таким и остался. – На какие шиши будешь учиться?» Я молчал.
Виновато. – «Давай я тебя в депо устрою, форму получишь, хлебную карточку, и в
армию не возьмут». Опять бронь. Когда я уже избавлюсь от неиспользованных
возможностей? Вовка был настоящий друг. Если он ограбит склад, принесет мне
шинель пятый рост и не скажет, что я слабак. Он не злой, не въедливый, беспечный,
свой в доску. Без предрассудков жить легче. Без рассудка тоже. Но у меня врождённая
склонность верить в порядок, в традицию и обычай. В стране, на земле, в семье. Отцы
детей не бросают. А матери – тем более.
25
Лежу, жду. Темно, скоро полночь. Маюсь, что будет? Наконец прошелестел в
кукурузе, ломясь, как дикий кабан, Вовка Тюк и бросил к моим ногам мешок с
барахлом. «Сейчас она придет. Тебя не ищут, ни солдат не было, ни милиции. – Он
хлопнул себя ладонью по колену. – Но я, кувалда, плохой дипломатина! – Говорил он
как всегда горячо и быстро. – Хотел намёком, тихонько, легонько, а она сразу поняла,
сразу на сто лет постарела, я аж испугался. Хорошо, говорит, отец у деда на мельнице.
Не заплакала, только языком еле ворочает. Да не беспокойтесь, говорю, он учиться едет,
просил одежду собрать. А у нее сердце чуяло, Лилька приходила, что от Ивана
слышно, письмо чудное принесла. Мать икру заметала, не спит, не ест, а тут и я
приканал, ума палата».
Сейчас она бредёт сюда в темноте, одна, горюет, не с кем поделиться. Я вышел на
улицу, сел на скамейку возле калитки. Ночь темная, прохладная, соседи спят, только
через три дома слышны пьяные голоса, во дворе гулянка.
Мама подошла. Я встал. Она медленно опустилась на скамейку, вся в темном, как
ночная тень. «Что же, сынок, в родной дом не идешь?» Заплакала. Не помню, чтобы
она плакала. Отец был в тюрьме, был в ссылке, на фронте, она терпела, а вот сын
довёл. Держалась обеими руками за скамейку, всхлипывала, голова ее в черном платке
вздрагивала. Плакала над собой, над своей долей. Была маленькая, страдала из-за
своего батьки, то он застрелил человека, то он в тюрьме, то он в бегах, то опять в
тюрьме, не было ей покоя ни в детстве, ни в молодости. Замуж вышла, стала страдать
из-за мужа, то он ушел скитаться в поисках куска хлеба, то его посадили, то сослали, то
на войну забрали. Наконец, мир настал. Батько ее состарился, образумился, и муж
вернулся, фронтовик, инвалид войны, теперь его не турнут, не сошлют, радуйся, мама
моя, живи спокойно, так нет же, сын в бегах оказался, теперь за него страдай, а за детей
мука самая тяжкая. Плачет она тихонько, сам господь Бог не утешит. Она не знает
толком, что я натворил, но сердце ее чует беду долгую – ведь сына поймают, осудят,
посадят…
Не поймают, мама, я всё сделаю! Но как ей сейчас помочь, чем утешить? Если бы
она видела, как я рухнул прямо в строю возле УЛО, и как меня тащили в санчасть,
разве стало бы ей сейчас легче? А если бы получилось то, чего я хотел, идя на мост?
Привезли бы меня на Ленинградскую в цинковом гробу. Горе, конечно, что говорить,
но… Стало бы легче – со временем. Лучше ужасный конец, чем ужас без конца.
Поплакала бы и жила дальше. А как сейчас жить и помнить, что сын под угрозой суда,
не спи ночей и втихомолку утирай слезы. Есть такие семьи, есть такие роды
своенравные, непокорные, где постоянно не тот, так этот не в ладах с законом, с
властью или обычаем. Но сколько будет тянуться эта стихия? Предки твои сплошь
темные и неграмотные, но ты выучился, и что ты изменил к лучшему? Легче ли стало
матери, меньше ли горя ей от ученого сына?
«Куда ты теперь, где жить будешь?» Я не мог ответить, ухватился, как и она, за
скамейку, только бы мне не заплакать. Не знаю, куда, не знаю, где, очень хотелось
сказать «помоги, мама». Но ты взрослый, чёрт тебя побери, тебе восемнадцать лет!
«Ладно, мама… Я буду учиться. Как приеду в Алма-Ату, напишу письмо. И не надо
говорить отцу, потом, постепенно».
Она встала, утирая лицо кончиком платка, не сказала ничего на прощанье, и
пошла в темноту в сторону нашей улицы. Через три дома гуляли во дворе, пели: «Не
нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна». Там сын демобилизовался, вся
грудь в медалях, два чемодана трофейных подарков привез.
Не мог я прежде жить без матери, а теперь смогу – надо. Еще одно преодоление.
Не мог жить без Лили – оказалось, могу. Я была ли любовь? Лиля была ли?
Прошел ровно месяц – ни одного припадка. А ведь я метался, дергался,
нервничал. Наверное, дело не в этом.
А в чем?
В последний вечер я пошел к Лиле. Она раза три приходила на Ленинградскую,
нет ли весточки? Наконец мама ей сказала: Ивана отчислили из летчиков. У Лили уже
наготове приданое, двадцать седьмого сентября ей исполнится восемнадцать лет, и она
имеет право пойти в загс. Вещи собраны для отъезда со мной в летную часть.
Как плохо мы с ней встретились! Шел я к ней с новым паспортом, пусть ищут,
рыщут меня по городу, по стране патрули, наряды милиции, сыщики, доносчики, – уже
не найдут. Идет по городу Писаренко Евгений Григорьевич, 1928 года рождения,
полноправный гражданин, чистый и непорочный. Но идет пока во мраке ночи. Сели
мы в закутке возле арыка. Вид у нее усталый, она похудела, вся как-то сникла. – «Я на
работу устроилась… В нарсуд секретарем, хотела временно, а теперь… Ты сбежал,
Ванча, так вышло?– Ее сломила столь резкая перемена. Совсем близко было
исполнение наших желаний. Моя невеста хотела стать женой офицера, она так ждала!
Не стала поступать в институт, не думала ни о каком другом будущем – только муж,
дети, семья. Весточка от меня ударила ее в самое сердце, тетя Маня отпаивала ее
валерьянкой. Лиля сжалась от несчастья. Я приехал и не иду к ней, прячусь. Она не
может прийти в себя, ей надо пережить это, переждать, перетерпеть. А мне лучше не
говорить всего о себе, ей так больно, что она не воспримет, у нее тоже рушилось
будущее. Мы с пеленок мобилизованы были жить для общества, для народа, для всей
страны, только не для себя. Мы до мозга костей социальные.
Сидели, в арыке вода журчала, мы не знали, о чем говорить. Все было сказано и
задумано – в прошлой жизни. И все задуманное не сбылось. «Завтра я на вокзал…
Зайду к тебе по дороге». Встали, стоим, молчим. «Мы даже не поцеловались…» Я
был виноват прежде всего перед ней. Холодные наши руки, холодные наши губы. Когда
горе стучится в дверь, любовь вылетает в окно. Лиля заплакала, затряслась, падая из
моих рук, зарыдала как взрослая женщина: «Что ты наделал!.. Это же на всю жизнь…»
Только сейчас появилась горькая моя вина. Не было ее перед генералом, перед
трибуналом, перед родиной и даже перед матерью – только перед любимой. Мать меня
родила, любовь меня окрылила. И никакое стечение обстоятельств, самое трагическое,
даже худшее в сравнении с тем, что было, не могло, не может и никогда меня не
оправдает.
«Прости меня». Всем от меня плохо, я, словно насмерть раненый зверь, никого не
щадил. Я не хотел этого, не видел своей жестокости, не предугадывал. Мне было
слишком больно – лишь бы избавиться, лишь бы, лишь бы!..
На другой день она проводила меня по Сухулукской до железной дороги.
Подарила мне маленький медальон на цепочке, сама повесила на шею и застегнула.
«Там записка, потом посмотришь» В поезде я раскрыл крохотный листок. «Иди смело,
ты много сделаешь в жизни, твоя Ли».
Любовь окрылила, а жизнь загнала в клетку.
26
Прошло три года. Я приехал во Фрунзе и пришел к Маше Чирковой – проводи
меня… Зима, январь, но день теплый, подтаивал и растекался грязный снег. Пошли с
Машей на Пионерскую. «Как ты возмужал, Ваня, как ты изменился! У нас тут слух
прошел, будто ты в самолете сгорел на Дальнем Востоке. Лилю видели в публичке, она
сидела и плакала. Тебя похоронили. А Лиля говорит: пусть, его действительно больше
нет, есть Женя, никому не известный». У нее теперь тоже, наверное, другая фамилия,
оба мы поменяли.
«Ваня, Ваня, я так верила, что вы будете вместе! Все верили. Какие вы были
счастливые». – «Ладно, Маша, расскажи, как ты живёшь? От женихов, небось, отбоя
нет?» – «Не говори, я их всех посылаю и посылаю. Ой, не представляю, как вы
встретитесь!» Таяло, деревья мокрые, грязные, голые, с гор тянуло студеной влагой.
Прошел автобус, выдавливая из-под колес веер грязной воды. Такая бурная оттепель, а
неделю назад холод стоял собачий, в Алма-Ате до 25 градусов ниже нуля.
«Ваня, Ваня, я так верила», – с легким упрёком повторила Маша. Наверное, ей не
нравится Лилино замужество. Вон и знакомый дом, длинный дувал, сырой и темный
поверху. Я остался на углу, а Маша пошла в дом. Она должна была подготовить Лилю,
сначала вокруг да около, а потом и прямо: ты не против, если я вам устрою встречу?
Можно через год, но можно и сейчас. А я ждал, смотрел на оплывший проём в дувале,
не прозевать бы момент ее появления. Когда-то мы читали с ней вслух: «Сюда приедет
через много лет тот, кто в своих мальчишеских тревогах найдет обратный позабытый
след всего, что растерял он на дорогах». Это я растерял, но след не позабытый.
Появилась… Я думал, она будет долго, тщательно собираться, но оказалось, нет,
просто влезла в пальто, какое-то поношенное, возможно, материно, накинула платок
темно-вишневый, кажется, прежний. Песня у нас была в девятом классе про темно-
вишневую шаль. Изменилась. Заметно… Нельзя сказать, что похорошела. И чем-то
занята, озабочена. Три года прошло и четыре месяца. «Здравствуй, не знаю, как тебя
называть». – «Здравствуй, Лиля». Пожали руки как мальчик и девочка. Смотрим друг
другу в глаза, веря и не веря, что встретились. «Надолго в наши края?» – «Нет…»
Маша постояла, сурово глядя на меня, вздохнула почти со стоном и пошла, не
оглядываясь. И мы пошли, побрели по безлюдной Сухулукской в сторону от ее дома.
Долго молчали. «Встретились, и поговорить не о чем, да? – сказала она с усмешкой. –
Как ты живешь? Учишься?» – «На третьем курсе, в медицинском». – «Ты летом сюда
приезжал?» Приезжал тайком, как тать в ночи, жил три дня, не выходя из дома. «А я
летом иду с работы, и вдруг нашло – вот открою дверь, а ты за столом сидишь. Матери
сказала, она сердится: хватит детство вспоминать, у тебя муж».
Я гадал, как она мне об этом скажет, какими словами? Это же неслыханно – у
Лили муж. А она просто сказала, мимоходом, обыденно. «Ты по-прежнему не Иван?
Привык к своей фамилии?» Я кивнул. «И не вернёшься к прежней?» А как? Да и
зачем? Новое имя, старое имя… Что доблестного я успел совершить, будучи Иваном?
Да ничего.
Нет, стоп, неправда. Иван любил, жил ради любви. А от любви к женщине
родилось всё прекрасное на земле. А что сделал Женька? Изменил, предал свою
любовь. Восемнадцать лет жизни как не бывало. Ведь я не вернусь уже никогда ни к
отцу, ни к матери, ни к сестрам, ни к школьным товарищам. Я все-таки умер 31 августа
45-го года…
«У тебя тоже теперь другая фамилия?» – «Да». – «А кто он? Ну, по профессии? И
вообще, как ты к нему…» – «Он техник, военный. Старший лейтенант. А вообще, я
его очень люблю». Сказала с вызовом. Не знаю, хотела ли причинить боль или так
сорвалось. Зачем еще добавлять «очень». Не просто люблю, а очень.
«А как твоя любовь, вместе учитесь?» Может быть, она хотела услышать, что я
другую люблю и тоже очень. Спокойно спросила. И я ответил спокойно: «Любовь моя
осталась во Фрунзе». – «Она мне написала, глаза раскрыла. Вы поженились?» – «Нет».
– «А в общем… – У нее заблестели глаза. Кажется, кончилась ее выдержка. – Все
сломалось у нас раньше. Еще тогда, в сорок пятом. Мы с тобой, Ванча, дети своей
страны». – «Лиля, ты умница. Как всегда».
Не отбросишь старое, держит цепью кованой, может, вместе стали бы, да мешает
новое… Она спросила, увлекся ли я медициной, ведь раньше не мечтал о ней. «Я тебе
не признался, почему меня отчислили». – «Знаю, мне твоя мама сказала».
Да, я не мечтал о медицине, но и не хотел оставаться больным. На третьем курсе у
меня поубавилось веры в научное открытие, тайна оставалась за семью печатями, а я
вместо психиатрии писал и писал стихи. И книги читал отнюдь не медицинские. Я не
искал панацею, возможно, потому, что для себя лично нашел ее. Да-да, нашел. Я висел
на подножках трамвая, ходил в горы и стоял над пропастью, купался в горной реке,
занимался боксом. Я не получал удовольствия ни от трамвая, ни от гор, ни от речки –
потому что помнил! Всё помнил. Но повторял опасные ситуации. Я знал, что майор
Школьник, такой бравый, румяный и удачливый, – бездарный врач, пусть без умысла,
но мерзавец. Он не должен был говорить в глаза все эти жестокости, кандалы на меня
вешать. «А Надя погибла, – сказал я. – От ожогов, упала на примус». Опасность жила
во мне, как шило в мешке, чуть тряхнешь, и вылезет острие. Хотя всё реже.
«Я тебя всегда оправдывала. Несмотря ни на что».
Никто меня не оправдывал. Даже я сам. Она – первая. Обрадованный, я сказал:
«Ты хорошая жена, Лиля, я уверен». Хорошая чужая жена. Если бы раньше, в школе, в
пионерлагере мне показали бы картинку будущего, как бы я хохотал злорадно, ничему
не веря. «Почему? Какой должна быть, по-твоему, хорошая жена?» – «Внимательная,
заботливая. И тогда можно…» – «Что тогда можно?» – «Прожить в мире и согласии.
Без любви». – «Нет, я своего мужа люблю. – Помолчала. – Самое гадкое, что у нас с
тобой получилась обыкновенная история». – «Нет». Я не хотел соглашаться. У меня, у
нас с ней всё особенное. «Обыкновенная история, – повторила она с горечью. – Редко-
редко первая любовь приводит к счастью». – «Ты имеешь в виду семью?» –
«Конечно».
Нет, Лиля, нет. Семья, дети, продолжение рода, весь этот матриархат – не
приемлю. Душа моя не туда смотрит. Может быть, остепенюсь, повернусь – не знаю. А
любовь –не обязательно семья. Чаще как раз совсем-совсем не семья.
«Ты меня еще любишь?» – спросила она. Я не мог признаться после ее слов о
муже и привел ей Киплинга: мужчина помнит первую женщину, последнюю и одну.
Она стала причиной моих радостей и печалей. Светом, волей, моей звездой. Только с
ней я единственный, ни на кого не похожий, отличный. Не могу представить, как
другие живут – без любимой. Есть жалкое для них слова – нежить. «Ты меня создала,
Лиля. Мне всегда светил чистый ангел с твоим именем и твоим обликом». – «Значит,
любишь… А помнишь песню Шестидесятого завода? Мы с тобой не первый год
встречаем, много вёсен улыбалось нам. – У меня перехватило горло. –«Пусть дни
проходят, идет за годом год, – тихо запела она, – если минута трудная придет, я подойду
к тебе, в глаза твои взгляну и спрошу, ты помнишь первую весну?..» – Голос ее в конце
дрогнул. Остановились на углу под карагачом, возле домика с синими ставнями.
Мы живы, но не можем быть вместе. Любим друг друга, а не можем. «Не
верится, что мы чужие, – сказала она. – Не могу привыкнуть, заставляю себя,
заставляю…» – «Не надо, Лиля, не заставляй. Постепенно забудешь». Во все времена
просили помнить любовь, а я вот прошу забыть. Она отвернулась, пошла. Шагов через