Текст книги "Земная твердь"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
Но мужики не ответили: они уже спали.
«В работе на них поглядеть – зверье, поди. Друг дружку понужают – вот и все старшинство…» Анисья устроилась на подушке так, чтобы уснуть и проспать до утра, но сон не приходил, и ей все казалось, что она вернулась из хороших трезвых гостей и что в жизни ее произошли какие-то большие счастливые перемены.
НА УКЛОНЕ
У вдовы Агнии Козыревой вернулся из армии Пашутка, сын. Бабы вздыхали, что Манька не дождалась его, выскочила замуж за чукреевского агронома.
– Этого, – говорили мужики, кивая на Пашутку, – Агнюшка завела с Никифором. Что, не видно рази. И лоб Никешкин и руки коромыслом. В отца вострый.
Пашутка хозяйничал за столом. Все почему-то обращались к нему, как к старшему, а не к Агнюшке.
К посевной Павла поставили бригадиром, и мать его вдруг перестала бегать в лавку в своей старой, истончившейся юбке, а каждый раз, идя за солью или конфетами, надевала добрую юбку с глубокой складкой по правому боку.
Маньку давно бы Павел забыл, да не мог. А у ней уж дитя растет. Видел ее только раз: проезжала в чукреевской машине. Лицо бледно, брови ежатся и остро выточились скулы. Только и остались прежними губы, крупные, сочные. И затосковал Павел. Особенно в свободные от работы вечера. В такие вечера его все тянуло куда-то, тревожили воспоминания.
Чаще всего вставал в памяти мосточек на заброшенной дороге в заказник. Справа и слева от мосточка густой малинник. Павел сидит на промытых дождями бревнах мосточка, а Маня, невидимая в зелени, шуршит в малиннике и время от времени спрашивает:
– Паша? Пашутка-шутка?
Он молчит, зная, что она ничего ему не скажет, устало глядит на свои сухие, обсыпанные желтой пыльцой цветов сапоги, и легко у него на душе.
– Паша?
И тонкий звон кузнечиков, и спокойно-песенный голос Мани, и кукование кукушки где-то совсем рядом, и писк, а то и стрекот пролетающей над головой кедровки, и греющее спину солнце, и теплый, домовито-уютный мосточек, и старый, засохший венок, брошенный или забытый кем-то на мосточке, и бархатное гудение шмеля – все это успокаивает.
Иногда Павел забывался и не замечал, как перед ним, выбравшись из малинника, появлялась Маша. Она всходила на мосточек тихо, мягким шагом и, боясь спугнуть легкую дремоту Павла, присаживалась рядом, замирала. Он открывал глаза и прижимал ее к своей груди. На окромленных бревнах настила был раскинут ее платок с малиной, и от рук Мани, от ее губ и волос, даже от платья исходил сладкий запах малины. Павел жал ее почерневшие от ягоды пальцы, не переставая, удивлялся: Маня – сколько знает ее Павел – всегда на грубой мужицкой работе, а руки у ней мягкие, гибкие, с удлиненными розовыми ногтями.
– Пашенька, скажи мне одно-одно словечко: бывает на свете любовь? Молчишь все. Не было и нет на свете никакой любви. И у меня и у других. Все ложь, неправда. Так просто, люди придумали любовь, чтобы закрыться от стыда. Лгут все… А может, есть все-таки. Вот я-то люблю. Значит, и другие любят. У вас, у мужиков, разве что узнаешь. Послушай, Пашенька. Дмитрий Говорухин как приедет к нам на ферму, так все и смотрит и смотрит на свою Анну, а чуть останутся одни, он загребет ее в беремя своими ручищами и целует ее, целует. А она цветет, как девочка, даже завидки берут. Бабы посмеиваются над нею, а сами завидуют – не видно, что ли. Или приступят к ней: скажи да скажи, Нюрка, за что он тебя так-то любит? Трудно-де далась я ему – вот и сказ весь… Пашенька, ты ешь малину, а я побегу: небось дедко коров пригнал доить. Я бы так-то вот весь век с тобой и просидела…
Или вспоминалось Павлу то утро, когда увозили проданный колхозом лес, который заготовляла молодежь для строительства клуба. Чтобы не встречаться с людьми в этот проклятый день, Павел не пошел на работу: забрал старое одеялишко, залез на сеновал и притаился там со своим горем.
– Ну, ребятушки, целуй вас кошка, – хлопал себя по тощим ляжкам председатель. – Ребятушки, еще рывок. Еще.
И рвали ночами. Комсомольским огоньком это называлось. Больше всех Пашутка старался – на раскрежевке новый полушубок изорвал. Показал бы он председателю, как жить обманом, да мать, ей везде дело, вмешалась.
– Пашутка, на перечь председателю. Угонят в солдаты – с тебя и взятки гладки. А мне жить тут. Председатель, он меня не мытьем, так катаньем доконает. Я его будто не знаю.
Его размышления прервали шаги по лестнице, ведущей на сеновал. Павел приподнялся и увидел Маню.
– Зачем это? – сердито закричал на нее Павел. Нету меня дома. Понятно – не-ту. Могу я за лето отдохнуть хоть один день?
– Пашенька, я ведь не за тобой, – торопливо объясняла Маруся. – Я сама пришла. Меня никто не посылал. Вот взяла и пришла.
Она села рядом – оголившиеся колени сунула ему под бок и все говорила, говорила своим мягким и тихим голосом. Он слушал и не слушал ее, но если бы она вдруг поднялась и ушла, он, наверное, расплакался бы как ребенок.
– Захожу в правленский-то двор, а там бревна на машину катают. Заревела я. Да знаете вы, какой это лес! Тебя нет, председателя нет. Иду к тебе да плачу. И не о лесе – провались он в тартарары. За что же, а? Пашенька, ты не расстраивайся – никто ведь не пожалеет. Никто, Пашенька. За чужой щекой зуб не болит. И пусть. Пусть не жалеют. Так и работать надо, чтоб никто не губил твоей работы… А если не можешь по-другому-то? Если охота как лучше. Пашенька, ты не расстраивайся. Назло им всем.
На горбатую замшелую крышу сеновала с тихим шепотом падали капли по-осеннему затяжелевшего дождя; в щелястые угольники под крышей тянуло нетеплым сквозняком, и клок соломы, зацепившийся за стропилину, бесприютно дрожал на этом сквозняке; в слуховом окошке сидел нахохлившийся голубь: он втянул головку, спрятал ноги под брюшком, а ветерок все силился вырвать и унести вон два перышка на круглом зобу птицы.
Воздух был сырой, холодный, и Павел сквозь одеяло чувствовал тепло Маниных ног и переживал какое-то захватившее его чувство покоя и большой уходящей усталости. Это чувство напоминало ему давно пережитое в детстве: как-то Пашка подрался с мальчишками, и они истузили его так, что он, вопреки своей натуре, пришел домой залитый безутешными слезами. Мать, увидев его, не всполошилась и не подняла крика, а взялась раздевать и умывать его, ласково приговаривая:
– Ну и что же теперь. И намотай на ус. За битого двух небитых дают. Ну что ж теперь.
Она умыла его теплой водой, дала чистую рубаху, напоила молоком и уложила спать. Большая, теплая, понимающе нежная, она надежно утешала, будто гладила бережной, ласковой рукой само обиженное Пашкино сердце…
– Наплевать бы, думаешь, на все. Ну прямо наплевать. Твое, что ли, оно, все это! Руки опускаются – ничего ведь тебе не достанется, – говорила Маня, и слеза перехватывала ее голос. – А что делать? Работаешь. Вначале-то кое-как вроде, а потом и всю душу выложишь. А бригадир придет да тебя же обматерит. Бывает, и похвалит – тогда уж горы бы, кажется, свернул, не то ли что. Ты, Пашенька, не расстраивайся. Еще весна будет, а ты удачливый. Дай-ка твою руку.
Она взяла его тяжелую руку, положила на свою узкую ладонь и вдруг веселым голосом заторопилась:
– Пашенька, глянь-ка вот, глянь. Отродясь у тебя не будет ни горюшка, ни печали – счастливая линия у тебя через всю ладонь. А от большого пальца которая, – серпиком: любить тебя девки будут и жена будет любить…
В повседневных заботах выравнивалась жизнь.
Вечерами, придя домой, он менял пропитанную потом и пылью рубашку и отправлялся на село. «Матанечку никак завел, – догадывалась Агния, наблюдая, как Павел заботливо укладывал свою льняную шевелюру. – Все перед зеркалом да перед зеркалом. Жених – любой девке впору, а жить негде. Добрую невесту в наш дом калачом не заманишь. Да как хотят», – весело махала она ладошкой и, провожая Павла, наказывала:
– Я криночку с молоком в сенцах поставлю, воротишься и выпей.
Теплый ветер, сдобренный запахами леса и черемухи, наплывал из заказника, через Колотовку, окатывал мягкой волной поля и придорожные кусты, и дорогу, по которой шел Павел. По правую руку от дороги на плотике бабы, щеголяя одна перед другой, били вальками половики, будто играли в ладушки. Павел представлял, как ловко бить тяжелым горбатым вальком по сочным брызжущим тряпицам, и улыбался, размышляя: «Потом надо собрать сырые холодные постирушки в корзины, взвалить их на плечи и, твердо ступая по глиняной тропе, нести домой. Всю дорогу от корзин будет пахнуть рекой, и во дворе, где на веревках и пряслах будут раскинуты чистые половики, до самой ночи застоится речная сырость и прохлада…
В один из таких вечеров зашел в клуб, зная, что никто здесь его не ждет да и он никому особенно не обрадуется. Так, зашел, от скуки. Был будний день, и веселились в клубе кто как мог. У сцены Петр Обухов, избочив голову, как пристяжная, играл на своей растрепанной хромке. Вокруг него теснились девчата и, плохо слушая музыку, разноголосо пели о том, как цветет калина в поле, у ручья. Парни толкались, курили и хохотали возле бильярда, катая по рваному сукну подшипники. В углу сцены, за отдернутым занавесом, кто-то возился, шаркая ногами и скрипя половицами.
«Все это меня не касается», – подумал Павел.
А прежде? Прежде, бывало, тот же Обухов, со своей хрипящей и задыхающейся гармошкой, те же девчонки, не умеющие петь, – все это прежде было интересно. «Мне все это известно и ничего не может мне дать».
Павел посидел в читальне, пропахшей газетами и клеем, вышел из клуба. На крыльце он встретился с Наденькой, дочерью конюха Захара Прядеина, черноглазой толстушкой, маленькой, как подросток.
– Здравствуйте, Павел Алексеевич, – уступила она дорогу бригадиру и потупилась. «Здоровается как с учителем», – подумал Павел и, спустившись с крыльца на дорогу, оглянулся: Наденька все так же, потупившись, стояла на прежнем месте, и у Козырева родилось такое ощущение, будто он обидел ее чем-то. «Славная девчушка, – словами матери подумал Павел и вдруг вспомнил о Захаре. – На рыбалке, наверно, опять или в конюховке в карты с кем-нибудь жарит».
Но не успел Козырев додумать своей мысли, как из-за угла клуба верхом на брюхатой лошаденке появился сам Захар. Одной рукой он сжимал поводья, а в другой – держал за язык медное ботало, с веревочным ошейником.
– Павел Олексеевич, – заокал Захар на всю улицу и, бросив поводья, потер небритую щеку. – Кобылешку вот обратал – тебя ищу. Надо-то что? Ты мне скажи: завтра, после полудня никуда не думаешь?
– Вроде бы нет.
– Я хотел сводить твою к Кузе на Заимку. Перековать. Ни черта наши не могут. Портят только.
– Давно ли ты водил ее?
– Водил, да Кузя не стал ковать: рано-де. Я говорил тогда. А теперь – пора. Левая задняя совсем хлибит.
– Врет он, Павел Алексеевич, – блестя круглыми черными глазами, крикнула Наденька. – Кузя сам здесь. Это они рыбалку затевают.
– Уй ты, окаянная, – замахнулся Захар на дочь боталом, но Наденька успела юркнуть в дверь клуба. – Не слушай ты ее, Павел Олексеевич. Ну погоди. Придешь домой. При-дешь.
– Значит, рабочие кони тебя уже не устраивают?
Захар молчал и сконфуженно тер щеку, а на лице его застыла виноватая улыбка.
– Значит, на лошади бригадира на рыбалку? И далеко?
– На Уклон, Павел Олексеевич. Карась пошел. Глупая рыба.
– А меня с собой не возьмешь?
– Поедешь будто.
– Поеду.
– Павел Олексеевич, голубчик ты мой, да я тебе такую рыбалку излажу – ты на другой раз запросишься. Шиповник зацветает – карась, скажи, с ума посходил.
В полдень другого дня Козырев ждал Захара в тени ельника, у развилки дороги. Рядом, на земле, лежали его дождевик и мешок, куда Агния напихала пирогов, яиц, ковригу хлебу, насыпала без малого полведра картошки и луку.
Над землей цепенел недвижный зной, и елки вдоль дороги, все в новых побегах, ни единой иголочкой не нарушали устоявшегося покоя, будто были в сговоре и с солнцем, и с тишиной, и с полуденным угнетающим зноем.
Крупный в набросе шаг своей кобылицы Павел узнал еще за ельником и вышел на дорогу. Захар, увидев бригадира, тряхнул вожжами, и легкий ходок, вздымая теплую невесомую пыль, подкатил и остановился. Захар мостился на кучерской беседке, а в задке, привалившись к высокой плетеной спинке коробка, сидела Наденька, в белом платочке, приспущенном до самых глаз. Наденька поздоровалась, горячий румянец окатил ее щеки и даже прижег мягкий изгиб шеи, где начиналось плечо. Павел сел рядом. Захар тронул лошадь, и ходок мягко покатил мимо елок, мимо озимого поля, навстречу темному бору. В лицо бил нагретый воздух, и обдавало конским потом, пылью, колесной мазью и еще какими-то приятными запахами малоезженого проселка.
– Ведь скажи на милость, какая оказия, – оборачиваясь к бригадиру, жаловался Захар. – Кто ты есть, конюх? Самый зряшный человек. Каждый-всякий может тебя обругать. А случись куда конюху отлучиться – все встало. Да вот сейчас, уж надо выезжать, уж я знаю, что ты ждешь, а тут идут и идут: одному запряги, другому дай вожжи да ременные, пеньковые, видишь ли, ему не надо. Тут же под руку лезет Петька Обух: дай, слышь, сыромятинки на гармошку. А голой ж. . ., говорю, ремня не надо? Ну что ты будешь делать! А карась, Павел Олексеевич, вот так весь и кишит, окаянный. Узнай только, где идет, до единого сетью выгребу.
В голове Захара, вероятно, никогда не обрывался поток мыслей о рыбалке, и потому он легко и быстро в самом неожиданном месте любой беседы мог перекинуться на разговор о рыбной ловле. Только что он жаловался на свою нелегкую должность конюха и вдруг без всякой связи переметнулся на карасей, но, увидев, что Козырев слушает его без внимания да и дорога сузилась, пошла лесом, потер свою щеку и занялся вожжами.
Ходок то и дело подбрасывало на корнях, валежнике, и Наденька с Павлом теснились друг к другу. Наденька, порой привалившись к Павлу, не спешила отодвинуться, а только все поправляла подол платья на круглых розовых коленях.
– Неужели будет так тряско всю дорогу, как вы думаете, Павел Алексеевич?
Он первый раз посмотрел на нее так внимательно, что увидел на молочно-тонкой кожице под глазами наметки морщинок и выспевшие губы в чуть виноватой улыбке. «Целовал ли ее кто-нибудь?» – подумал Павел и чересчур долго задержал свой взгляд на ее лице. А она, будто и не заметила этого взгляда, вздохнув, сказала:
– Господи, тряско-то!
– Захар Иванович, – сказал Козырев. – Захар! Ты по корягам потише бы.
– Нельзя тише-то, Павел Олексеевич. Али вы потягостям? К зоревому окуру заметнуть надо. Карась, холера, под самую темень повалит.
– Наденьке плохо, Захар Иванович. Слышишь?
– Не глухой. Плохо, так ты пригрей, – весело отозвался Захар, направляя лошадь на средину старой, полуразрушенной стланки.
– Плохо тебе, Наденька? – спросил Павел, увидев, как потемнело и осунулось лицо девушки. – Дурно?
– Меня на качелях еще так-то вот лихотит.
– Может, остановиться?
– Ой, все равно уж. Он ведь из-за этого и не брал меня.
Наденька вдруг сжала виски ладонями, доверчиво уткнулась лицом в колени бригадира и опять стала для Павла маленькой девчонкой, достойной жалости.
За гатью дорога вышла на сухое и стала пересекать большую, забитую осиновой молодью елань. Ходок пошел мягко, и Павел только сейчас понял, что он тоже устал от постоянной тряски. Наденька сидела все так же, без движения, прижавшись головой к его коленям.
Солнце стояло высоко, но здесь, среди буйной зелени леса, почти не чувствовалось жары. По кромке елани росли невысокие, но раскидистые сосны, будто подобранные по росту одна к другой.
Павел глядел то на эти кряжистые сосны, то поверх их светящихся вершин в чистое небо и растроганно думал: «Живешь вот так, ждешь чего-то, а рядом-то красотища какая! Здесь ли не знать покоя – ведь лучшего нет на свете».
Решив съездить с Захаром на Уклон, Павел просто хотел как-то уйти от однообразия дней. Еще час назад, на развилке дорог, он знал, что едет без особой радости: что ему даст рыбалка в обществе Захара! Но лесная дорога, сосны и небо настроили его бодро, и он был рад, что поехал. «Как это хорошо и славно», – думал он.
– Теперь тебе лучше? – наклонившись к уху Наденьки, заботливо спросил Козырев. – Лучше теперь?
– Чего уж там, – полушепотом отозвалась Наденька.
– И полежи. Конечно, полежи, – он поправил тяжелые пряди ее каштановых волос, и пальцы его коснулись мягкой округлости Наденькиной щеки. Наденька прижала его пальцы к своей щеке и замерла.
– Карась, Павел Олексеич, завсегда табуном ходит, – вдруг ни с того ни с чего заговорил Захар, поворачивая к Козыреву свой небритый подбородок. – И куда его шатнет – определить совсем невозможно. Вот тут и думай. Смекай. Эх-ма. Вишь ты как, – он с улыбкой кивнул на дочь, – довольна теперь. И голову не кружит. Из-за тебя ведь она поехала. Я отговаривал, да что толку. Заладила. Я ничего. Нравится если…
Заговорившись, Захар наехал на пень и едва не опрокинул ходок. Дальше ехали молчком. Павел все ждал, что Наденька станет возражать отцу, но она без внимания оставила его слова, и Павлу стало многое ясно из поведения Наденьки. «Нежданно-негаданно – невеста объявилась, – про себя усмехнулся Павел, а тут же отметил: – Пацанка вовсе еще».
На Уклон приехали к заходу солнца. Лесное озеро дремотно лежало в болотистых берегах, затянутых осокой, капусткой и камышом. В тихой воде, с запада на восток, огненной дорогой, переметнулся закат. И небо над озером казалось еще выше, еще просторнее.
Остановились у рубленой, с односкатной крышей, избушки, поставленной рыбаками на высоком мысочке, вдавшемся в озеро. Пока Козырев распрягал лошадь и косил для нее на кочках траву, Захар вычерпал из полузатопленной лодки воду, нашел в кустах припрятанное весло, перенес в лодку сеть, шесты, черпак.
– Ты со мной, Павел Олексеич, или останешься? – крикнул Захар из лодки. – Со мной, так айда.
– С тобой.
Наденька, сидя на корточках возле размытого дождями костровища, рвала бересту, и когда Павел проходил мимо, подняла на него свои круглые, недоуменно-доверчивые глаза и сказала ими: останься.
– Ну гляди, парень, – строгим наставительным топом предупредил Захар, – батик, язви его, намок, чтоб нам не ковырнуться. С богом, выходит.
Захар потер щеку и оттолкнулся от берега. Лодка, качнувшись, едва не зачерпнула через борт, глубоко осела и ходко пошла по тихой воде. Чем дальше отодвигался берег, тем шире, просторнее разметывалось озеро, тем чернее и плотнее становилась вода.
Захар выгреб на середину и, тихонько положив весло на борта лодки, расправил занемевшую спину, вытер красное от пота лицо. Долго стояли, чуть-чуть сносимые легким ветерком к восточному, дальнему берегу. Захар, щуря маленькие, по-хищному обострившиеся глаза, внимательно изучал всякий всплеск, всякую рябь на спокойной и гладкой воде. Он так напряженно наблюдал, что на лице его снова выступил пот, он вытер его ладонью, а потом, сжав кулаки, жалобно выматерился:
– …угляди вот.
А лодку между тем совсем развернуло, и Павел увидел на оставленном берегу избушку, разложенный Наденькой костер и саму Наденьку, едва заметную в своем розовом платьишке. «Может, ей боязно одной, – подумал Павел, – а мы и слова ей не сказали».
Часа два колесили по озеру. Захар то брался за весло, то откладывал его и все шарил по воде хмурыми глазами, задыхаясь от кашля, потому что долго не курил: в лодку Захар никогда не брал курева. По каким-то неведомым для Козырева соображениям сеть – тридцатиметровую махину – Захар решил выбросить у противоположного берега, как раз против становья. Захар был зол, недовольно сопел: видимо, обстановка не устраивала его. В сумерки, когда начали исчезать очертания берегов, над озером, дважды раскатился удивительно близкий, слезный, как показалось Павлу, голос Наденьки.
– Папонька!
– Вожжами отдую, дуру, чтоб не пугала рыбу.
Втыкая последний кол, Захар не рассчитал усилие и, потеряв равновесие, чуть не вывалился из лодки. Обратно греб Павел, а Захар сидел в носу и тер волосатую скулу, молчал как сыч.
На берегу, сев у костра на изрубленную колоду, Захар скрутил толстую цигарку, распалил ее от головешки и, сделав первую затяжку, сладко облизал губы:
– Сеть-то, парень, мы ведь совсем не туда поставили.
– И что же теперь?
– Что же теперь? – добродушно передразнил Захар и, держа цигарку в горсти, бережно подул на огонек, не спеша, наслаждаясь паузой, пояснил: – Это только так говорится.
Над костром чуть сдвинутый с огня кипел котелок, от него пахло вкусным варевом. У ходка с хрустом жевала траву лошадь; под брюхом у ней дымилось курево, таяла гнилая кочка. Курево разложила Наденька, а самой ее на стану не было. Павел думал, что она спасается от комаров в избушке, и может, обидевшись, плачет там. Заглянул в избушку, но в прохладной сырости, прогорклой от старого дыма, приютились комариные легионы, и весь воздух гудом гудел от их голосов.
Захар заметил, что бригадир ищет Наденьку, и громко, как на пожаре, гаркнул:
– Надька!
– Тута я, – отозвалась с берега Наденька бодрым голосом.
Павел продрался сквозь кусты к берегу и увидел ее в двух шагах от себя. Наденька, голая, в крупных каплях воды, расчесывала обмоченные концы волос. Появление бригадира она встретила с поразившим его спокойствием, только чуть отвернулась от него да прикрыла рукою круглые, торчком, груди, с маленькими по-девичьи сосками.
– Павел Алексеевич, я же мокрая вся, – говорила она прерывистым дрожащим голосом.
И Павел слышал в нем то, что хотела сказать Наденька: «Видишь, я вся тут».
– Папка, – вдруг громко крикнула Наденька и сильно толкнула бригадира в грудь.
Он, не ожидавший столь сильного толчка, запнулся и упал. Наденька подхватила свою одежду и скрылась в кустах.
– Чего ты вякаешь? – сердито спросил Захар и через минуту уже совсем по-домашнему сказал: – Собирай поужинать – собаки в брюхе грызутся.
Когда перед едой Захар ушел к озеру мыть лицо и руки, Наденька, не подняв своих стрельчатых ресниц, упавшим голосом спросила:
– Вы не сердитесь на меня, Павел Алексеевич. У меня жених в армии, как же я его встречу?
Козырев ничего не сказал Наденьке, потому что пришел Захар, и все трое, сев под дымком, стали хлебать мясную кашу прямо из котелка. Захар выворачивал полные ложки, торопливо обдувал их, ел, обжигаясь и мотая головой, похохатывал:
– А вы какую холеру не жрете?
Наденьке и Павлу было не до еды: они были заняты какими-то своими мыслями, и не заметить этого Захар не мог.
– Чудно. Пра, чудно.
После каши Захар по-хозяйски облизал свою ложку и, дожевывая всухомятку не съеденный с кашей кусок хлеба, распорядился, чтобы Наденька принесла воды для чая. Проводив ее пристальным взглядом, сказал:
– Сынов у меня трое, а девка одна. Эвон какая девка! Ты ее не забижай.
– Она еще девчонка, школьница, – чтоб отвести от себя подозрения, сказал Козырев.
– Ха, баба в замужестве, что горох в умете, скорей дойдет. Я свою на шестнадцатом взял, а видел ты ее? Пойду-ка я нарву смородинки для запарки. Иэх вы, язвить вас, желторотые.
Захар, растирая свою щетинистую щеку, поднялся и ушел, а Наденька приладила котелок над огнем, села на отцовское место, на колоду, и обхватила руками колени. Свет костра играл на ее лице, то рдяно освещая его, то прятался где-то, и тогда влажные, немного припухшие от жары глаза ее совсем темнели, а Павлу упорно казалось, что Наденька вот-вот разревется.
– Что пригорюнилась?
– Я знаю? Вот жду его, а он придет и возьмет другую: нужны мы им, перестарки.
– Наденька, какой же ты перестарок. Чушь ведь говоришь.
– Что говорю, то знаю. Вы вот станете жениться – старше себя не возьмете. И ровесницу не возьмете.
– Какая полюбится, – улыбнулся Козырев.
– Какая полюбится. Молодая – вот какая.
– А ты бы пошла за меня?
– Если б все по правде. Чтоб свадьба, и кровать с подушками на обеих сторонах.
Наденька подняла свои ресницы, и Павел увидел в ее глазах тайную улыбку. Поняв, что глаза ее сказали много лишнего, она потупилась и молчала уже весь остаток вечера.
А Захар озабоченно поглядывал на спокойное озеро и, не видя ни малейших признаков хода рыбы, тер щеку, говорил не то, о чем переживал:
– Ну не попадет, и чёмор с ней. В другой раз. Или другому кому привалит. Да я особливого улова и не ждал: шиповник же цветом пока не обсыпался… Ха, простофиля я, дурачина, еще до петрова дни – руки, ноги протяни. Вот уже после петрова – тогда пойдет. Кажинное дело за себя стоит.
Так Захар рассуждал не для того, чтобы успокоить себя, а чтобы внушить кому-то, что он, Захар, совсем не жадный и не ждет улова: попадет так попадет, не попадет – быть потому. Но где-то под ворохом этих мыслей текли уже крепкие, надежные: «Я вперед не загадываю. Кто вперед загадывает, тот в пустое заглядывает».
Напившись вволю жидкого смородинового чая, Захар дал лошади овса и, прихватив свою телогрейку, полез на крышу избушки – там меньше комаров. Козырев туда же забросил подкошенной травы и устроился рядом. Наденька долго бренчала котелком и ложками у костра, потом притихла: тоже, видимо, улеглась.
Захар, боясь проспать зарю, боролся с дремотой, ворочался, отбивался от комаров, курил. Павлу спать не хотелось. Он глядел в темное небо, на богатый высев звезд: крайняя звезда на ручке большого ковша заговорщически мигала. Густо и тревожаще пахла свежая трава. Ночь была тоже густая и душная от близости теплой стоячей воды.
– Папонька, чтой-то тут? – раздался снизу перепуганный голос Наденьки.
– Тьфу, проклятая, – поднимаясь на локте, выругался Захар. – Кому ты нужна. Тьфу, окаянная, – сердито плевался Захар, укладываясь на своей телогрейке. – Скажи, как испужала, даже в нутрях что-то ойкнуло. Ты бы шел вниз – одной там за нужду боязно.
– На что же это походит, Захар Иванович. Спихиваешь девчонку, будто она не твоя.
– Глупой ты, Павел Олексеич. «Спихиваешь девчонку, будто она не твоя». Может, потому и спихиваю, что моя.
Захар умолк и засопел в сердцах. «Что все это значит? – думал Козырев. – И сама Наденька, и Захар?» Он вспомнил ее мокрые скользкие плечи, круглые торчащие в стороны груди, прикрытые глаза, с дерзким, ошеломившим его вызовом, и вдруг пожалел, что испугался ее крика. «Крику не верь, слезам тоже, – пришли на память где-то слышанные слова. – Да и Захар все равно не пришел бы».
– Ты вот рассудил, спихиваю, – заговорил вдруг полусонным голосом Захар. – Спихиваю и есть. Девка, Павел Олексеич, как трава, перестоя не любит. Опоздай на денек – будылья, любая скотина морду воротит. Не ты, так другой ее облапает. А как ино, если девка в поре. Чем другой-то, так лучше уж ты. Другого-то я не знаю, а ты – в самый бы раз.
– Тебе-то откуда знать, кто ей придется?
– Она еще не родилась, а я знал, что ей понадобится. Вот и говорю: приведи она такого, как ты, скажем, все бы ладно. Чего тут не понять? А уж ты гляди. Я особенно не завлекаю. Нешто я не знаю, не всякая же Маня женишка заманит. Да ну вас к лешему. Что это на самом деле, вспоил, вскормил да еще жениха высмотри.
Павел рассмеялся. Захару не понравился его смех. Засопел, будто сон сморил. Но недолго молчал, поднялся на локте и прямо в лицо бригадира дохнул табачищем.
– Степка из армии слюнявые письма пишет. Какой-то значок ему дали, так он им все похваляется. А что хвалиться? Сам на ходу двух кур не сосчитает – вот и пойдет нищета на белый свет. Они такие-то ой злоедучие. Наперед вижу: все ребятишки в него пойдут, такие же кривозубые, да с простакишными глазами. А она что понимает: ей лишь бы за что держаться. Вот теперь и рассуди, должен я о ней думать али не должен?
– Ты за нее все равно ничего не решишь.
– Папонька все говорит правильно, – раздался из-под стены веселый и крепкий голос Наденьки. – Был для меня Степка, да весь вышел.
– А ведь скажи, парень, беда будет, если к утру ветер не возьмется, – не обратив внимания на слова дочери, сказал Захар. – Язви его, этого карася. Всякая рыба как рыба, а карась – пуза порвалась…
Захар изысканно выматерился и так крутанулся на своей тощей постланке, что качнулась вся крыша.
– Ты, папонька, всегда ругаешься, а потом выловишь больше глаз.
– Ну кто так отцу говорит. Больше глаз. Ой, угорела ты.
Захар умолк и долго лежал недвижно, глядел в белеющее небо. Глаза у него дремотно закрывались, и мысли, вернее обрывки каких-то неясных мыслей, тоже были сонные, и когда он пытался определенно подумать об улове, то ему казалось, что он едет по озеру, а в лодке до самого верху все караси и караси.
Только чуть-чуть заалел восток, Захар поднялся и, весь скрюченный, набитый кашлем, злой, стал спускаться с крыши.
– Кто я еще был, – вспоминал он, грабастаясь неверными пальцами за тесины, – пацан сопленосый, а бабка все пела мне: «Хочешь чего, Захарушка, угляди, когда гаснет звездочка». Пойди угляди! Вот все вроде мельтешила перед глазами, а гасла она или не гасла, кто скажет. Да и вообще врала старуха. И как не врать. Трех мужиков за жизнь сменила и каждого, сказывают, обманывала. Так и жила обманом. Надюша, – позвал он, спустившись на землю. – Чаю-то ай не осталось? Чекушечку бы теперя. Эх и дурак же ты, Захар. Дурак. Взял за моду на озере не курить и винца с собой не брать. Плеснуть бы сейчас на каменку.
Так и уехал Захар, незлобиво ругая себя и все, что ни попадалось на глаза. Он снова своей руганью прикрывал тайную надежду на улов, а в глубине души был совершенно уверен, что рыбалка выйдет удачной: и ночь стояла теплая, парная, и ветерком веяло на изломе ночи, и чавканье, чмоканье отчетливо слышал он в камышах, да и вода была какая-то особенная, мутная-немутная, но явно потревоженная ошалевшим нерестящимся карасем.
Павел слышал, как Захар отчалил от берега, как зашуршала осока о борта его лодки, как мягко ударилось весло о мокрое дерево. Потом наступила тишина. Павел плотнее завернулся в телогрейку, но тут же понял, что сон больше не придет. В голове все яснее и настойчивее бились мысли о том, что Наденька тоже не спит. Он вспомнил ее грустные глаза, и прежнее чувство вины перед нею вернулось.
Он не таясь подошел к кострищу, где на старой сухой осоке, завернувшись в отцовский дождевик, спала Наденька, и опустился на колени:
– Наденька. Холодно тебе, а?
– Немножко вот…
Над озером занималась заря. В крепи, вдоль по берегу, вскрикивали утки, и сухая осока у кострища шумела на тихом ветру.








