Текст книги "Земная твердь"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 26 страниц)
Когда в конюховке никого нет, он, заголившись, греет спину у плиты – тепло разливает кровь. Заголился он и сейчас, но под дверями захрустели шаги. Прибежала Маруся из промтоварной лавки, с больными от слез глазами и красным натертым носом. Маруся за одну эту бессонную ночь похудела, щеки у нее опали и поблекли, брови наежились. Она положила в колени Федора Агапитовича, на холщовый передник четвертинку коньяку с праздничной золотистой наклейкой и сказала, слезливо сморщив губы:
– Толя послал вам, дядь Федь.
– Зачем это он? Чумной племяш. Всякое дело у него с закавыкой. – Федор Агапитович сбросил с колен на пол недоуздок и стал разглядывать бутылочку. – И коньяк? Ну-ко что выдумал.
– Да не он это, дядь Федь. Я купила.
Федор Агапитович уставился на Марусю, а Маруся плакала без слез и кусала выпитые, измятые губы.
– Да ты сядь. Сядь к теплу. Я понимаю, первое горюшко у тебя.
– Я его только и узнала как три дня…
– А мы его с пеленок знаем. Он наш, Толька-то. Наш. Хороший.
– Ну, хороший же, хороший, дядь Федь, – подхватила Маруся и обрадовалась. – Он мне теперь дороже отца-матери.
– Так и быть должно. Отец с матерью сами по себе.
Маруся немного справилась с собой и, жарко блестя воспаленными глазами, заулыбалась совсем по-детски, часто и устало мигая:
– Он мне, дядь Федь, все о вас говорил. Вот начнет, начнет о себе, а перекинется на вас. А задавило мое сердце, дядь Федь. Да вам-то я к чему это говорю?
– Он, Толька, приживчивый к людям. Бывало, возьмет и вызверится, а то гонору на себя напустит, да я разве его не знал. Мне-то что. Мне все едино. А он уж опять: дядь Федь, дядь Федь. Вот такой человек. Он и скотине, не слыхивал, чтоб худое слово сказал.
Возле конюховки заскрипели сани, – видимо, кто-то вернулся с работ. Маруся засобиралась и ушла, ничего больше не сказав Федору Агапитовичу. Да и что говорить. Ему без того ясно, что не сразу оттоскуется Марусина душа, потому что родное и жданное аукнулось ей в эти дни.
На столе звенькнул телефон, и Федор Агапитович, опять сбросив с колен недоуздок, подошел, крепко, во весь кулак, взял трубку.
– В конюховке слушают. Нету. И его нету. Кони? Есть кони. Никто ничего. Да мы что, не люди разве. Сейчас же.
Федор Агапитович оделся и вышел. У конюховки лениво распрягал лошадь Дубов. В санях на соломке лежала его собака, бегавшая за возом в поле и продрогшая. Вешая на головку саней дугу, Дубов звонко ударил кольцом – собака вздрогнула и еще плотней прижалась к обогретому местечку.
– Дубов, – с улыбкой сказал Федор Агапитович, думая, что обрадует мужика. – Дубов, из сельпа звонили. Приехать велели. Съезди, я дам Разбойника.
– Ехать-то зачем?
– Два ящика селедки сулят. А не приедем – шиш. Мне коней принимать да убирать…
– Селедка, – Дубов недовольно вывернул пухлые губы. – А больше ничего?
– Разговор был только о селедке.
– У меня гастрит, глаза не глядят, и селедку мне жрать запретили.
– Другие поедят.
– За других пусть Москва думает. Селедка мне на лезет в глотку. – Дубов, довольный своим неожиданным созвучием, так захохотал, что собака вскочила на ноги и насторожилась.
Когда Федор Агапитович выехал из ворот, Дубов срединой дороги уходил от конного двора. Федор Агапитович, тряхнув вожжами, подгорячил Разбойника, направил его прямо на Дубова и промчался, едва не задев его отводом. Дубов оторопел и долго сутулился на дороге, а Федор Агапитович озорно ухмылялся: «Вот тебе и селедка не лезет в глотку».
Быстро смеркалось, и с полей к дороге подступала густая изморозь. Проезжая мимо полевого тока, Федор Агапитович ничего не мог увидеть: ни сарая, занесенного снегом, ни веялки, ни следов. Чувствовалось потепление, и Разбойник сильными тонкими ногами греб под себя легкую дорогу.
ЛЕСНИК
Тайга. Не раз и не два бывал я в ней. Входил в тайгу к выходил из нее, а вспомнишь, почему-то кажется, что ей на белом свете нет ни конца и ни края. Стоят перед глазами дикие леса, увитые мягким изумрудом мха, непроходимые топи болот, кусты тщедушного вереска и валежины, валежины, валежины, с дырами в черную прорву, залитую лесной водой.
Вечно зеленая и вечно живущая, тайга никогда не покрывается буйным цветением; в своем постоянном скромном убранстве она всегда буднична, строга, непостижимо загадочна. Идешь по ней и знаешь, что она думает, а что придумает, что пошлет навстречу, ни в жизни не предскажешь.
Особенно тиха и настороженно чутка тайга перед осенью. Полная молодой народившейся и едва вызревшей жизни, она будто прошлась по извечному кругу, замкнула его и утихла.
Попробуйте в такую степенную пору встретить хоть одно утро на лесниковой вышке. Вы увидите, как над тайгой встает красное комолое солнце: лучи его не могут пробиться через туманы. И пока не обогреется утро, пока не падут на землю туманы, тайга будет томиться без солнца.
Но жизнь там, внизу, просыпается рано, до солнца.
Серый ястреб, беспорядочно махая крыльями, носится над вершинами деревьев. Где-то справа от меня, в сизом кедраче, кедровка испуганно и безнадежно командует кому-то: пли-и-и, пли-и-и. Издали катится дробь дятла, вот велика ли птица, а сухое дерево звенит под ее крепким клювом на весь лес.
А солнце все выше. Над тайгой разгорается полуденный августовский зной. Деревья в оцепенении. Высохли ртутные капельки росы на сетях коварного паука. В просветы между деревьями видно небо: оно далекое и мягкое, снизу кажется прохладным. В небе голубой покой.
К полудню уже изрядно набродишься по завалам. Нальются тяжестью ноги, и режут плечи лямки тощего мешка, будто каменьями он набит. Обуревает желание броситься на мокрый прохладный мох, растянуться и задремать. Солнце бьет между деревьями косым лучом. Попадешь под этот луч – совсем разморит, распалит жажду и убаюкает без песни. Вот оно какое, августовское солнце!
Вдруг по сучьям что-то запрыгало и упало на спину облезлой колоды – сухой удар. Шишка. Ее, оказывается, спустила белка. В шишке – ни единого орешка. Оглядишься, а рядом весь мох усыпан свежими чешуйками. Тут где-то белка над головой, но не увидеть ее в косматой шапке кедра. Правда, иногда молодой, любопытный зверек спускается близко к земле, чтобы посмотреть, кто это внизу хрустит валежником. Тут можно встретиться с ее внимательными круглыми глазками.
Тишина. Такая вокруг тишина, что начинаешь глохнуть. Треск сучьев под собственной ногой слышишь как бы издалека. В ушах беспрестанно звучат какие-то неясные, но спокойные мелодии. Хочешь уловить их – не даются. А звучать звучат. Но так бывает только в середине дня.
Таежный вечер наступает быстро. Солнце, наверно, еще не ушло за горизонт, а в тайге уже сумерки, сразу серые и сразу прохладные. Надо спешить на тропу. Никто не знает, сколько ты пройдешь до нее. Ага, вот черная елань. По ту сторону ее стежка, чуть приметная. Кому надо, тот увидит.
Здесь лет пять или шесть назад гулял лесной пожар, и от крупного частого леса остались обгорелые столбы, до белизны вымытые дождями. Их точат короеды, разрушают дятлы. А внизу все затоплено молодью. Гарь – земля плодородная, потому-то так быстро и тянутся кверху березки, осинник и шиповник. Они глушат хвоевую поросль, но до поры до времени. Лет через десяток сосна возьмет свое – все придавит.
По краю гари легла малохоженая тропинка. Слева лиственный лесочек. Нынче он уже отжил свое. Стройные березки еще хранят нетронутым свой зеленый убор, но кое-где в этот наряд вкраплены желтые огоньки. А листья рябины и шиповника губительно залапаны холодными утренниками, будто поседели. Осинник почти весь горит – кажется, подойди, и обожжешься.
Идешь по разукрашенной тропинке, а из зарослей вслед тебе скрипит дергач. Он почему-то подает свой голос ближе к сумеркам.
С небогатой добычей я приближаюсь к ночлегу. Мой пес оживился, весело бежит по тропинке, умильно виляет хвостом: скоро еда и отдых.
Вчера вечером я пришел на Тюллигановский кордон к знакомому леснику Филимону Денисовичу, который некогда служил с моим отцом в одном полку, а позднее стал большим его другом. Вчера мы не встретились с Филимоном Денисовичем – он ушел на дальнюю заимку искать низовой пожар. Я выпил две кружки чаю с жареной сметаной и завалился спать на сеновал.
Когда я устраивался на свежем сене, то собирался послушать звуки наступающей ночи в лесу; но тут же заснул. С зарей поднялся, прихватил с собой Лапку, собаку лесника, и ушел в лес. Много исколесил я за день. Не зря охотники говорят: чем больше ходишь, тем меньше удачи. Согласен я с этой истиной. Облазил я много, измотался, а подстрелил – доброму охотнику на смех.
Я не принадлежу к ярым охотникам, поэтому скромная удача меня устраивает, и на кордон я возвращаюсь в добром, спокойном настроении.
Пахнет дымом. Пес с лаем убегает от меня. Слышу стук топора.
Вырубка, на которой поставлена изба лесника, сейчас, в вечернюю пору, похожа на большую чашу, налитую вязким белым туманом и ползущим по траве дымом от костра. Где-то неподалеку слышно пугающее: у-у-у-ух – это филин. Не люблю я эту птицу: ее приглушенное уханье напоминает отдельные звуки набата. Мимо меня из стороны в сторону или снизу вверх проносятся шустрые существа. В потемках не разберу: не то летучие мыши, не то ночные птицы. Возле дома горит костер. От костра поднимается человек и, заслоняясь ладонью от дыма и света, глядит в мою сторону. По согбенной фигуре узнаю Филимона.
Ко мне бросаются его собаки, Бобик и Лапка. Лапка, видимо, поприветствовала хозяина и теперь ждет от меня вознаграждения за свой дневной труд. Собака знает что птичьи потроха, головы, лапки законно принадлежат ей. Бобик, большой серый пес с откушенным правым ухом, нехотя взлайнул и начал обнюхивать меня.
Я бросаю прямо на траву ружье, сетку и обнимаю старика. Какое-то время, оба взволнованные встречей, стоим, глядим друг на друга и молчим. Потом старик растроганно говорит:
– А я днями уже вспоминал тебя: где-то, говорю, не идет наш Иван. Забыл нас али другое что, может.
– Работа, Филимон Денисыч.
– Работа, – протянул старик и к чему-то повторил: – Работа. А то как. Позавчера мне тоже с самолета писульку бросили: дым-де видели в сограх. Я тут же собрался и – ступай. Два дня рыскал. Сам знаешь, сушь – тайга что порох.
– И как?
– Да ничего. Был там, где будто они огонь-то приметили, ходил до Рябовской заимки – слава богу, ничего нету. Да мы что тут стоим. Пойдем в избу, – засуетился вдруг хозяин и подхватил меня под руку.
– Может, посидим у костра, – предложил я.
– Воля твоя, можно и у огонька. Только мошкара одолеет. Ночи пошли прохладные, а ее не валит, будь она неладная. Ведь посмотреть не на что, а не колеет.
Старик опустился на валявшуюся тут колоду. Подправил костер палкой. Из огня вырвало сноп искр и метнуло на Лапку, собака нехотя поднялась и чихнула, отошла, с неудовольствием глядя на хозяина.
– Садись вот сюда, от дыма. Ну-ка, Бобик!.. Ишь, развалился. Иди сюда, тебе везде место: не работу робить.
Согнав собаку, Филимон закричал, повернувшись к дому:
– Мать, забери-ка у гостя пичужек. (Старик всякую дичь называл одним словом «пичужки».)
– Ого, а глухаря ты матерого залобанил. Вот таких-то я люблю.
– И я тоже.
Мы рассмеялись.
– Вот и снова ты в лесу, – говорил Филимон Денисович и улыбнулся прищуром глаз, глядя на меня. – Небось разлюбил лес-то после своего города. Ведь там у вас народ, машины – веселье. А у нас что, лес и лес, да небо вот с овчинку.
– Да как сказать, Филимон Денисыч. Везде хорошо по-своему.
– Во-во. Нынче весной был у нас в районе слет охотников, и меня туда пригласили как старого лесника, дали мне в премию ружьецо. Потом я походил по городу, посмотрел – понравилось. Но устал – ноги хоть отруби. Ишь, отвык я ходить по твердой дороге, а там все асфальт да камни. Чисто, конечно, опрятно… А в тайге лучше.
– А город все-таки понравился?
– А как же, почему не понравиться.
– Вот и я так, Филимон Денисыч, и город люблю, и тайгу не забываю.
– Это тебе с кровью передалось. Отец твой, покойна головушка, как придет, бывало, ко мне и одичает. Глаза округлит – и в лес. Целый день хожу с ним, бывало, слова не добьюсь. А как увидит Березовый гребень, ложится и говорит: «Люблю, говорит, Филимон, березу. Так и тянет она меня к себе». Да, хороший был мужик, а охотиться не умел. Уйдем с ним за рябчиками, слышу, пальнет раз-другой – и смолк. Возвращаюсь к Березовому гребню, а он лежит под березой и в небо глядит…
К костру подошла Анна Еремеевна, жена лесника, рослая и грузная старуха, в длинной юбке, подвязанной под большими грудями. У ней тяжелое лицо с маленьким подбородком и маленькими глазками.
– Так-то ты, старый, привечаешь гостя, – беззлобно напустилась она на мужа. – Парень из лесу, кормить его надо, а ты с балясами к нему. Нетто это дело. Пойдем, Ваня. Ты же его знаешь: его хлебом не корми, дай побалясничать.
Филимон молчит, виновато поглядывает на меня, мягко, одним прищуром глаз улыбается: извини вроде.
Переглядываемся, идем следом за хозяйкой во двор. Обгоняя нас, бегут собаки, за подворотней нас встречает маленький, круглый щенок. Спотыкаясь и перевертываясь, он катится за Лапкой, а она ему ноль внимания. Из открытых дверей хлева, перегороженных поперек палкой, в нашу сторону глядит корова, сладко жуя. Через весь двор протянута суровая нитка с нанизанными на нее грибами.
Гости в избе лесника редки, поэтому Филимон и жена его принимают их с большим радушием. На стене хлева висит старинный медный умывальник. Анна Еремеевна предусмотрительно наполнила его до краев подогретой водой, на крышку, в жестянку-мыльницу, положила кусок душистого мыла; рядом висит свежее полотенце.
Пока я умываюсь, Филимон Денисович разулся и босиком прохаживается по крыльцу. Собаки, видя, что хозяин отдыхает, вальнулись на мосточек. Откинув голову, вытянув ноги и хвост, отдыхают тоже.
Потом умывается старик. Руки у него по локоть загорелые до черноты, а выше локтя белешеньки, как снег. Движения рук неторопливы, но надежно-крепкие. Сам Филимон – сухой, жилистый и совершенно прям, хотя ему уже далеко за шестьдесят. Бороду он неизменно бреет, а волосы, почти не тронутые сединой, стрижет «под горшок». Маленькое морщинистое лицо его кажется острым, внимательным, живым. Аккуратно подобранные усы скобочкой лежат на верхней губе. Из-под них видны упрямые губы. Прожив всю свою жизнь на ходу, он почти никогда не болел.
– Вот теперь за стол, – поднимаясь на крыльцо, говорит Филимон. – Я старухе рябчиков велел сварить: люблю их пуще всякой пичужки.
Анна Еремеевна накрыла стол. Когда я сел в передний угол, она пододвинула мне сковородку с жаренными в сметане грибами. Мы принимаемся за еду, а хозяйка поминутно встает и уходит на кухню то за солеными грибами, то за огурцами и малиной. После грибов она предлагает рябчика, а за ним смородины в молоке, засахаренной брусники…
Поужинав, Филимон Денисович свертывает самокрутку и выходит на крыльцо.
Поблагодарив хозяйку за угощение, я тоже иду туда.
– Ну, где же ты побывал сегодня? – спрашивает старик, уступая мне место на крыльце, рядом с собой.
– Побродил изрядно. Был у Колод, у Горбатого ручья, Березовый гребень посмотрел.
– Ноги-то с непривычки болят?
– Да не чувствую.
– Молодость. Эх, я, бывало, парень, в твои годы за день на Большие болота хаживал и домой засветло приходил. А до них, сам знаешь, больше двадцати верст. Нынче не то. Сходил вот до Рябовой заимки – и ног под собой не чую. Нынешняя весна подкузьмила…
– Случилось что-то?
– Беда, парень, стряслась. Сам порой не верю, правда это, сон ли. Произошло у меня такое дело у Горбатого ручья, чуть-чуть правей перехода…
Из избы вышла с большой чашкой в руках Анна Еремеевна и спустилась во двор. Собаки, как по команде, вскочили с мосточка и завертелись возле ее ног. Старик переждал, пока Анна Еремеевна, поставив для псов чашку с кормом посреди двора, ушла в дом, продолжал:
– Весна ноне, ишь, была ранняя, а тут одно к другому, кажись в марте, дождь пал, да и хлесткий такой… И снежок стал прямо на глазах убывать. Думаю, надо подвезти с елани сено, пока земля совсем не оголилась. Ну, утречком, по холодку, запряг Мухорка и поехал. Подъехал, смотрю – что же это такое? Все остожье повалено, сено разворочено, разбросано вокруг. Я, конечным делом, поругал коз: это они, думаю, попрыгуньи вертоглазые, натворили мне дел… Подошел поближе-то, и что бы ты думал? Нора прямо в зарод: пошарил вилами – пусто. Оказывается, тут косолапый зимовал. Следы на снегу возле зарода совсем свежие: сразу видно, только ночью или утром ушел. Почуял весну и вылез…
Недолго думая, завернул я Мухорку – и домой, за ружьем. Взял собак, топор на случай – и айда. Лыж из надел, знаю, что он далеко не мог уйти. Прошел от зарода версты две, а может, чуть поболе. Лапка ощетинилась, забеспокоилась – я насторожился. Ружье приготовил, топор из-за спины повернул, перед каждой корягой останавливаюсь, даю Лапке время осмотреть ее. И вот увидел корягу, большая-пребольшая; это прошлым летом кедр опрокинуло, я еще дивился: корни выше моей избы поднялись.
Притулился к сосне, жду, пока Лапка прибежит. Бобик за мной семенил, сзади. Не успел я глазом моргнуть, как на меня упало что-то мягкое и тяжелое, будто тулуп на голову бросили. Вся спина похолодела и отнялась. «Эх, пропал», – мелькнуло в голове. Главное – ружье-то выронил, а около меня возня, визг, рычание. Поднялся и вижу – рысь.
Я раньше хаживал с Лапкой на рысь, она идет за ней хорошо, а тут занялась медвежьим-то следом и просмотрела ее, окаянную. Рысь, парень – зверь шибко хитер: собаку-то она пропустила, а на меня кинулась. Спасибо Бобик подоспел и хватил ее. Зато она его цапнула, милого, так, что он кубарем отлетел метров на пять.
А у меня глаза пеленой застлало, но ружье-то я уже нащупал. А как почувствовал, что оно у меня в руках, ожил, будто руками за жизнь ухватился.
Рысь, парень, тут же махнула на сосну; я сгоряча шаркнул в зад ей из обоих стволов – только дым копной. Вижу, закачало ее, повалилась, за сучья хватается то лапами, то зубами, но куда там… пала.
Только я мало-мало оклемался, слышу, совсем рядом Лапка лает. Медведь… Что же делать? Патронов-то у меня больше нет. Ох ты, горе! В жизни этого не бывало, чтоб патронташ забыл, а тут впопыхах оплошал. Остался с ружьем, что с палкой. Можно бросить все и бежать – успел бы я, убег от него. Но как побежишь, если Лапка там и Бобик на снегу вьются. Убеги я – он собак порешит. Нельзя бежать, говорю себе, а у самого руки ходуном ходят: в мои-то годы с медведем в рукопашную. Ну-ко!
А за корягой, мне-то не видать, конечно, Лапка, ну скажи, из себя выходит. Понятно, что возле зверя она. И не вытерпел я, по старинке, как бывало в удалые годы, хватаю топор и туда. Была не была! Только я вывернулся из-за коряги и вижу: на елашке стоит маленькая сосенка и забилась на ту сосенку – кто бы ты думал? Матерая рысь. Вот тебе и на, Филимон Денисыч, из огня да в полымя. Лапка, видать, загнала туда зверя, а держаться там ему совсем не на чем, сучочки эвон какие, с перст толщины. Да и сама сосенка, того и гляди, в дугу согнется. С такой опоры, парень, прыжка сразу не сделаешь: зыбко. Собака моя, как учуяла, что я рядом, осмелела, а сама чуть-чуть сторонится: стреляй-де, я не помешаю. Стреляй. А чем? Из топорища, что ли. «Лапочка, зову, Лапочка, давай пойдем. Черт с ней, с кошкой. Мы ее в другой раз ухлопаем. Пойдем, Лапочка». Зову так-то, а сам смекаю: только отступи собака – конец ей. Кошка непременно бросится на нее. И Лапка понимает это не хуже меня, за уши ее не оттянешь. Я шаг, парень, еще шаг к той сосенке. Хоть бы кол, думаю, какой погодился под руку, и повел так глазом. И выбрала кошка секунду, бросилась на меня, сразу сбила с ног, ожгла зубами плечо. Однако я, парень, подмял ее, в снег ее, в снег, за глотку – больше ничего не помню. Да.
Очувствовался – весь мокрый. В крови. Собаки визжат, понимают: с хозяином стряслась беда. Кошка в сторонке валяется. Лапка то ко мне подбежит, то к кошке, вот прямо сказать что-то хочет и не умеет. А я не могу встать. Рук, ног не чую, голова – чан, не повернуть ее.
«Лапочка, шепчу, Лапочка». Она подскочит, лизнет меня в лицо и заскулит, заплачет… «Лапочка, – говорю ей опять, – домой бы нам. Как же мы теперь, а?»
Пошевелил рукой, на другую хотел опереться, и будто не в снег уперся, а в каленую плиту. А начинаю стыть. Мурашки бегут по спине, голову холодит, в груди все завалило холодом – дохнуть не могу.
Стал засыпать, забываться совсем. Больше уж ни боли и ни страху нету. И вдруг слышу: кто-то теребит меня, возится под самым моим ухом. Это Бобик подполз ко мне и просит помощи. Спасибо ему: разбудил он меня…
– Ползти надо, ползти, – закричал я и повернулся на левый бок, приподнял голову, огляделся, а снега́, что серебро. Тихо, крикни – вся тайга услышит. Как же умирать тут, когда тайгу вижу своими глазами. Жить, думаю, надо. Жить. И пополз я к рыси, добрался, прильнул к ее теплой шубе и заплакал. Не могу понять, почему заплакал, а надо быть, тайга заставила: будто после долгой-долгой разлуки увидел я ее, матушку…
– А дальше-то как?
– Не помню, сколько я пролежал, только нашла меня моя старуха, завернула в тулуп и вместе с Бобиком привезла домой…
Старик сходил в избу за кисетом и, вернувшись, начал закуривать. Я плохо вижу его руки, но улавливаю их спокойные, округлые движения. Мне очень хочется хорошенько посмотреть на эти сильные руки, хочется самому Филимону сказать что-то теплое, ласковое. Но я не нахожу слов. И мы долго сидим молча.
Над крышей амбара, на фоне подсвеченного восходящей луной неба мне хорошо видна щербатая стена тайги. Каменная тишина оковала ее и сделала еще более загадочной. И снова вспомнилось мне, что тайга думает, а что придумает, что пошлет навстречу, ни в жизнь не угадаешь. Однако бывалого она ничем не удивит и не испугает. В этом я убежден крепко-накрепко.








