412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Земная твердь » Текст книги (страница 24)
Земная твердь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:35

Текст книги "Земная твердь"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)

 
Далеко в степи виден
белый камень Ирэмелкай-тау…
 

Через неделю на велосипеде приехал Априль и привез газету с портретом отца. Абдуллай щурился с газетной полосы, вроде бы хотел улыбнуться, но почему-то не мог. Да и на самом деле так было. Более того, брови у Абдуллая вышли сдвинутыми, губы поджатыми, будто он сердился, но сердился так, шутя. И все-таки Абдуллай был по-мужски красив, значителен. «Вот он какой, мой бабай», – думал Априль, по-мальчишески завидуя отцовской доле.

Видел Абдуллай, как светились глаза сына, тонко понимал его мысли, подогревал их, радуясь:

– Пастух, Априлька, всегда был у людей первым человеком.

После школы на пастбище к отцу приехала вся семья. Стан, как грачиное поселение, наполнился шумом. Сейчас Абдуллай почти не нуждался в помощи детей, однако был им рад; ему все казалось, что от ребячьих голосов обжитее делался весь лес, луга и даже синее небо. Особенно умиляла отца Хаида.

В стаде был хилый теленок, где-то в валежниках поранивший себе ногу. На пастбище его не гоняли. Он, вялый и жалкий, всегда стоял в углу загона и жевал грязную объедь. Хаида первые дни боялась подойти к нему близко, потому что теленок глядел хмуро, недружелюбно. Но однажды она принесла ему охапку нарванного клевера, и он позволил ей погладить себя.

– Ты Акбаш, – сказала Хаида телку и пояснила тут же: – Акбаш – белоголовый. Разве ты не видишь, какая у тебя голова. Белая вся. Акбаш, Акбашка.

Акбаш привязался к Хаиде. Она кормила его клевером, поила теплой водой с отрубями, баловала посоленной корочкой хлеба. Постепенно нога у него зажила, сам он округлился, до блеска вылизал свои бока и поважнел. К концу лета Акбаш неблагодарно забыл Хаиду и не только не подходил к ней, но даже головы не оборачивал не ее голос, будто и знать ее не знал.

Абдуллай приглаживал своей большой и жесткой рукой головку Хаиды и утешал ее:

– Акбашка, он что. Что ему, знай крути хвостом. Я тебе говорю спасибо. Спасибо, Хаидушка.

Хаида мало слушала отцовские слова, а в день отъезда домой совсем расплакалась.

Абдуллай далеко провожал семью. Держась за грядку телеги, шагал возле Хаиды, хотел утешить ее на этот раз какими-то особенно радостными словами, но таких слов у Абдуллая не было, и он, виновато улыбаясь, повторял прежде всего сказанное:

– Акбашка, он что. Ему только вертеть хвостом. Я тебе говорю спасибо.

Потом Абдуллай возвращался на пастбище, чуточку грустил, опять жалел Хаиду и незло ругал себя за то, что не догадался сказать девчонке, что после получки купит ей новое платье. «Купить надо. За Акбаша. Свое платье – не обноски. Бельмес ты, Абдулка, вот ты кто».

Дождливым октябрьским утром Абдуллай сдал свое стадо, а дней через пять сам пустился в путь: совхоз премировал его путевкой на Черноморский курорт.

От совхоза до станции около двухсот верст, и директор Кошкин дал Хазиеву свою машину.

Выехали до свету. Недоспавший шофер был молчалив, и Хазиев под гудение мотора задремал. Когда он проснулся, было уже утро и шел мелкий дождь-бусенец. Грязная дорога, в выбоинах и лужах, петляла в мокром и черном лесу. Промозглый холодок ластился к ногам, и Абдуллай зябко пошевеливал плечами. Но на душе было покойно, тепло и мягко.

Уже под городом, у моста через овраг, они догнали большое стадо, которое медленно втягивалось на мост. Погонщики верхом на заляпанных грязью конях, в мокрых до черноты дождевиках, яростно лупили телков, не давая им сходить с насыпи. Однако скот с ловкостью собак прорывался на обочину, падко хватал будылья придорожного перестоя и без толку жевал его, как пеньковую веревку. Погонщики хлопали бичами, ругались; кони под ними скользили и вязли в грязи.

Абдуллай глядел через окропленные дождем стекла машины и вдруг по каким-то, самому ему неведомым, признакам угадал свое стадо. Ему сразу стало так нехорошо, что он на миг закрыл глаза и почувствовал тупую боль в висках. Этого у него не бывало никогда в жизни. Он тряхнул головой и, почти не думая, что делает, толкнул дверцу, ступил начищенным сапогом в середину глубокой лужи.

Мимо него, обтекая машину, тяжело подводя плоскими, запавшими боками, бежали на мост телки, мокрые, взъерошенные, удивительно горбатые на удивительно длинных ногах.

– Что встал, язви-переязви! – кричал погонщик. – Куда ты… Куда…

Уставший конь под погонщиком дымился потным паром, крутил высоко подвязанным хвостом и все не решался подмять под себя белоголового бычка, на которого толкал его ругавшийся дождевик.

«Акбаш, Акбашка! – Абдуллай с поразительной ясностью увидел дочь свою Хаиду и себя на коленях перед нею. – Это Акбаш подарил тебе. Видишь, какой он славный». У девчонки счастливо сияли глаза, блестели, как росные ягодки. А сама она не знала, куда деть руки, чтобы не дотронуться ими до нового платья. Малышка всегда донашивала одежду сестренок.

Совсем не зная, что скажет погонщику, Абдуллай схватил коня под уздцы и закрыл собой телка. В глазах татарина стояла и боль, и отчаяние, и робость, и гнев.

– Что же вы так-то… Разве это по-людски?!

– Мы не сами собой. Что зубы оскалил! Пять ден на такую дорогу. Попробуй вот. Куда еще! Куда!..

Стадо, миновав мост, несмотря на крики и удары погонщиков, опять растеклось вправо и влево от дороги. Моросил дождь. А Хазиев все стоял посреди дороги, вдруг сгорбившись и будто постарев сразу: «Нету моих трудов. Были и нету. Шайтан забери все. Забери и Абдулку и путевку, и…» Хазиев начал ругаться, а потом твердо сказал:

– Не поеду. Шайтан забери курорт. Не поеду.

Он подошел к машине, тяжело оступаясь, но шагая крупно и решительно. «А дома что скажешь? Ребятишкам своим как объяснишь возвращение?» – Абдуллай замялся перед дверцей. В глазах у него стыла растерянность, потому что на вопросы, ставшие перед ним, он не умел ответить.

Шофер понимал, что происходит в душе татарина, и не торопил его. И только тогда, когда стадо уже совсем скрылось в мутной измороси, напомнил:

– Не опоздать бы. Слышишь?

– Нету моих трудов. Были и нету. Ты погляди только…

– Да ты-то при чем? Ну? Ты выкормил, сдал. Чего же еще.

– Ай ты! Чего говоришь! Чего говоришь! Шалтай-болтай.

Вырулив на мост, шофер прибавил газу, и машина легко покатилась по грязным истоптанным плахам.

– Не убивайся, Абдуллай, за чужие-то грехи. Своих по горло. А на юге сейчас тепло. Купаются. Ряшку нажрешь шире банного окошка.

Абдуллаю было мучительно горько, и ехал он дальше без всякой радости, да и откуда ей взяться в душе пастуха.

У ПЕРЕВОЗА

У караулки все лето околачивались телята и до лоска ошаркали ее стены и зауголки. На солнечной стороне они устроили лежку и всю землю истолкли в пыль. Еще с весны какой-то проезжий чудак – на спор небось – взял и зашвырнул на крышу старое тележное колесо и проломил три тесины. А в сухмень – пришел зыряновский лесник и прибил на ставень листок железа, на котором белыми сморщенными буквами, с потеками, было написано: «Не оставляйте в лесу огня: он наш друг».

Караулка стояла на берегу, у самого моста, и люди ждали возле нее попутных машин, оставляя после себя окурки, шелуху от семечек и огуречные огрызки. В теплую пору на поскотине у моста городские устраивали массовки, тогда возле караулки торговал буфет и мужики пили из бидонов и стеклянных банок бочечное пиво. На перилах моста сидели с транзисторами голые мослокастые парни и курили сигареты, потом купались и, заплыв на глубину, орали:

– Тону!

– Тони, хлеб дешевле будет, – смеялись в очереди у буфета.

Народу на массовки всегда собиралось много, и всем хватало места. На прохладной траве раскидывали чистые тряпицы, выкладывали на них еду и начинали пировать. Иные только что приходили и искали куда бы сесть, чтоб недалеко от народа, но и не близко к нему, а от лесочка уже заливался и сверлил горластую поскотину рвущийся в силе женский голос:

 
Я, подружка, полюбила
парня кудреватого.
Парень носом землю роет
лучше экскаватора.
 

Среди праздного люда, больше все возле караулки, похаживал Григорий Зазнобов, мужик высокого росту, но обмятый годами, с опавшими плечами, в широких, низко опущенных на сапоги штанах. Из-под давно не стриженных усов блестели его золотые зубы, и удало, совсем по-молодому, смотрели зеленовато-чистые глаза. Он поддался общему веселью и чувствовал себя немножко хмельным. Левая рука у него покоилась в кармане пиджака, а правой, большой и красивой, он то и дело приглаживал волосы от уха к уху.

– Зазнобов, – кричал ему с берега бухгалтер райдоротдела Спирюхин. – Иди сюда, Зазнобов.

Спирюхин, блестя лысиной, сидел с товарищем на кромке берега, спустив ноги с обрывчика. Перед ними стоял трехлитровый бидончик, а на газетке – кое-какая закуска.

– Садись, Зазнобов, – пригласил Спирюхин и подал ему пива, в крышке от бидона.

– Благодарствую, – отказался Зазнобов и праведными глазами посмотрел на Спирюхина. – А посидеть посижу. Водочки, может, и выпил бы полстопочки. Не больше.

– Извиняй, Зазнобов, водочки у нас нету, – явно обиделся Спирюхин и без слов отдал крышку товарищу, длинноголовому, с обвисшими щеками. Длинноголовый выпил, вытер губы ладонью – на переносице его от крышки остался белый надавыш:

– По погоде пиво в самую пору.

– А вот некоторые брезгают.

– Да нет, Сергей Сергеевич, – начал оправдываться Зазнобов, – не принимает нутро. Больной я.

– Мы все больные, – упрямился Спирюхин. – А вон по песку на руках-то ходит – здоровый он, что ли?

– Больной, больной, – поддержал длинноголовый и захохотал, растирая колени: – Упал. Ну рази здоровый человек пойдет на руках?

– Значит, больной, говоришь? – привязывался Спирюхин к Зазнобову. – А что у тебя, если не секрет?

– Да нет, Сергей Сергеевич, болезнь не секретная: печень.

– А где он у тебя?

– Где и у всех.

– Ей-богу, не знаю. Вот спроси – не скажу.

– И дай-то бог, Сергей Сергеевич, всю жизнь не знать. У меня мать на восемьдесят пятом умерла и не знала, где у ней сердце.

– А он прав, – сказал длинноголовый. – Заболит, так узнаешь. Лучше уж и не знать совсем.

– Уж лучше, в самом деле, не знать, – повеселел Спирюхин, но ненадолго. – Думаю вот, Зазнобов, зачем ты тут ошиваешься?

– Я, Сергей Сергеевич, веселых людей люблю.

– Значит, люди для тебя вроде шутов как бы? Слышишь, – бухгалтер ткнул товарища локтем, – вот мы с тобой веселимся, а он смотрит на нас как на шутов.

– Он, Сергей Сергеевич, не в этом смысле сказал.

– Да хоть бы и не в этом. Хоть бы и в другом каком.

– Пойду я, Сергей Сергеевич, у вас тут своя компания, свои разговоры…

– Да нет уж, Зазнобов, ты посиди с шутами-то. Или мастер Пряхин переводит опять на мост? Так ведь я бухгалтер, мимо моих рук все равно не пройдет это дело. И много он тебе посулил?

– Разговор был, Сергей Сергеевич, как и прежде, сохраню мост до конца хлебозаготовок – премия.

– Они вырешат, а я не дам, потому как, по моему взгляду понятий – неспроста ты переходишь с хлебного места. Кто поверит?

– Это уж ваше дело. Так спасибо за беседу, – Зазнобов снова стал подниматься, но Спирюхин обеими руками ухватился за его плечи:

– Посиди еще. Ты нравишься мне, Зазнобов. Третий год ты у нас в конторе и, по всему видно, не шибко набалованный, но я не верю тебе. На пароме халтурку небось зашибаешь? Зашибаешь. Чего уж ты. Нету, Зазнобов, честных людей. И ты не без того. Но гляди, но гляди, ой, доберусь я до тебя с контролем. На перевозе с каждой подводы не пятак, так гривенник гребешь. Не спорь даже, все так делали… А по мосту пойдут государственные машины, ну чем ты возле них покорыстишься? Шоферюги из Тагила приедут, с тебя еще сдерут. Не верю тебе, Зазнобов, будто так вот из-за одной премии идешь.

– Месячный оклад – премия-то.

– А я сказал – не верю. – Бухгалтер все косился на золотые зубы Зазнобова – они явно раздражали его. – Я сказал – не верю.

– Свекровушка-блудница снохе не верит.

– А уж это вот оскорбление вы сказали, – неожиданно окрысился длинноголовый и грохнул крышкой по бидону, обвисшие щеки у него побурели. Спирюхин тоже хотел взбелениться, но Зазнобов перехватил в тонких запястьях его руки, тихонько снял их со своих плеч и попридержал – у бухгалтера глаза под лоб закатились.

– Плут ты, мошенник, – в два голоса провожали друзья Зазнобова, а гулявшие поблизости заметили:

– Не поделили что-то.

Зазнобов не умел сердиться на людей, не сердился и на Спирюхина, наоборот, даже подумал о нем немного жалеючи: «Обманывал всех или самого больше того обманывали – вот и не верит людям… «Все так делали». А я вот, Сергей Сергеевич, не делаю. Может, и правда, брать по гривеннику с подводы, и не позарился бы на премию, не побежал бы на мост. На мосту будешь лаяться день и ночь, как кобель на привязи. Хорошо, падет осень ядреная, а ну – дожди да холода. Будешь сновать с моста да в караулку, а из караулки на мост. По грязи-то. Сапоги спустишь, телогрейку испаришь – вот и половина премии».

Так думая, Зазнобов все-таки еще раз обошел караулку, пригляделся, много ли она требует ремонта, и пошел домой. Он шел не по дороге, а лугами, бодро махал правой рукой, а левая была в кармане: он всегда прятал ее.

Зазнобов помогал соседу поднимать дом, и когда поддомкратили, нижних два бревна из стены выдавило. Надо бы начать все сызнова, а мужики поленились, подвели только вагу, но было уж поздно – дом пошел. Зазнобов успел подкатить под стену колодку, а сам оплошал, у него прижулькнуло руку и выбило три передних зуба. Два пальца, мизинец и безымянный, пришлось отнять. Хозяин задобрил Зазнобова, подарил ему золотой рубль еще царской чеканки, из которого ему выковали три передних зуба. Но Зазнобов с тех пор стыдится показывать свою трехпалую руку и прячет ее в карман.

В лугах стоял зной и пахло пригоревшими травами. У кустов тальника, в мочажинах, под сухим ветерком весело звенела осока-перестой; когда она клонилась от дорожки, были хорошо видны ее жирные стебли, белые понизу. На кочках зеленела болотная капустка и трава куриный мор, до того сочная, что, казалось, сожми ее в кулаке – и вода потечет. В полуденном небе было покойно, и город на горе будто качался в жарком мареве, парил над землей и плыл куда-то навстречу редким бело-розовым копнам облаков.

Зазнобов снял пиджак и повесил его на левое плечо. Потную спину обдуло ветерком, а шею обожгло на солнце. Зазнобов сел на затравевшую дорожку, стянул сапоги – портянки сунул в голенища и потопал босиком. Ноги радовались воле, теплой земле, ступали легко и мягко, будто Зазнобову скинули по меньшей мере три десятка лет.

На дорожке, у межи картофельных огородов стоял старик, худолицый, бритый и глазастый. Он давно уже поджидал Зазнобова, положив подбородок на кулак, в котором был зажат конец большой палки. За спиной старика паслись на веревках три коровы и коза. Коза тоже глядела на идущего человека и тоже ждала его, перестав щипать траву.

– Здорово, старик, – сказал Зазнобов и бросил сапоги себе под ноги. – Век бы ходил босиком.

– Здравствуй, молодец. – Старик коснулся рукой обвислого козырька парусиновой фуражки и заулыбался: – Времечка не скажешь?

– Столько же, сколько было вчера в эту пору.

– Часов, видать, не носишь?

– Не ношу.

– Бесчасный, выходит?

– Выходит, так.

– С праздника сам-то?

– Оттуда.

– И народ есть?

– А куда ж ему деваться?

– А драки были уж?

– Не видел.

– Это, стал быть, и не праздник. – Старик махнул рукой, а потом указал палкой в ту сторону, откуда пришел Зазнобов: – Там в ранешние времена большие круги собирались. Как съедутся – война над поскотиной. Мужики потчевали друг дружку не токмо оглоблями, а оси из колес вымали.

– Дикость была, старик.

– Не от ума, конечно. Но а теперь другое: вот только что на меже сидели двое – оба голымя и оба табак курят. Времена. – Старик вдруг утянул подбородок, выпятил грудь, взгляд его обострился: – Меня, бывало, Костянтина Хрякова, все подгородные деревни знали – ловок я был. А нонче нет драк, и праздник уже не тот.

Старик опять положил подбородок на палку, и глаза его помутнели.

«У каждого свой аршин. У драчуна праздник без драки – не праздник, бухгалтер всю свою жизнь людей усчитывает – всяк перед ним мошенник, – думал Зазнобов и опять озадаченно уперся в слова Спирюхина: «Гляди, доберусь я до тебя с контролером». С каким контролером и что контролировать? А ежели и возьму с человека гривенник, как ты за мной уследишь, Сергей Сергеевич? Никто не узнает. И возьму вот».

На окраине, в глухом заулке, где на пахучей ромашке гуляют гуси, а в лопухах под забором, вывалив языки, лежат присмиревшие псы, Зазнобов обулся. Шагая по шатким деревянным настилам, упрямо думал и не мог не думать: «Может, остаться на пароме? Останусь, пожалуй. Мое время начинать перевоз – семь часов. А я и в четыре, и в пять там. Позовут – плыву. Если и возьму с человека – не зря».

Уж года два, как Зазнобов похоронил жену и жил у тещи, заботливой крикливой старухи, которая ходила в длинном холщовом переднике и глубоких галошах, какие перевелись теперь в магазинах. Баба Нюра дорожила галошами, хотя и не снимала их с ног.

– Упеткался, родимый? – встретила Зазнобова баба Нюра в воротах и закричала, сунув руки под фартук: – На какого лешака таскался по жаре? Сидел бы дома, пил квас.

Зазнобов сел на крылечко под козырьком, вытер платком шею, лоб, обмахал лицо, опять вытер шею. Обеими руками разобрал усы налево и направо.

– Что там сказано про петров-то день, баба Нюра?

Бабка согнала с выскобленных половиц мосточка кур и опять руки под фартук:

– День гуляй: пей да ешь, а к вечеру покосом отрыгнется. – Баба Нюра всей ладошкой осадила головной платок на глаза, вздохнула: – Хоть и богов праздник, а не ко времени выдуман. Какое уж празднество, когда тебя будто подтыкают под бока-то: не проспать бы завтра, не позже других бы выехать. Утром и впрямь, соскочишь – черти в кулачки не бились, а сосед – чтобы его пятнало – уж литовки отбивает. Так бы и кинул в него палкой.

– Я сейчас Константина Хрякова встретил. Ты его знавала?

– Хрякова – да кто его не знал. На стенку один ходил. Даст которому, водой не отольешь. Сила была, а работать не любил. Жил дурачком. Ты вот судишь все: рабочий класс да крестьянский, а дураков или лентяев – их куда, в какой класс их посадишь? А этот Костянтин Хряков… – баба Нюра осеклась, концом платка вытерла губы. Чуть не проговорилась, что ее в молодости сватали за Хрякова, потому что была она из себя видная да волоокая, но отец не любил лентяев и не отдал ее. Было такое, но было давным-давно, будто с другим кем, чего уж и ворошить.

– Катерина приходила, тебя опять доспрашивалась… Кыш вы, ненасыть. Кышшш, – баба Нюра захлопала на кур, плюнула в их сторону. Белый инкубаторский петух, с гнутыми перьями в хвосте, искособочился и захоркал с гордой невозмутимостью.

– Чего она приходила?

– Бадья в колодец упала. А сама небось нарочно опустила.

– Нарочно-то зачем же?

– А вот позовет, так узнаешь.

Охлынув в тени, Зазнобов лег в сенках на пол, под голову пиджак свой свернул. От крашеных половиц приятно холодило спину, из-под дверей кладовки тянул сквознячок. Дверь в дом была распахнута, из нее тоже дуло – на задымленной притолоке трепало ремки обивки. «На семи ветрах», – подумал Зазнобов и, улыбаясь, стал задремывать, но долго слышал, как баба Нюра шаркала по двору своими галошами, как она хлопала и кричала на кур, как оседал под ее грузным шагом пол сенок, когда она проходила в дом.

Потом ему приснилось, будто на дворе идет дождь, а под окнами, с мокрой лысиной, ходит Спирюхин и хочет уличить Зазнобова в крохоборстве. Зазнобов чувствует себя виноватым и боится встречи. Спирюхин же, сверкая сквозь дождь остановившимися белками глаз, все настойчивее постукивает под окнами, а ослабевшие в старых рамах стекла то гудят, то звенят. От этих странных звуков он и проснулся. В сенки залетел шмель и искал что-то по углам. Сильно и мягко гудел, прося и угрожая в одно и то же время. Где-то отбивали косу – звенела она сдержанно, потому что отбивал ее, видимо, хороший мастер и ударял молотком точно по кромке.

– Петровки – готовь литовки, – сказала баба Нюра и подала Зазнобову стакан квасу. – Перекис уж он, хоть и в ямке. Жара.

Зазнобов умылся из бочки у колодца смягчившейся на солнце водой, из пригоршней со смехом плеснул на петуха, да разве попадешь – увернулся, лешак, но отбежал в самый угол двора.

Баба Нюра по случаю праздника пекла с утра картофельные шаньги, и когда Зазнобов, отдохнувший и умытый, пришел и сел за стол, она подала их, только что смазанные топленым маслом. Шаньги были мягки и душисты – баба Нюра умела стряпать и, перед тем как стряпать, за неделю начинала заботиться о муке, закваске да тесте. Пекла она их на поду, когда притомится раскаленная печь, когда вольный жар не жжет, а насквозь берет бабкину сдобу, вздымая ее и округляя, и одевая ровным, нежным румянцем. Достав шаньги из печи, она сдувала золинки – печь и без того была выметена сырым мочальным помелом, – потом укладывала на выскобленную столешницу и накрывала чистым рушником – отдыхать. Весь дом тогда наполнялся запахами свежего хлеба, и не оставалось никакого сомнения в том, что праздник наступил.

– Тесто вытронулось, да достала я их ранехонько, – не могла обойтись без укоризны баба Нюра. – Хороша мучка, да чертовы ручки.

Но Зазнобов молча уписывал шаньги, и баба Нюра видела, что они ему нравятся. Она и сама знала, что стряпня ее удалась, но напускное неудовольствие было в каждом ее движении.

– К Катерине-то пойдешь, позовет небось?

– Я, баба Нюра, передумал на мост переходить.

– Неуж премию на пароме дадут?

– Жди – дадут. Бухгалтер сам сказал мне: все-де паромщики имели приработок.

– Имели. Санко Гостев сидел на твоем-то месте, без полтины на паром не пускал. На том и спился, покойна головушка. Хоронить стали, единой копейки не нашли. Чужие денежки, как угли, прожгли карман да выпали.

– О Гостеве ты к чему, баба Нюра?

Баба Нюра не ответила и ушла на кухню, сердито начала там передвигать посуду: «Не понял, к чему сказано о Гостеве. А чего не понять? Дурак и тот поймет. Не то у тебя на уме…»

Потом снова говорили о разных разностях, но думал всяк о своем. Бабе Нюре не давала покоя Катерина, вдовая женщина совсем с чужой улицы. А Зазнобов, решив остаться на пароме, почему-то все-таки обхаживал в мыслях караулку: хорошо бы покрыть ее толем. А крыть ее позарез надо. Может, и стропила менять придется.

«Бадью вытащить. Бадья для нее хоть тысячу раз утони», – сердится баба Нюра и все поглядывает на зятя, уверенная в том, что он тоже думает о Катерине. Всего два раза Катерина приходила в дом к ним, а у старухи мучительно заболело на сердце – уведет она его. И стыда в глазах нет: идет в чужой дом, имя-отчество где-то вызнала, разговор нашла о какой-то страховке, а сама сидит да посиживает, ровно в гости позвана. «Зря не сказала я ей: прощевай-ка, гостюшка, нам пора ворота запирать. И он сидит. Обручи на кадушку набивал – все бросил. Из-за нее небось и на мост не идет – встречаться с руки на пароме-то».

От досадных мыслей голова у бабы Нюры совсем пошла кругом. Уведет она его. Ведь ей и горюшка мало, в какой тоске да печали они живут, сироты. Баба Нюра знает, что Катерина и Григорий прежде никогда не виделись, но, встретившись, так переглядывались, будто издавна знали друг друга, будто между ними была уж какая-то тайна, которая сразу породнила их и обрадовала. Баба Нюра вдруг почувствовала себя одинокой, отодвинутой в сторону и не умела оградить свой дом от беды. Видимо, приспела пора тому, что должно было случиться рано или поздно. Не век же ему вековать холостяком. Какие его еще годы. К нему у ней по-прежнему была материнская любовь, а вот ту – про себя она иначе не называла Катерину, – ту она бы изгнала из города, прокляла бы ее памятью дочери. «Дьявол, дьявол, изыди, сгинь, тьфу», – шепталась и плевалась бабка Нюра, злое бессилие душило ее, заплакать бы, выреветься, как бывало раньше, но не было слез, не было и крика в груди.

Уж был вечер. Григорий сидел за столом, избывая остаток длинного праздничного дня. Уходить он никуда не собирался, и бабе Нюре от этого полегчало. «Может, я сама навыдумывала все. Старость, окаянная, нет заботы, так выдумываешь», – цеплялась она за надежду и, чтоб совсем успокоиться, искала в Григории перемен, но перемен никаких не было, и то, что в нем не виделось никаких перемен, наводило ее на злые размышления: «Вишь какой, будто на замок закрытый. Да я-то вижу».

Утром Зазнобов с брезентовой сумкой через плечо пошел на паром. Баба Нюра проводила его, а с крыльца неожиданно для самой себя спросила:

– Та придет, так я ей что скажу?

– Чаем напой, – как-то уж больно легкомысленно посоветовал Зазнобов и ушел, оставив бабу Нюру в беспокойном недоумении: не то пошутил он, не то на самом деле велел чаем напоить.

Рано еще было. По дворам петухи драли свежее горло. Окна в домах были закрыты где занавесками, а где ставнями. У промтоварного магазина сторож вымел тротуар, запылил всю зелень в канаве и стоял с новой метлой в руках на крыльце, а из-под крыльца редко и тяжко бухал кобель. Высокое небо было подернуто легкой кисеей, листва на тополях отсырела и казалась темно-зеленой, предвещая жаркий день и духоту.

Зазнобов спустился к парому. На берегу стояли две телеги – в одной из них, укрывшись плащом, спал мужик, в грязных сапогах, с блестящими подковками. На пароме, на боковом брусе, сидели две тетки, а вокруг них куча ребятишек – все с корзинками. «Они по ягодки собрались, а ты вези их за здорово живешь», – подумал Зазнобов и, достав из сумки топор, попробовал острие на палец, зачем-то постучал ногтем по железу.

У спаренных и схваченных железом столбов, к которым крепился стальной канат, лежали свежие неошкуренные жерди на балаган. Их привезли еще на прошлой неделе, и козы на вершинках успели иззубрить всю кору. Зазнобов вытащил из кучи одну жердь и начал очищать ее. Сырая кора длинным ремнем вилась из-под топора, а мелкие сучки только похрустывали под лезвием. От топорного звука проснулся мужик и глазами в болезненно красных веках долго глядел на Зазнобова, потом скинул сапоги с телеги и так громко крякнул, что вздрогнули лошади и эхо покатилось над тихой холодной водой. Весь какой-то изжеванный, с полусогнутыми руками, вывертывая рот в дрожкой зевоте, он подошел к Зазнобову:

– Заезжать можно?

Зазнобов не ответил. Повернул ногою жердь другим боком и замахал топориком. Мужик подождал немного и опять беззаботно спросил:

– Заезжать, говорю?

– У тебя лошадь к столбу привязана, а на столбе распорядок прибит.

– Зачем он мне?

– Тебе, и верно, ни к чему. Там написано: паром работает с семи часов.

Зазнобов даже не поглядел на мужика, зная, что именно так ведут себя те, кого надо просить и умасливать. Выволок из кучи новую жердь, отрубил обглоданную козами вершинку, пнул в сторону.

– Да ты что, слушай, – губы у мужика побелели, на шее вздулись жилы, – он полез почти на топор: – Ты что, слушай, как тебя?

– Но-но! – Зазнобов расправил плечи и так опустил свои усы, что мужик невольно отступил.

– Я же, слушай, как тебя, не сам по себе, а казенное везу. Посудил бы сам, это когда же я дома-то буду. А ведь покос. Погода… Ну, слушай, как тебя, – уже совсем просительно закончил он.

– Мне за сверхурочные часы никто не платит.

– Ты человек или не человек?

Зазнобов вместо ответа снял свой пиджак, положил его на траву и снова взялся за топор. Все это он сделал с полным невниманием к мужику. Тот беспомощно потоптался возле жердей и с руганью вернулся к телеге. Лег на свою поклажу, но спать, видимо, уже не мог, тут же слез на землю и начал из-под руки глядеть на реку. Женщины, наблюдавшие за ним, все поняли, и одна из них, худая, в кирзовых сапогах, с завернутыми верхами голенищ, отдав свою корзину детям, пошла к Зазнобову. Зазнобов видел, как она, широко и резко махая руками, поднималась от парома, и думал: «Ругливая, должно. Осажу по всем правилам». Он с деланным вниманием разглядывал очередную жердь и щурил глаза, когда подошла женщина.

– Здравствуйте, Григорий Аркадьевич.

Зазнобов чуть топор из рук не выронил, обернулся – женщину эту он никогда не встречал, но она глядела на него приветливо и знакомо:

– Извините, Григорий Аркадьевич, отрываем вас…

– Да что вы… Какой разговор… Эй, ты, – крикнул бодро и весело Зазнобов мужику: – Давай на паром.

Он взял свой пиджак и, спустившись на мостки, отомкнул ключом большой амбарный замок, державший паромную цепь на скобе причала. Мужик тем временем свел на паром телеги, поставил одна к одной, лошадей распряг и приготовился помогать паромщику перетягиваться по канату. Ребятишки стали перебегать с места на место, нетерпеливо ожидая самой переправы. Зазнобов откинул тяжелые, окованные плахи въезда, хватко взялся за канат – деревянные валки скрипнули, повернулись, и паром незаметно отошел от мостков.

Сколько бы раз Зазнобов ни отчаливал от берега, для него всегда было загадочно и непостижимо то, что происходило на его глазах. Вот только что глинистый берег со следами колес, избитые плахи мостков с деревянными заплатами, наконец сам паром, с перилами, телегами и людьми, были одним целым, по-земному надежным и прочным. И вдруг берег отодвинулся от парома, попятился, пошел, пошел, на мостки уже ни шагнуть, ни перепрыгнуть, даже шеста не подашь, и почужела за единый миг кромка земли, отделенная водой, зато все, что было на пароме, сделалось ближе, родственней, потому что все зыбко двигалось поперек стремительного течения и пустые железные баки гудели под живой струей, угрожая всему, что несли на себе.

Зазнобов поглядел на женщину в кирзовых сапогах и подумал, что она учительница и что ей дурно от воды, а она поняла его взгляд, его мысли и виновато сказала:

– Я тонула, и на воде плохо с тех пор.

Ребятишки цепкими ручонками перебирались по канату, кричали, мешали друг другу, и в каждом из них опять горело нетерпение скорее выскочить на новый берег, залитый красноватым светом первых лучей солнца.

– Погодь, малышня, погодь, – скомандовал Зазнобов и стал притормаживать. О причальный брус паром ударился мягко и приподнялся на своей волне, осел. Валки скрипнули последний раз. Лошади заперебирали ногами. Дети посыпались на мостки и побежали вверх, размахивая корзинками. Мужик свел лошадей на берег, потом вернулся на паром и протянул Зазнобову на своей скоробленной ладони три пятака:

– Держи на курево.

– Что ты суешь свои медяки? – удивился Зазнобов.

– А ты хотел серебра? Понаторел на хлебном-то месте… А вот так не хоть? – мужик развернулся и бросил пятаки в воду. – Я не скупой. Я из рублевок цигарки вертел, но вам, побирушникам, копейку жалею, потому как весь грех на земле идет от вас.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю