412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Земная твердь » Текст книги (страница 10)
Земная твердь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:35

Текст книги "Земная твердь"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)

VIII

Прошли напряженной чередой первые рабочие дни и недели. Ребята с непривычки так наламывались в лесосеке, что сразу же после ужина заваливались спать. Владимир совершенно забыл свою гитару. И висела она на стене, здесь никому не нужная. Играть на ней Молотилов вряд бы и смог: руки болели от мозолей, кожа на ладонях спеклась, пальцы по утрам едва-едва могли держать топор. Но плечо крепнет в работе. Поджили первые мозоли, силой наливались привыкающие к топору руки. Еще не каждый удар топора меток и разителен, не каждую поваленную лесину Владимир обходит быстро, но он старается работать и непременно выйдет в передовики. Вот и потягайся с ним тогда.

Подметив усердие Молотилова, мастер участка Тимофей Крутых охотно учил его:

– Ты, Молотилов, с комля обхаживай сучья-то. С комля. Вот так.

Или:

– По твоим размахам, Молотилов, топорище тебе подлиньше бы, пожалуй, выбрать надо.

После смены, когда учетчик объявлял итоги дневной выработки, парни шутили над кем-нибудь из отстающих:

– Тебе бы, Федор, топор, что ли, другой…

– Какой же это?

– Ну, самосек, скажем. Глядишь, и вытюкал бы норму-то.

– Норма – условность, – заносчиво вклинивался в разговор Молотилов. – Надо, чтобы человек любил дело и всего себя отдавал ему. Вот это норма. Норма новой морали.

– Здорово ты, Молотилов, – восторгался Крутых. – Я говорю, крепко. Работу надо любить – это ты здорово сказал.

С первой встречи на Богоявленской и до сих пор Тимофей Григорьевич жадно приглядывается к ребятам, въедается в них. Он хорошо знает, что в любом коллективе есть свой негласно признанный вожак. Должен быть он и в этой среде. Таким человеком Тимофею Григорьевичу показался Молотилов. Рослый, ловкий, независимо глядящий на своих товарищей, тароватый на слово – именно он и поведет за собой ребят.

Как-то в обеденный перерыв Крутых подсел к Владимиру, угостил его махоркой и, улыбаясь, завел разговор:

– Соображаешь ты. Это мне нравится, я говорю. Скоро конец квартала – жми на передовика, чтоб тебя в пример другим можно было поставить. Согласен? И хорошо, я говорю. Портрет твой на доску Почета вывесим. Нам свои передовики вот как нужны.

Вечером этого же дня Владимир ушел на берег Крутихи и, устроившись там на штабелях бревен, наточил свой топор осколком наждачного камня до небывалой остроты. Потом прицелился глазом к молодой высокой ели, росшей на кромке обрывистого берега, подошел к ней, поплевал на руки, как это делали старые лесорубы, и с каким-то внутренним ликованием хватил зеленую красавицу под самый корень. Острый топор глубоко впился в мягкую, податливую древесину. Ель содрогнулась и погибельно качнула своей зеленой вершиной. Рядышком, один за другим, вокруг ствола ложились удары. Наконец дерево наклонилось и со свистящим шумом рухнуло в воду. Владимир посмотрел на упавшее дерево, и ему сделалось жаль его: «Елка-елка, зеленая иголка, зачем же я погубил тебя? – Вот тридцать лет, а может, и больше ты росла, гордая, красивая. В этом был какой-то смысл. А я махнул топором – и нет ничего. И завтра я буду рубить, и послезавтра. Обворовываем землю, обедняем самих себя. Там, где прошла порубка, земля ограблена, остаются чахлые деревца, ворохи сучьев да пни. Вот дикая профессия». Он вдруг глазами постороннего посмотрел на свою работу и готов был отказаться от нее. Но этого теперь не сделаешь.

Часом позже, лежа в постели, он оправдал себя: «Я не в ответе. Заставляют – рублю».

С хряском подламывая сучья, рушились одна на другую вековечные сосны. Без устали над ними качалась фигура Молотилова, обрубавшего крепкие крученые сучья. Еще вчера, как и все сучкорубы, Владимир, очистив два-три дерева, садился на перекур. Сегодня Молотилов работал без посиделок. Разогнет затекшую спину и опять за топор. Круто прошел день, и так один за другим побежали трудовые будни Владимира Молотилова. Знакомей и надежней под ногами становилась лесная земля. Среди ребят рос авторитет его. Дай срок – Молотилов развернется.

IX

Осунулся и еще скуластее стал Петруха. Зато у него исчезла сутулость, и человека будто освободили от тяжкой ноши. Когда парень, взмахнув топором, слегка откидывался назад и разламывал плечи, в его фигуре угадывалась большая, еще неустоявшаяся сила. Ребята с завистью и недоверием смотрели на него. Иные ждали, что не сегодня-завтра Варнак бросит работу и убежит из лесу: ребят он сторонится, и кто его знает, какие мысли бродят в его голове.

Почти с первого дня завязалась у Петрухи дружба с Ильей Васильевичем Свяжиным, мотористом пилы. Опытный лесоруб быстро оценил Сторожева: «Трудовой парень, любо-дорого. Эк ты, как славно рубит». Порою Свяжин выключал свою электропилу и весело кричал:

– Петруха! Ступай ко мне, перекур изладим.

Когда они садились на спиленное дерево плечо к плечу, Илья Васильевич по-отцовски ласково глядел на парня и приказывал:

– А ну, покажь руки. Плохо, парень. Кровяные мозоли набил. Плох тот солдат, который ноги смозолил. Слышал? Мотай на ус. Вишь, у тебя ручищи-то, что кувалды. Зажмешь ими топор – и ни туда ни сюда он. Надо послабже держать его. Любой инструмент должен, как живой, играть в руках. Понял?

Как-то утром по дороге на делянку Свяжин догнал Петруху и окликнул:

– Ходко машешь, парень. Почитай, от самого дому тягаюсь за тобой. Здорово. Слышал, что вчера мой помощник руку сломал. Теперь ты будешь со мной работать. Вчера из-за тебя с Крутых сцепился. Я говорю, тебя беру и больше никого, а он мне навеливает этого самого, дружка твоего, Молотилова. Слово по слову – кулачищем по столу, и разругались. Смех.

Петрухе нравилась новая работа. Он должен был переносить за мотористом кабель, расчищать от зарослей дерево и помогать упорной вилкой валить его в нужную сторону.

Работал он усердно, с каким-то внутренним напором и увлечением, заботясь только об одном, чтобы из-за него Свяжин не имел ни секунды простоя. В конце первой недели, когда шли с лесосеки домой, Илья Васильевич подытожил:

– Сила у тебя, парень, медвежья. Но одной силы в нашем деле мало. Черт, говорят, молоть горазд, да подсыпать не умеет. Вот так и у тебя. Сноровки нет. Горячишься, как порожняя посудина на огне.

Сторонясь взглядом Свяжина, Петруха сердито плюнул и сказал:

– Уйду я обратно в сучкорубы.

– Это почему?

– Там, значит, мое место. Берите себе другого.

– Ах ты, крапивная кострика. Обиделся на мою критику. Ты думал, я тебя хвалить стану. Рановато. Ты вон, как угорелый, мечешься по делянке с кабелем – это, по-твоему, правильно, да? Это плохо, парень. Вот я тебя и критикую. А что? Ты разве от нее, от критики-то, застрахован? Нет. Ты слушай да мотай на ус. «Уйду в сучкорубы» – испугал. Ну, чего, Федул, губы надул? Не охота учиться?

– Ладно, попробую, – пообещал Петруха.

Свяжин, чтобы не запачкать усы сосновой смолью, налипшей на руки, пригладил их рукавом своего серенького пиджачка, подобрел:

– Вот это другое дело. Это ты ладно судишь, парень. Учись – может, сам мотористом будешь. С уменьем любое дело обработать можно. Я вижу: толку в тебе хватит.

Теперь на работу в делянку Петруха ходил вместе со Свяжиным.

Илья Васильевич споро шагал по лесной дороге, неугомонными глазами приглядывался к завалам, по-хозяйски заботился:

– Обновлять надо лес, и скорее. Несметные богатства погибают. Работы шире развертывать. Нам поторапливаться, должно быть, пора.

Отмахиваясь веткой папоротника от борзого по утру комарья, Свяжин с удовлетворением сообщил:

– Вчера мы с тобой, парень, дали сто девять процентов. Каково? То-то и есть, что толково. Надо еще лучше. Вот ты тянешь за мной кабель и смотри, как его лучше положить, чтобы не перетаскивать весь от дерева к дереву. Взял я, скажем, гриву шириной в десять метров – значит, посередке гривы ты должен его уложить.

– Лес-то – не футбольное поле, отмерил середину, да и крой себе прямехонько.

Свяжин насупил бесцветные брови, затянулся цигаркой, назидательно возразил:

– Лес, конечно, не поле, а ты-то должен соображать своим чердаком? Должен. Вот и маракуй, где как. Попались, скажем опять же, на пути кусты или завал ни на есть какой – подумай, где выгодней обойти его. Обхитрить надо.

Свяжин бросает в мокрую колею дороги окурок и неторопливо продолжает:

– В нашем лесном деле надо завсегда силы беречь, и будешь ты работник что надо на целый день.

Сам он, выполняя эту заповедь, не делал лишних движений. Пила в его черных узловатых руках казалась легкой, стволы деревьев подрезала быстро, выбрасывая из распила стремительно упругую струю золотых и пахучих опилок.

Петруха всего себя подчинял работе, стремился угадать дальнейший путь Свяжина и вовремя перенести кабель, в нужную минуту подрубить или толкнуть подпиленное дерево.

– Молодец, Петр Никонович. Молодец, – подбадривал Свяжин своего помощника и играл, увлеченно играл пилою.

Во время обеденного перерыва, когда привозили суп, кашу и молоко, когда стихал в лесу рокот движка, лесорубы сходились к походной кухне.

Перед тем как отправиться обедать, Свяжин взыскательно осматривал свою пилу, смазывал ее. Оставался с ним и Сторожев, помогал. По пути на стан оба проходили по тому участку, где придется работать после обеда.

– Оно так-то лучше, когда знаешь загодя, какое место впереди, – пояснил Илья Васильевич, – заяц и тот по торному следу бойчее бежит. Вот так, парень. А теперь – за ложку.

– Глядите, и этот стал опаздывать на обед, – с добродушным смехом показывали ребята на Петруху. – Тоже, работяга. Сегодня уж ты, Сторожев, опоздал – завтра пообедаешь. Ха-ха.

А Фаина Павловна, возившая на делянку обеды, всегда встречала Илью Васильевича уважительной улыбкой, быстро наливала две полные миски супу и несла их Свяжину и Петрухе.

Тихо и уютно в лесу. Петруха чувствовал себя добрым гостем здесь, за смолевым пнем. Все, что подавалось к «столу», казалось необыкновенно вкусным. За обедом как рукой снимало усталость, и мускулы наливались новой силой.

Ребята, отобедав, обычно затевали возню. Они схватывались бороться – не разберешь, кто с кем – и с веселым рычанием валили друг друга на хрупкий хворост. Летели по сторонам фуражки, трещала одежда, и весь лес смеялся задорно, весело.

– Охота и тебе, парень? – подмигивая, спрашивал у Петрухи Илья Васильевич и, не дожидаясь ответа, стремился развеять его желания:

– Молодо-зелено: кровь кипит. А того не поймут, сорванцы, что силы-то надо сберечь для работы. Вот ужо вечером – тут давай. Вон с тем, например, с долгим-то, я бы и то управился, едрена корень. Уж больно он жидок. Не зря он сторонки держится.

Свяжин щурился на ребят и не спеша доставал из кармана кисет. Его твердые, неразгибающиеся пальцы ловко крутили цигарку.

– Папироску? Нет-нет, Петр Никонович. Это в лесу так, пустая затея. Папиросным-то дымом, парень, комара не отгонишь. И тебе советую: заведи кисет. Дешево и сердито. С кисетом ты можешь считаться настоящим лесорубом.

После обеда Свяжин и Петруха снова брались за дело, и отступала перед ними тайга, роняя в единоборстве кондовые сосны, ели, березы.

X

Покидая родной Карагай, Зина знала, что там, в лесном краю, ждет ее немало трудностей и лишений. Но об этом как-то меньше всего думалось. Хотелось скорее сесть в поезд и ехать все дальше и дальше от почужевшего материнского угла. Что бы там ни было, но Зина верила, что перенесет все трудности, потому что идет на них добровольно.

Но вот прошла неделя, другая, и девушку начало терзать раскаяние. «Зачем ты приехала сюда, в эту глухомань? Разве нет на свете другого уголка? Ведь тебе так мало надо. Сплошная нелепая ошибка», – признавалась себе Зина.

Хмурые, без умолку шумящие сосны, комары, неуютное жилье, непривычная работа и десятки других житейских неурядиц наводили на Зину тяжелое уныние. Единственной радостью, как свет в окошке, были для нее встречи с Володей. С мыслью о друге забывалось многое. Плохо, что встречаются-то они редко.

Зина работала в столовой. Их там трое: Фаина Павловна Косова и две комсомолки – Миля Калашникова, бойкая пухлая девушка, и Зина.

Косова по давней привычке в столовой появлялась чуть свет. К тому времени, когда приходили девушки, она успевала начистить к завтраку картошки, затопить котлы, принести с Крутихи три-четыре коромысла воды. Дородная, но крепкая, она, подоткнув подол своей широченной юбки, тяжело переваливается по кухне, думая: «Пусть позорюют часик лишний мои помощницы. День, ой, как долог – устряпаются».

С приходом Мили вся столовая оживала, наполнялась звуками: девушка звенела посудой, скоблила некрашеные столы, таскала дрова, потом, гремя умывальником, мыла руки или с шумом точила о зернистые кирпичи иступленные до щербатин ножи. Она ни минуты не могла не петь. Голос у нее мягкий, сочный, и песен она знала – не перечтешь.

Фаина Павловна с первого дня полюбила расторопную Милю, относилась к ней внимательно, порой журила грубовато, как свою дочь, а то с ласковой усмешкой желала ей:

– Девка ты – золото, дай бог тебе хорошего жениха.

– А без бога не найти, Фаина Павловна?

– Ты-то найдешь. А верное знатье, сам он придет. Придет и скажет: милая ты моя, будь моей женой.

Пухлое, курносое лицо Мили заливала краска. Девушка, смущенная и счастливая, отбивалась:

– Уж вы скажете, Фаина Павловна.

Как-то стороною от Мили и Косовой жила Зина. Она была задумчива и работала не то что лениво, а скорее опасливо. А Косовой все казалось, что девушка боится обо что-то испачкаться и навечно испортить свою красоту.

– Зиночка, – скажет иногда Косова, – картошку пора бросать в котел, а ты ее еще не очистила. Торопись, милая.

Если девушка начинала спешить, Косова предупреждала:

– Так нельзя: у тебя половина картошки идет в очистки. Потоньше срезай.

Зина бессловесно исполняла наставления Фаины Павловны, но они сыпались на каждом шагу, и девушка начинала сомневаться: умеет ли она вообще что-то делать по-настоящему. Принесет ли она воды – женщина метнет взгляд и скажет:

– Ополовинила ведра-то, болтаешь ими на ходу. На танцах небось лебедушкой плаваешь, а вот принести коромысло воды – толку нет.

Стараясь не сплеснуть ни капли, Зина шагала медленно и опять получала замечание: долго ходила – котел перегрелся.

Однажды Зина, домывая крыльцо, услышала через приоткрытую дверь, как в кухне Милка Калашникова доверительно брякала языком перед Косовой:

– А вы заметили, Фаина Павловна, что наша Зина опять надулась, как мышь на крупу. Это она от того, что вы ее заставили мыть пол. Дома ей – по всему видать – такая работенка и во сне не снилась.

– Всем-то вам она не шибко снилась, – ворчливо отозвалась Косова и, тяжело ступая по скрипучим половицам кухни, прошла к дверям, кряхтя, опустилась на маленькую скамеечку: вероятно, взялась сама чистить картошку.

Помолчав, поразмыслив, Косова неизвестно у кого спросила:

– Кто тут виноват? Как ни прикидывай, а виноваты родители, особливо мать. Если дочь чистоплюйка, не умеет вымыть пол, постирать себе платье – весь изъян лежит на матери. Была бы я у власти, я бы законом заказала мужикам жениться на белоручках. Вот те, истинный господь, запретила бы. Нельзя в дом брать обузу. Вот другой, посмотришь, сам работящий, земля землей, а бабу подавай ему с крашеными ногтями. Такую, видите ли, он берет с лапочками. А такая-то всего и может, что в книжку да в зеркало глядеть. Вот как эта, наша Зиночка. Ходит, будто хрустальная, – того и гляди, расколется.

Зина слушает кухаркины рассуждения, и дрожит ее сердце. Ей жалко себя, жалко своих рук, которые успели огрубеть, а в кожу ладоней и пальцев накрепко въелись печная копоть и жирная гарь котлов. «Надо что-то делать. А что? Уехать домой. Нет, с какими же глазами я покажусь там. Дезертир».

А Фаина Павловна раздумчиво, будто сама для себя, нанизывает слово к слову, вьет веревочку одной ясной мысли:

– Зато парни на участок приехали, право слово, молодец к молодцу. Работают страсть усердно. Среди них есть такой… да вот еще в воскресенье шибко душевно на гитаре играл… Как же его, ведь знала вот…

– Молотилов, – подсказала Миля.

– Во-во, он самый. Когда я посмотрела на этого Молотилова первый раз, мне даже боязно сделалось; ой, думаю, как же он, такой беленький, лес-то ворочать станет. Сам большой, а ручки у него тонкие, прямо и не мужские, ей-богу. А он, милая моя, в лучших лесорубах на участке ходит. От хороших родителев этот парень, я так примечаю. Видно ведь: дома ему работать не приходилось, но к труду он уважительно воспитан. Славный парень. Вот бы жених-то тебе, а? – вдруг сделала практический вывод Косова. – Чего молчишь, Милка?

– Я не приглядывалась к нему, не знаю, – кокетливо вскинула бровью Миля.

А Зина больше не слушала. Она, невольно улыбаясь, продолжала свою работу, так промыла и выскоблила крыльцо, словно его застелили новыми плахами. В этот день Фаина Павловна впервые услышала, как Зина, растопляя плиту, тихо пела какую-то песенку об алых гвоздиках. «Поет не грустное, – подумала Косова. – Значится, радость имеет на сердце». Потом подошла тихонько к девушке, осторожно положила кроткую руку на ее зыбкое плечо и сказала:

– Славно поешь, девонька.

Будто голос матери услышала Зина: так же вот, бывало, мать украдкой смотрит, смотрит на дочь, а потом ласково легкой, как крыло птицы, рукой погладит по голове и скажет: «Совсем ты у меня взрослая».

Замешкалась Зина, смутилась. Но Фаина Павловна ободрила ее:

– Это хорошо, когда песня поется. Ты будто и не поешь ее, а она поется. С песней любая работа легчает, незаметнее делается. Я в твои годы страсть какая певунья была.

Фаина Павловна опять на прежнем месте: розовыми негнущимися пальцами перебирает на столе гречневую крупу и, теплея глазами, вспоминает:

– Бывало на кругу, на свадьбе ли у кого, на покосе даже, вечерами все просят: Фаечка, спой. Уважь, милая. А я была негордая. Просят – почему не спеть. Встану вот так, – женщина повернулась к Зине лицом, сложила руки под высокой грудью, даже бровью двинула гордо, продолжала: – Встану и запою. И ничегошеньки на свете больше нет. Бабы, те плачут. Мужики? Черт их поймет, что они думают. Рты растворят – слушают. А мой залетка, потом муж мой, Данила Семенович, как-то укараулил меня на дальней покосной елани, да и говорит: ежели ты-де, Файка, еще будешь петь перед народом, застрелю из ружья. Парень лихой был, испужал меня. Почему, спрашиваю, Даня? Когда ты поешь, говорит, я сам себе не верю, что ты моя. Какая-то ты делаешься даже не наша, не деревенская. Все мы перед тобой маленькие и не стоящие тебя. Потом уж, когда мы с ним жили, он все время просил меня петь ему. Слушает меня, а глазенки у самого сверкают, будто на слезах. Вот как было, – упавшим голосом закончила Фаина Павловна и повернулась к столу. Зина видела, как у нее опустились плечи. Воспоминания о муже мигом согнули эту большую и крепкую женщину. Видимо, не затянулись еще ее раны всеисцеляющим быльем-забвением.

– Фаина Павловна, – участливо позвала Зина, – не плачьте. Не надо, Фаина Павловна.

– Это я так, Зина. Видишь вот, вспомнила и… Хорошего друга, как говорится, нелегко нажить, а потерял – не пережить. А я вот потеряла своего Даню. Нынче зимой лесиной его в делянке прихлопнуло. Разом. У нас все пишут да говорят о шахтерах, о сталеварах, а о лесорубах реденько-реденько. А труд-то у лесоруба какой! Да. Я, к примеру, гордилась своим мужем. Уходил он утром в лес, а мне все казалось, что я его будто в какой поход собрала. Так оно и вышло. Если бы не он, значит, задавило бы двух трактористов и трактор искорежило. Вот и сложил он головушку. Раньше старики правильно сказывали, да и теперь так: тайга, она полюбовно на вершок не отступит, сучочка без драки не отдаст. И выходит: к боевому делу приставлены лесорубы. Нам, бабам, понимать это надо, потому как мы помощники ихние. Куда они без нас, мужики-то? Никуда.

Весь день Зина думала о Фаине Павловне, о лесорубах, о себе и начинала смутно понимать, что в горемычных буднях ее жизни есть большой смысл.

XI

Лес валили на топком месте, в Каюрской пасеке. С утра было ведрено и тихо. В синем небе стояли недвижно и таяли на солнце высокие перистые облака. Над вершинами деревьев, совсем невысоко, лениво стлался на распластанных крыльях коршун – он любит тишину.

Часов в одиннадцать по лесосеке прошмыгнул едва приметный ветерок и затерялся где-то в дремучей хвое кедрача, на грани делянки. Никто и внимания не обратил на него. Только Илья Свяжин, разогнув спину, резко двинул плечом, чтобы отлепить от потных лопаток взмокшую рубаху, и озабоченно сказал Петрухе:

– Ветром, парень, потянуло. После обеда сидеть будем.

Опытный лесоруб оказался прав. К полудню над тайгой разгулялся ветер, и верхи деревьев начало с шумом мотать из стороны в сторону. Все чаще тугую воздушную коловерть бросало сверху на землю, и на вырубках оставленная для приплода молодая поросль гнулась, как травяное былье. По бригадам, шумно дыша и проваливаясь по колено в моховых топях, протащился мастер Тимофей Крутых.

– Кончай валку, – командовал он. – Все на обрубку сучьев, я говорю.

– Будь он проклят, этот ветер, – сердито плевался Илья Васильевич. – Вырвался, окаянный, из какой-то прорвы в самую работящую пору.

– А у нас с вами, Илья Васильевич, и подвалу-то – кот наплакал. За двадцать минут сучья оттюкаем и загорать будем.

– Не только мы. Вся лесосека. Вот тебе и план. И откуда он вырвался?

Они побросали цигарки и взялись за топоры. Тот и другой досадовали, потому что знали: когда к вечеру спадет ветер, в делянку прибежит Крутых и заревет:

– Лесу нет. Я говорю, не сумели подвалить. Тракторы стоят.

Сторожев с плеча звенящими ударами сносил сучья под самую мутовку и все время слышал голос мастера: «Лесу нет! Я говорю, где лес?»

– Эй ты…

Петруха в сильном взмахе опустил сверкающее острие топора под витой узловатый сук и оглянулся на окрик – никого нет. Показалось. Парень вдруг уронил топор и со стоном осел на обрубленные сучья. Из большой просечины в носке левого сапога хлестала густо-красная кровь и смешивалась с бурой болотной мутью, выступившей из-под ноги. В глазах у Петрухи поплыли круги и зарябили красные пятна. Он понял, что серьезно поранил себя и от обиды проглотил тяжелую слезу. Все к одному: теперь начнутся попреки, смех, а такие, как Молотилов, скажут: умышленно себя тяпнул. Ах ты, жизнь – невезучая.

Сторожев попытался встать – может, и нет ничего страшного, но ступню полоснуло такой саднящей болью, что он задохнулся и упал обратно на сучья. Передохнув, начал торопливо под горячую руку стягивать сапог.

Свяжин подбежал к напарнику, когда тот, бледный, окропленный каплями пота, развертывал уже пропитавшуюся кровью портянку. Виновато пряча глаза, Петруха качнул головой, улыбнувшись вымученной улыбкой:

– Вот, Илья Васильевич. Отработался. Понимаете, саданул себя…

– Да, парень, сапнул ты подходяво, – присаживаясь на корточки и разглядывая кровоточащую рану, вздохнул Свяжин. – Сымай рубаху, живо.

Он сорвал лист какой-то болотной травы и залепил им рану. Потом, неумело забинтовывая ногу Сторожева, сердито ворчал:

– Перестань охать. Не такое люди переносят. До свадьбы все заживет.

– Я не об этом, Илья Васильевич…

– А о чем же еще-то?

– Смех пойдет среди ребят. Ну, как же, сам себе развалил ногу. Всякое могут подумать. От работы-де увиливает. Да и вообще.

– Дурак ты, – совсем осердился Свяжин, и усы его будто приподнялись, ощетинились. – Да это беда с человеком стряслась. Беда! А он – «смех», «всякое могут подумать». Эх ты, кострика крапивная. Сам ёж, так думаешь, все такие. Эту дурь из головы выбрось. Слышишь? Эх, парень, парень. Сиди давай.

Илья Васильевич встал на ноги, подправил на голове фуражку и, приминая сапожищами упрямый водянистый мох, бросился в сторону становья, откуда падала тяжелая и частая дробь работающего движка.

В лесосеке, как назло, не оказалось ни одной лошади, и в поселок Петруху отправили на трелевочном тракторе. Тракторист Виктор Покатилов, увидев обильно просочившуюся кровь через тряпки, намотанные на сторожевской ноге, с места рванул машину на предельной скорости. За все три километра до поселка он не обронил ни слова – торопился, ловко крутил машину меж пней, деревьев и мочеточин. Петруха глаз не поднял на Виктора. Лучше бы ему на карачках ползти из делянки, чем кататься пассажиром на рабочем тракторе. Пропади все пропадом.

Трактор остановился у маленького, собранного из щитов домика, где размещался медицинский пункт. На низкое крылечко выбежала девушка-фельдшер, Маруся Плетнева. Она, забыв застегнуть халат, почти на руки приняла Сторожева, помогла ему сойти на землю и вместе с Виктором ввела его в домик. Уходя, Покатилов пообещал:

– Мы зайдем к тебе, Сторожев. Вечером уж.

«На черта ты мне нужен!» – едва не выкрикнул Сторожев.

Как только Петрухе перевязали рану, он умылся и, грубо отказавшись от помощи Плетневой, на здоровой ноге ускакал в соседнюю комнату и, не раздеваясь, пал на кровать.

К вечеру рана заболела неуемной болью. Нога отяжелела и налилась жаром. В неуютной душе парня совсем померкло. Как назло, память из вороха прожитого выдергивает самое ненужное. Вот вчерашний день. Воскресенье. Дождь. У ребят веселье: почти все они получили из дому письма. Потом сами сели писать. Только вчера, пожалуй, Сторожев понял, что такое получить письмо…

Дом, как свинцом, налит тяжелой тишиной. Петруха невольно прислушивается к наружным звукам. У столовой давно отгремел железный умывальник – ребята сидят за ужином. Чуть попозже, на грани сумерек, баянист Сережа Поляков потревожит вальсом тихую вечернюю зарю, и взгрустнется новоселам по родной сторонке, где впервые услышан этот вальс. Потом начнутся танцы – и до грусти ли тут!

Петруха слышит, как по дороге к медпункту идут люди, громко переговариваясь. Сплетаются не два и даже не три голоса. Много голосов. Скрипят ступеньки, распахивается дверь, и дом гудит от звуков, как барабан. Стук в дверь Петрухиной комнаты и – вваливается, утихая на пороге, большая толпа гостей.

– Тш, – шикает на всех строгий девичий голос.

– Может, он спит?

– Закрывайте дверь, черти, – комарье набьется.

К Петрухе, лежавшему поверх одеяла лицом к стене, наклонился Виктор Покатилов и, коснувшись плеча его, спросил:

– Петь, спишь, а?

– Что вам от меня надо, что? – вскинулся Петруха. Все притихли. У кого-то из рук вывалилась и грохнула о пол консервная банка. Тишина.

– Ты лежи, Петь, – снова заговорил Виктор. – Мы пришли к тебе в гости. Ребята и девчата принесли тебе кое-что поесть, и вообще… Ты бери все это, как свое. Мы здесь одна семья. Радость или горе у кого – это радость и горе у всех. Так, что ли, ребята?

– Правильно.

– Точно.

Вдруг в легкий шум и говор молодежи откуда-то с улицы вломился неустоявшийся бас Кости Околоко:

– Ребя! Ура! У Сторожева и Молотилова за месяц самая высокая выработка. Вот только что Крутых подсчитал. Где он, Петруха-то?

Костя протиснулся было вперед, но его остановил Покатилов:

– Чего лезешь? Сказал – слышали.

– А он? Ему-то надо знать. Для него это лучшее лекарство.

Тому, что происходило в комнате, Петруха верил и не верил. Он все смотрел в желтую деревянную стену, будто украшенную розовыми сучками, и ему еще было стыдно показать ребятам глаза. В то же время сознавал, что лежать колодой перед добрыми людьми нельзя.

Будто властная сила совсем легко подняла парня, он сел, влажными от жары и смущения глазами обвел притихших ребят и тихо сказал:

– Спасибо вам, ребята… Я постараюсь…

Он недосказал своей мысли – в комнату ураганным ветром бросило фельдшера Марусю Плетневу.

– Товарищи! Ребята! Да где же у вас совесть? Вы что? У человека температура к сорока, а вы? А ну, марш!

Выходили на цыпочках, боясь даже одеждой задеть дверь или стену.

– А как его перевернуло, – сказал кто-то за дверьми.

– Жалко парня.

В этот вечер в поселке было тихо. Петрухе иногда мерещилось, что в сумеречном воздухе разливается баян Сережи Полякова, но в самом деле музыки в поселке не было.

Два следующих дня Сторожев валялся в жарком забытьи. Лицо его пожелтело, из-за натянутой кожи сильнее прежнего выпирали скулы. Он часто, казалось через силу, раздирал спекшиеся губы и просил воды или выкрикивал в диком испуге:

– Я боюсь его! Тереха!

Утром третьего дня он проснулся с ясным, здоровым сознанием. Было часов пять утра. Солнце только еще взбиралось на небосвод. Петруха дотянулся до створки окна и толкнул ее – она раскрылась. Зыбкой лесной сыростью повеяло в лицо и грудь, запахло настоем трав, хвои.

Он огляделся и увидел на тумбочке и табуретке, рядом с его кроватью, лежат две плитки шоколада, пачка папирос «Люкс», банка с малиновым вареньем и еще банка с кистями красивого безароматного цветка иван-чая. Нет, это не во сне он видел ребят. Они были здесь. Они все и оставили.

Когда же еще у Петрухи было такое светлое, бодрящее чувство? Когда? Он улыбнулся бледной, бескровной улыбкой, вспомнив родной дом на хуторе Дуплянки. По утрам, когда мать открывала окна, так же вот пахло зеленью и прохладой…

Завтрак ему принесла Миля Калашникова. Розовощекая говорунья, она села у открытого окна и ни минуты не молчала:

– Ешь, ешь. Фаина Павловна приказала мне не уходить отсюда до тех пор, пока ты все это не слопаешь.

– А если лопну.

– Не бойся. Не лопнешь. Вон ты какой худой стал. Ты сейчас старайся больше кушать, – заботливо советовала она и, вскинув бровью, объявила:

– А тебя на доску Почета повесили…

– Положим, не меня.

– Тебя… – щуря черные улыбчивые глазки, она мотнула головой и поправилась: – Конечно не тебя. Твою фотографию. Ты там красивый, серьезный… Зина Полянкина просила привет тебе передать. Чего смотришь? Вот так я ей и скажу: услышал, Зинка, твое имя и перестал есть. Смотри.

Когда Миля убежала, Петруха долго лежал и все слышал ее веселый голос.

В четверг, поздно вечером, когда сестра медпункта уже закрыла дверь и ушла в свою комнату, в окно к Петрухе кто-то стукнул.

Это был Илья Васильевич. Он просил парня открыть окно. Едва расщепилась створка, Свяжин распахнул ее совсем, и на Сторожева пахнуло вином.

– Ты что, Илья Васильевич?

– Ничего я, парень, – улыбаясь, он мостился на подоконник, смешно подмигивая: – Я сегодня именинник. Пятьдесят лет мне стукнуло, полвека. Выпил и пошел к тебе, понаведоваться о твоем здоровье. Вот и пришел. Здравствуй, самосек.

Он достал из кармана початую бутылку вина, рюмку и поставил на подоконник. Сюда же положил кусок жареного мяса и соленый огурец. Выпить Петруха не отказался. Это понравилось Илье Васильевичу.

– Ты, Петька, славный парень. Славный. Угловат маленько, но оботрешься, я думаю. Со мной сейчас работает дружок твой, Мотовилов…

– Молотилов, – поправил Петруха.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю