Текст книги "Земная твердь"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
ПЧЕЛЫ
Вечерело.
Бакенщик, одноногий старик Федул, зажег на отмелях бакены. На той стороне реки Протоки, в тальниковых зарослях, копилась сонливая темь.
От реки тянуло сыростью и прохладой; пресно пахло илом и смолой от лодок у причала. Алый небосвод на западе почти угас под пеплом сумерек, а вода в реке тоже потускнела, ослепла будто. Чутко вокруг, так чутко, что, кажется, слышен весь мир. Откуда-то доносятся далекие и гулкие удары – будто кто-то бьет в днище опрокинутой лодки. А зачем бьет – пойди угадай.
В речной беседке деревянного причала осталось только двое, ожидающих катера: Леля Вострякова, сборщица живицы, и старик Матвей Прохоров, бондарь. Оба возвращаются из Старопашенского леспромхоза на свой Елагинский участок. До участка катером двенадцать часов езды, а если идти пешком, прямиком, по таежным тропам, – за десять можно быть дома. С отдыхом, конечно.
Прохоров устал глядеть на пустую реку и, уткнувшись носом в прокуренную бороденку, надсадно и зло сопит. Сердится старик, что послушался девчонки и остался с ней ждать катер. Сейчас, в сумерках, они бы как раз подходили к своему участку, а тут…
Недобрым словом вспомнил Прохоров и жену свою.
– Уж ты, Матвей, хорошенько приглядись к этой Лельке, – провожала она мужа до самых ворот. – Верное, знать, дело: наш возьмет ее. А что она за человек, мы с тобой не знаем. Бабы сказывают, работящая-де…
– Хватит петь «работящая». Вот сбегаем в два-то конца, так дело покажет, работящая ли. На язык востра. Вчера у начальника слова никому не дала сказать. Две бочки у ней с делянки не вывезли, так она секет да рубит, секет да рубит.
«На словах-то бойка, и меня обаяла: «Будьте добры, Матвей Лазарыч, подождем, пожалуйста. Ну, Матвей Лазарыч…» Тьфу, пень старый. Будто и я туда же, разленился. А дома дело ждет. И верно старики говаривали: стели бабе вдоль, а она меряет поперек».
Леля угадывала мысли Прохорова и раскаивалась, что уговорила его остаться: пусть бы шел. Она и сама теперь не верила, что катер придет. Может, он сел на мель, сломался или послали его куда-нибудь за срочным грузом. Мало их, катеров, на Протоке.
Иногда поднимал голову и Прохоров, прислушивался и, помешкав, злорадно зудил:
– Глядишь? Катер-то, он – не миленок, на глаза твои не позарится, не прибежит. Сбила меня с панталыку. Хоть бы я, примерно взять, тут не хаживал, ну тогда, куда ни шло – сиди и жди, а то…
Прохоров сунул кисти рук в рукава своей телогрейки, передернул плечами и продолжал ныть, передразнивая Лельку:
– «Подождем, Матвей Лазаревич. Подождем». Ох, и ленивый вы нынче народ.
– Ну, Матвей Лазаревич, – взмолилась девушка. – Я-то при чем…
– При лени своей – вот.
Просятся на язык Прохорова злые слова, но говорить с девчонкой нет желания: разве она поймет что-нибудь. Он свернул «козью ножку», долго между большим и указательным пальцами крутил порожнюю трубочку, потом набил ее махоркой, закурил, успокаиваясь.
– Вот как я рассудил, – миролюбиво сказал Матвей, осоловев от курева. – Ты как хошь, а я пойду к Федулу в караулку и лягу спать. Не будет сегодня твоего катера. Тьфу, – опять сорвался старик. – Пошел я.
Матвей Прохоров взял свое ружье, нелегкий мешок с покупками и стал взбираться на крутояр по скрипучей деревянной лестнице, а когда поднялся наверх, из темноты невидимый, неласково позвал:
– Пойдем и ты.
– Я подожду еще, – отозвалась девушка, и голос ее эхом рассыпался над рекой и затерялся где-то в черном бархате того берега.
– Все бы ты каталась, – бурчал Прохоров, подходя к караулке Федула. – И что за народ пошел, ну скажи, шаг по рублю.
Навстречу из-за угла с охапкой дров вышел одноногий Федул.
– Ты кого ругаешь, Матвей? – спросил бакенщик и ткнул деревяшкой низенькую дверь. – Милости просим.
В темной караулке пахло теплом и подгоревшим хлебом. Прохоров ощупью нашел лавку, сел, опустив к ногам мешок и ружье.
– Бранюсь, слушай, – заговорил он, когда Федул управился с печуркой и огонек приветливо замигал в круглых дырках железной дверцы. – Все не по мне. Молодежь, говорю, у нас своевольная. Нету для них старших – и шабаш.
– Все по-своему норовят, – поддакнул Федул.
– Попутчицу журю.
– Лельку-то?
– Ну. Ведь девка она, у ней, слушай, умишка для себя нелишка, а она старших берется поучать. Вчера доходим до ваших вырубок, она и говорит: Матвей-де Лазарыч, я здесь дорогу короче знаю. Давайте вас проведу. Иди, толкую, куда укажут. Иди. Нет, слушай, свое. Ну прилипла, ровно паутина. Плюнул, уступил: веди. Пошли и влопались в болото. Кружили, кружили, едва вышли.
– Да как же она тут обмишурилась? – удивился Федул. – Ведь она, Леля-то, тутошняя, наша. У вас на участке она давно ли? Наши места она должна знать. Сказать тебе, Матвей, Лелька всю округу взяла с ружьишком, когда еще в школу бегала.
– Может, ты, Федул, и тому не веришь, что я теперь вот в твоей табакерке сижу? А ведь сижу по ее милости. Мне бы сейчас надлежало дома возле самовара греться. Потому и говорю, молодые, они ноне страсть как себя берегут. Чтобы сделать лишний шаг – упаси господь.
– Может, она и тебя пожалела, Матвей.
– А что с тобой разговаривать, – в сердцах махнул рукой Прохоров и, поняв, что взял не тот тон, добавил виновато: – Пойду-ка покурю на волю да вздремну у тебя.
Прохоров вышел, а Федул остался сидеть у печурки, улыбался и тихонечко говорил сам с собой:
– Какой ты был, Матюшка-перец, таким и умрешь, видно.
А Леля забыла думать о своем сердитом спутнике и о катере. Что он ей? Разве она ленилась или боялась идти домой по тайге? Конечно, нет. К этому ей не привыкать.
Леля выросла на Протоке, и сейчас, уведенная судьбой своей от родимой реки в леса, тоскует. Там, на Елагинском участке, куда ни глянь, всюду лес и лес, к этому надо привыкнуть. Правда, речка тоже есть, Карабашкой называется, катера по ней ходят, но что она значит в сравнении с Протокой!
Вот и хотела Леля прокатиться по Протоке, да не пришлось. Ну что ж, и с берега хоть поглядеть на родную реку. А то когда еще увидишь.
Уже ночь. А ночи над рекой особенные, какие-то серебристые, подсвеченные, и кажется, что вода умеет хранить не только тепло, но и свет солнца.
Леля почувствовала, что у нее застыли руки и плечи, однако решила провести здесь всю ночь и встретить рассвет. Она несколько раз поднималась по лестнице на высокий берег, и тогда размах реки становился еще шире, а огоньки бакенов начинали бледнеть. Чуть-чуть на востоке промылась зарей каемка неба, пришел Матвей Лазаревич, готовый в дорогу.
– Ты как решила? Пойдешь?
– Пойду, Матвей Лазаревич. Я сейчас.
– Вчера бы так-то, – пробурчал вслед Леле старик.
Девушка на причале надела свой рюкзак, вскинула на плечо ружье, и они отправились домой, на Елагинский участок.
Прохоров – ходок старый, душа лесная, войдя в лес, оживился, замурлыкал, как сытый кот на припеке. Что он пел, Леля не могла разобрать.
В лесу еще было темно, но в прогалинах зеленой кровли виднелось уже побелевшее небо. Старик шел первым. По сторонам от дороги попадались покосные елани, на них млел туманец и густо пахло настоем молодого болиголова.
Когда проходили мостик через ручей, Леля остановилась и окликнула спутника:
– Матвей Лазаревич?
– Ай?
– Скажите-ка, чем это пахнет, а?
– Пахнет чем, спрашиваешь? – переспросил Прохоров и вернулся на мостик, стал рядом с Лелей. – А ты неуж учуяла?
Старик важно крякнул и охотно объяснил:
– Ручеек, так? В лесу, значит. Что же около ручья растет? Ягода – смородина. Вот смородинником и пахнет.
– Правильно, – подтвердила Леля.
– Да ты-то что знаешь, – недоумевал дед.
– Я так это, Матвей Лазаревич, к слову.
– К делу бы тебе, девка, поближе. Слов, гляжу, у тебя и без того лишка.
Прохоров перестал петь: осердился. А из-за чего? Спроси – не скажет.
В лесу начиналось молодое утро. Вершины деревьев были освещены солнцем, туман пал на травы, путался в частом ельнике, омывал хвою, бисером сверкал на иголках.
Леля вымочила подол юбки, чулки, капельки росы с метелок трав осыпались в голенища, в сапогах хлюпала вода. Чем выше поднималось солнце, тем нарядней становилось в лесу, тем настойчивее пахло разогретой смолой, от нее даже першило в горле.
– Слышь, девка, притомилась небось? – спросил Матвей Лазаревич, поправляя на плечах лямки мешка. – Крепись. У Карабашки передохнем, чайку скипятим…
– Я ничего, Матвей Лазарыч. Может, вам… – и осеклась под взглядом старика.
И опять шли молча.
Начались таежные дебри. Темь в них и гнилая хмарь. Пни да колодины выстланы мокрым мхом, а травы совсем не стало, кроме клюквенника да широколистного папоротника. Деревья укутаны толстым слоем бледно-зеленого лишайника, и, не взглянувши вверх, не отличишь, что перед тобой: сосна, ель или кедр.
Тропа петляла по завалам и угадывалась только по сбитому мху на кочках и колодах.
Леля ступня в ступню шла за Матвеем Лазаревичем и дивилась его ловкому шагу: будто шел старик не по таежной тропе, а по ровной дороге. В его движении не было рывков, что губит неопытного, шаги маленькие, но спорые и одинаковые.
«Вот и потягайся с ним, – думала девушка. – Обидела я его: разве такие ходоки устают. Нехорошо получилось. Вот нехорошо. И ведь так всегда у меня. Хочешь лучше, а выходит – хуже не придумаешь».
Леля расстроилась и начала отставать от Прохорова, а тот по-прежнему шагал споро, не оглядываясь.
Все чаще стали попадаться валуны.
Послышался шум воды – это Карабашка.
Место для отдыха Матвей Лазаревич выбрал веселое, под большими липами, у самой воды. Старик взялся за костер, а Леля, разувшись и скинув жакет, вошла в воду, с песком вымыла котелок и повесила его над трескучим пламенем.
– Я пойду, Матвей Лазаревич, посмотрю смородинника для заварки.
Старику это понравилось, но он промолчал, присел на камень и начал стягивать сапоги, промытые мокрыми травами до рыжих пролысин.
Чтобы не пробираться через заросли, Леля пошла по отмели. Из-под самых ее ног прыскали мальки, песок, тронутый ногами девушки, подолгу крутился в торопливых струях воды. В маленьких заводях, тонкий, как стекло, слой воды и залежавшийся в солнечном уюте ил ласково одевал ее ноги.
Так вот и в детстве бегала она по канавам и лужам после теплого дождя, когда свалятся к горизонту сердитые тучи и засияет солнце, лаская ребячьи руки, ноги и рожицы…
В распадке, заросшем диким малинником, смородиной и молодыми осинками, она нарвала веток смородины, прополоскала их в реке и вернулась на стан.
Старик, прижавшись спиной к своей котомке, грел на солнце вымытые ноги, рядом на елке сушились портянки в коричневых пятнах и рыжих подтеках. Чай пил Матвей Лазаревич до поту, сладко покряхтывая. Сахар макал в кружку и уж только потом кусал его слабыми зубами.
– Видишь, какая здесь благодать? – не вытерпев, заговорил он, и глаза его затеплились. – А ты хотела на катере. Ну, чья правда? Эх, деваха-рубаха. Хоть ты и в лесу работаешь, а понимать его не можешь. Нет.
– Почему это вдруг не могу?
– Кто тебе скажет? А по-моему, бог не дал таланту.
Увидев, что Леля обидчиво поджала губы, старик предупредил ее:
– Опять спорить станешь.
– С вами бесполезно спорить. А что я вам сказала, Матвей Лазаревич?
– Путного ничего.
Окончив чаепитие, Матвей Лазаревич ополоснул свою кружку и, укладывая ее в мешок, вполголоса высказал свои мысли:
– Пекет солнышко-то, любо. Вишь ты как, даже комарье куда-то провалилось. Худосочная тварь. Вот пчелке такая погода в самую пору. Благодать. Гудят.
Прислушавшись, Леля вдруг взметнула брови.
– Матвей Лазаревич, а ведь тут где-то поблизости поселился рой, слышите?
Старик, смешно вытянув шею, наклонил голову, чтобы уловить жужжание пчел.
– Гудят. Вот это ты, Лелька, верно. Пусть трудятся, мишке на лакомство. То да се, а я пока отдохну. Эх, ма…
Матвей Лазаревич разложил на камне свою телогрейку и растянулся на ней и через минуту уже заливисто храпел. Леля долго смотрела на своего спутника. Все-таки хороший старик. Вот забрался по неведомой тропе в глухомань, лег на берегу заплутавшей речонки и уснул. Впереди еще долгий путь, а что он для человека, который сдружился с тайгой.
Желая сделать Прохорову что-то приятное, Леля сняла с елки его портянки, прошла по берегу до огромного валуна, лежавшего в реке, и перебралась на него. Не успела она опуститься на колени, как щеку ее, шею и ухо ожгли пчелиные жала. Атака была столь внезапной, что Леля едва устояла на камне. Над головой жужжали пчелы, и девушка вмиг поняла, что их кто-то потревожил. Она вернулась к костру, надела сапоги, взяла ружье и пошла в ту сторону, откуда слышалось пчелиное гудение. «Медведя работа», – решила Леля.
Девушка взвела курки двустволки. Каждый ее шаг стал мягок и упруг, ни одна веточка цепкого вереска не тронула ее. Держалась она ближе к берегу, не теряя из слуха тревожного пчелиного напева. На месте давнишней гари, уже заросшей молодым осинником, вереском и иван-чаем, Леля остановилась и осмотрелась. Она не сомневалась: где-то тут поселились лесные пчелы. Вдруг сердце ее замерло, по рукам и ногам пробежал озноб. Леля увидела медведя.
«Бежать, – мелькнуло в голове девушки. – Бежать! – и она сделала несколько шагов назад. «Что же это я – ведь у меня ружье…»
А зверь так был занят разбоем, что решительно ничего вокруг не замечал. Он сидел на большом суку кедра метрах в шести-семи от земли и, запустив лапу в дупло, пытался достать оттуда пчелиные соты. Его облепили пчелы, и зверь отчаянно мотал башкой, терся мордой о шершавый ствол дерева.
Леля стояла, не решаясь сдвинуться с места. Зверь настойчиво отбивался от пчел: запах меда вконец раздразнил его. За все время он ни разу не вытащил лапы из дупла: очевидно, оно было узко или глубоко. Самым разумным было подойти поближе и прицельным выстрелом снять лакомку с дерева, но что-то мешало Леле вскинуть ружье: может, по-ребячьи беспечная неосторожность зверя, может, его явная незащищенность, при которой даже зверя убивать преступно.
Чтобы спугнуть медведя, Леля выстрелила в воздух, и еще до того как рассеялся пороховой дым, из мелкого осинника, что тугим кольцом охватывал приметный кедр, вышел другой медведь. Матерый и ленивый, он беспокойно хватал носом тревожащий и чужой для него запах, шерсть на его загривке поднялась, маленькие глазки блеснули огнем. Он знал, где человек.
Зверь направился в ее сторону, неуклюже подбрасывая зад. «Подпустить ближе, – уговаривала себя Леля, – только ближе, ближе… Спокойно, Лелька!» – громко приказала она и, услышав свой голос, приободрилась, удобней положила левую руку с ружьем на колодину, за которой опустилась на колено. Она понимала, что коряги и упавшие деревья мешают зверю вздыбиться, и он не может броситься в атаку. Мысли ее работали четко, однако о том медведе, который стремительно опускался с дерева, девушка забыла: перед ней была только страшная пасть со зловеще-белыми клыками да маленькие, смертью напоенные глазки.
Когда до человека, притаившегося за деревом, оставалось не больше двадцати шагов, зверь остановился, встал на дыбы, переступая с лапы на лапу. Леля поймала на мушку левую холку зверя, но не могла нажать на спуск, потому что из подлеска выскочил тот, что сидел на дереве, и ткнулся в бок матери, совсем как ребенок, – ошалел от пчелиных укусов.
– Но, но! – закричала Леля и поднялась, замахала руками, не помня себя от ужаса, охватившего ее. Медведица вдруг опустилась на все лапы, постояла, раскачиваясь из стороны в сторону, и, повернувшись, пошла в осинник. Была она теперь совсем нестрашная и не оглянулась ни разу, словно знала, что человек не пошлет вслед ей предательскую пулю. А медвежонок-пестун потянулся за матерью не сразу: он совался головой в траву, так как пчелы, запутавшиеся в его шерсти, все еще донимали его.
Лелю не покидало нервное напряжение, пока не прибежал Матвей Лазаревич, босиком, дыша тяжело.
– Лелька, башку тебе оторвать мало. Чего ж не стреляла: ведь она бы решила тебя. Начисто решила.
Девушка почувствовала, что ноги ее подкашиваются, ружье в руках отяжелело. Она опустилась на колоду.
– Устала?
– Затылок как-то у меня онемел.
Прохоров сел рядом, помолчал и, чтобы не мешать девушке, будто сам для себя, рассуждал:
– У меня было так-то. Это характер нужон. А то как; вся жизнь на доброте да жалости…
ИРИНА БРЯКОВА
В Завесе только и разговоров: Ирина Брякова продает дом. Вчера завесенские бабы ходили в Клиновку за рыбой и там сами прочитали бумажку, прибитую тремя большими ржавыми гвоздями к рубленной в лапу стене сельповской лавки.
«Срочно продается дом под железом с баней, конюшней, воротами. Спросить Брякову в Завесе».
Бабы долго столбенели перед объявлением, все никак не могли дать веры, что бряковская семья рухнула. Всю обратную дорогу неловко молчали, не зная, кого хвалить, кого хаять. Ведь и вправду сказано: муж да жена – одна сатана. Только перед самой Завесой Манька не утерпела:
– Кобель, он кобелиной и останется. – И, зная, что ей возразят, добавила: – Хоть на цепь посади, все едино.
– Да и она хороша: губы свои расквасит и давай зобать – он цигарку, она две. Он две – она десять. Какому это мужику взглянется!
– Поучил бы, – огрызнулась Манька и, перебросив из руки в руку кирзовую сумку, глазасто уставилась на баб: – Поучил бы, на то он и мужик, на то он и голова.
Почтальонка Марфа Квасова, несшая из Клиновки в Завесу три газетки да два платежных извещения, перед тем как свернуть к первому почтовому ящику, тоже высказалась:
– Мужик – голова, а баба – шея, куда шея повернет, туда и голова повернется.
– Это, может, у городских, – уже с сердцем сказала Манька и, вдруг подхватив в одну руку свои стоптанные туфли, побежала по дороге, размахивая ими и базлая: – Чтобы вас. Я вас… – Манька бросила сначала одну туфлю, потом другую в приблудных коз, которые, став на задние ноги, объедали в палисаднике ее дома распустившуюся черемуху. Марфа Квасова поглядела на Манькины ноги, тощие и нескладные, на ее грязные раздавленные пятки и подумала: «Не велико же счастье – попадет кому, а все мужиков виним. Да ведь и мужики опять же разные живут…»
В тени щелястых ворот, на холодненькой травке, лежал большой обленившийся пес. Легкие шаги Марфы Квасовой разбудили его – он сонно приподнял отяжелевшую башку и снова откинул ее, вильнул мохнатым обсмоленным хвостом. «Лучше пяток кур держать», – подумала Марфа о собаке и, положив районную газетку в подвешенную с той стороны забора корзину, вышла на дорогу. Бабы со своими покупками разошлись по домам, и улочка поселка стала пустынна. От болота, обложившего поселок по самые огороды, вязко пахло прелым сеном, стоячей водой и комарами. Ольховый подлесок на болоте был под полуденным солнцем нов, свеж и темно-зелен. Чуть дальше поднимался взявший силу прогонистый березняк, а за ним крепкой гривой вставало кондовое краснолесье: все сосна и сосна.
Марфе всегда делалось хорошо, когда она глядела на Завесенский лес: он навевал ей мысли о прочном, надежном людском житье – все под рукой. «А и тут есть свои печали, – вспомнила она про Ирину Брякову, подходя к ее дому. – Муж из дома – полдома, жена из дома – весь дом».
С виду у Бряковых ничего не случилось. По-домовитому плотно заперты ворота. За чистыми стеклами всех трех окон на дорогу висят тюлевые шторы; в комнатах угадывается тишина, покой.
Марфа взялась за кованую дужку ворот, толкнула их – не подались. Дужка тяжелая, еще в кузнечной окалине – ворота Василий Бряков ставил только прошлой осенью. Открыла их сама Ирина – тонкие в оборочку губы, небольшие затаенные глаза, на сухих реденьких волосах линялый платок, под сатиновой кофтой большие неприбранные груди. Ей лет сорок – сорок два, и она сразу видит, что почтальонке все известно, потому лицо хозяйки каменеет еще более.
– Повторное извещение вот, – сказала Марфа Квасова и протянула Ирине желтенькую казенную бумажку.
Но Ирина оскалилась нехорошей улыбкой:
– Извещение-то, небось, на Брякова? Ну вот, а он здесь не проживает. У Симки Большедворовой он. Туда и неси. Там и отдай. И еще что будет, тоже туда все.
– Ушел, что ли? – Помимо воли голос Марфы звенькнул бабьей жалостью.
Весь день Ирина дома одна-одинешенька, и так припекло ее горькое молчание, что она чуть не всхлипнула от сердобольного словечка.
– Ушел. Думала, погужует да вернется: дом ведь, хозяйство… Да ты бы зашла, опнулась на минутку…
– Может, придет еще. Один дом чего стоит…
– Ой, ото всего, должно, отрешился. Не удержала в зубах – в губах не удержишь. – Ирина вздохнула и доверилась: – Уйди он в другую деревню, все б легче.
– Погоди, еще в ногах будет ползать. Не знаешь ты их, что ли.
– Да я его на порог не пущу. Осрамил – хуже не придумаешь!
Марфа поглядела на Иринины руки, мусолившие подол кофтенки, увидела, что у ней обкусаны ногти, и горячо захотела увидеть Симку. А бедная Ирина, начав говорить о своей разлучнице, уже не могла остановиться.
– Прямо вот, скажи, ума не приложу, чем она его замаслила. Домишко весь развалился. Огородишко травой затянуло. А она юбку свою красную наденет и вертит задом. Ушел и иди. Но скажи, девка, подумаю, на кого променял, – ну кругом голова.
Почтальонка Марфа Квасова опять увидела беспокойные, плохо гнущиеся Иринины пальцы, с обкусанными ногтями, и почему-то твердо решила, что муж к ней не вернется. «Домишко да огородишко, – будто и слов других нет», – подумала Марфа, выходя на дорогу.
– Погоди-ко, погоди, – кинулась за Марфой Ирина и выхватила у ней желтенькую бумажку: – Извиняй уж, сама отнесу. У меня заделье же к ним. Извиняй.
– Не затеряйте. Это последнее.
Затворив ворота, Ирина впилась глазами в бумажку и ничего толком не могла прочесть – заслонило весь белый свет: одно только слово «Бряков», в груди у Ирины оборвалось что-то, она схватилась руками за уши и в исступлении замотала головой…
Иринка рано узнала, что она красива, и рано почувствовала себя взрослой. Уже в семилетке ей начали подбрасывать записки, а в ремесленном парни постарше просто и откровенно заступали ей дорогу. Ходила Иринка твердой, но подобранной походкой, а на людей глядела так, будто не видела их своими темными глазами.
Однажды – уж работала Иринка на заводе – приехала к матери домой, в Клиновку, на отдых и увидела Василия Брякова. Он только что вернулся из армии. У Брякова было два ордена, три медали и значок гвардейца. При его нешироком развороте в плечах наград на груди казалось многонько. Свежей чеканки, они слепили людские глаза. Из Клиновки в Завесу поглядеть на бравого солдата приходили мужики, девки, бабы, прибегали ребятишки. Пришла как-то с подругами и Иринка. Василий сидел в палисаднике перед окнами дома за колченогим столом и пил медовуху с материными сватьями, которые приехали в Завесу чуть ли не с самой Вятки.
– Гляди-к, Васьк, девки-т гужом. Все округ тебя.
– Девки-т репа, – задорили сватьи Василия, и он, хмельной, выстремился на дорогу, стал перед девчатами, с улыбкой оглядел всех, а когда дошел глазами до Иринки, споткнулся вдруг и подобрал губы. И она вся занялась румянцем, а поняв, что краснеет, рассердилась на себя, на подруг, повернулась и пошла одна быстро, быстро, прижав локотки к бокам и поводя плечами. Она не оглядывалась, но знала, что он смотрит ей вслед, и знала еще, что произошло что-то совсем необычное. Потом уже в лесочке ее догнали подруги и ничего не сказали ей о солдате, и она ничего не спросила, будто ничего и не случилось.
А на другой день Василий Бряков, при орденах, медалях и гвардейском значке, в начищенных сапогах, подтянутый и неторопливый, уверенно, словно в сотый раз, пришел в дом Иринки и позвал ее в кино. Она недоуменно поглядела на него, потом на мать, потом опять на него, а он, улыбаясь, похаживал по избе, празднично поскрипывая сапогами:
– Вы не подумайте, Ирина Николаевна, что я так нахально вроде. Мне, Ирина Николаевна, после жизни в далекой Европе здесь на сто верст вокруг все родными кажутся. Я, выходит, по-родственному к вам, а вообще-то полюбовно.
Петровну, Иринину мать, эти слова со стула смыли – она, дородная как печь, уплыла в горницу, тут же вернулась и поставила перед дочерью туфли из черной замши, а сама все с улыбочкой да ласковым приглядом.
– И сходи с человеком. И уважь человека. Он человек заслуженный. Дарья, небось, петухом поет? – Это уж она попытала Василия о его матери.
– У моей мамаши, как и у вас, Петровна, золотое сердце.
– Ой, подхалим, удержите меня, – воскликнула Иринка и раскатилась в смехе, а когда просмеялась, сразу же поймала себя на том, что рада и солдату, и всем словам его, и его дерзким ласковым глазам, и, наконец, нравилось ей, что от него волнующе пахнет табаком и солдатскими сапогами.
Любила ли Иринка Василия, никому, да и самой Иринке, было неведомо. То ли отдых в доме матери, где даже скрип родных порожков ласкал и нежил, то ли сиреневая весна, то ли уж время такое у девки приспело, только к концу отпуска своего Иринка выскочила замуж за Василия Брякова – завесенского солдата.
Жили они в халупе Васильевой матери. Он работал трактористом, она в лесхозе на разных работах: чистила просеки, вязала метлы, рубила заготовки для черенков. У них было двое погодков, о которых ревностно пеклась бабка, потому что дети, мальчик и девочка, больше походили на Василия: были они по-отцовски лупоглазы, с остренькими отцовскими подбородками.
Он любил Ирину за красоту, здоровье, никогда она не слыхивала от него худого слова. Ирина к мужниной любви и доброте была удивительно равнодушна и не задумывалась над тем, что нравится и что не нравится Василию. На лесной работе, круглый год с топором, среди мужичья, она помаленьку научилась курить, навадилась попивать и матерщинничать, а потом и ходить стала по-мужски, широким, осадистым шагом.
Бывало, сидит Ирина и штопает ребячье бельишко, а рядом непременно дымится отложенная самокрутка.
– Куришь ты, Иринка, много, – с сожалением и горечью скажет иногда Василий.
Но Ирина и не заметит этой горечи в его словах.
Долдонит свое:
– Много куришь. Пошли они, чтоб я меньше их курила. На порубке машешь, машешь – небо с овчинку кажется. К пояснице будто набойку приколотили. И ни один из них не скажет, вы-де, бабы, присядьте, охолоните. Скажут они тебе – дожидайся. А у самих та и работа – перекур за перекуром. А теперь они курить – и мы за табак. Иногда и наперед их изловчимся. Равенство: мужик – баба, баба – мужик.
– А как же Матька Болтусов? Он ведь не курит.
– Я этого Матьку разнесу – вершинник-то мой он ведь увез. Шарами своими узкими выглядывает, что где плохо лежит. Не на ту напал.
Как-то пришла Ирина домой. Достала из оттянутого кармана телогрейки початую бутылку вермута и воспаленными от ветра глазами заискала улыбку мужа. Тот был хмур – ему особенно не понравились ее влажные, безвольные губы. Ирина быстро поняла его, спрятала бутылку на окно за занавеску и спросила сразу, с крика:
– Не глянется? А получку приношу – по душе? Я день-деньской мокну на дожде, сухой нитки на мне нету, – это что? Какой ты мужик – семью не прокормишь?!
Василий начал уговаривать ее, усадил за стол, а она все кричала, размахивая крепко собранными кулаками. Наконец он успокоил ее, как маленькую, долго гладил по голове. И впервые обратил внимание на то, что у нее высеклись волосы: ведь она всегда в платке или в шали, зимой стужа, а летом – комар. Он почувствовал себя виноватым перед ней за то, что она состарилась, курит и пьет вино. И, отвечая на свои мысли, говорил, говорил, обглаживая ее лицо:
– Ну что ж теперь. И мы как люди. И у нас ведь все по-людски. Ребята на ногах. Не нами заведено: родители на нас, мы на детей, а дети опять на своих детей. И так вечно. Наши-то по сравнению с нами – сыр в масле катаются. У нас, помню, ярушники за лакомство шли. Бывало, в рыбий жир куском намакаешься – весь день отрыжка до рвоты. Или суп из селедки – слаще, что ли?
Ирина сперва не понимала, к чему Василий затеял такой разговор. Потом ей понравились слова мужа: для детей они живут, и стало ей покойно, хорошо на душе. Именно в этот вечер в ее голове и родилась мысль строить новый дом.
По клиновским кварталам гнали новую линяю электропередач: лес по нитке свели на вывод, а лес матерый, прогонистый. Лесхозовские мужики гребли сосну к себе – чего она, гроши стоила. Выписала лесу на дом и Ирина. Василий вытянул хлысты из делянки, свалил их на погорелом месте, ошкурил и быстро связал из золотых бревен первый венец. Дальше уж пошло совсем податно.
Но… В старину еще говаривали: срубить дом, что сходить в Ерусалим: и нелегко, и памятно. Каждая зарубка с расчетом положена. Всякий гвоздь с умом вбит. Все дорого, будто облизано. Да ведь оно без малого так и есть…
Строили дом как муравьи, не зная ни отпусков, ни выходных. Даже в престольные праздники сами ни к кому не ходили и к себе никого не звали.
– Что же уж вы совсем прямо от всех отшились, – выговаривала им бабка.
– Не в гости идешь, а за гостями, – отрубила Ирина, будто топором с корня молочную осинку смахивала.
С утра, однако, Василий надевал-таки новую рубаху, выходной костюм с орденами и ходил по избе весь не свой, не зная, что делать и куда деть руки. Все это кончалось тем, что он залезал в рабочую спецовку и уходил к срубу. Следом прибегала Ирина.
– Что это мы, Вася, будто нам больше всех надо? Ведь праздник.
– Праздник – жена мужа дразнит, – шутил Василий, чувствуя себя после орденоносного пиджака ловко и славно в обношенной одежонке.
До той поры, до которой была согласна работать Ирина, у Василия не хватало сил. Уставшие руки его никак не могли ровно и с первого раза сделать запил, гвозди под молотком гнулись, инструмент вдруг делался тупым, неловким и тяжелым. Ирина же не чувствовала усталости и, не понимая мужа, без конца стояла на своем:
– Так вот и бросим, что ли? Давай уж навесим дверь-то – оно хоть на что-то походить будет.
– Я уж руки отбил все – того и гляди, топором-то по ноге ляпну.
– Не бойсь, – сердито всхохатывала Ирина. – Не бойсь, немного вас, мужиков, обезножело на таком деле.
– Раз по гвоздю да раз по руке, – все больше и больше нервничал Василий, и в душе у него вызревала ненависть к тому, что он делал.
Домой они возвращались поздно. Спать падали часто не евши и не раздеваясь. Спали каменно, без снов.
Хоть они и работали каждый день вместе, а все реже и реже замечали друг друга. Занятые строительством, как-то неприметно, будто между делом, похоронили бабку. Потом выдали замуж дочь. Дочь ушла в Клиновку, и он все плакал, вспоминая свадьбу: у матери ни для нее, дочери, ни для новой родни никаких слов не нашлось, кроме разговоров о доме, который они построили.
Василий давно не приглядывался к жене, а когда пригляделся, ему будто тайну открыли, которой лучше бы и не знать. Ирина – женщина ширококостная и сейчас, опав лицом, стала костистой, а кожа на шее сморщилась. «Ведь ей только сорок», – подумал Василий и услышал за плечом вкрадчивый смешок:








