Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
* * *
Он пытался поймать кистью полет голубей – их тени наполняли комнату, метались в четырех стенах. Склоиив–пшсь над палитрой, он чувствовал, что мазки, которые мягко кладет на полотно его ослабевшая рука, повторяют кружение теней.
Игра птичьих крыл его волновала, и он поднимал глаза к крыше, над которой вилась голубиная стая.
Одни голуби – те, которые взлетели выше других, – сложив крылья, кувыркались в воздухе и падали к земле, как подстреленные. Другие – они были кирпично–красные и летали ниже – устремляли ввысь головокружительные спирали, а самые нижние – серебристо–белые, с хохолками и торчащими вверх крыльями – отдавались на волю ветра и были похожи на бумажных.
Полет голубей – он следил за ним не раз – начинался на рассвете и всегда менял краски. Когда было пасмурно, кирпичный цвет мерк, а белый разгорался на темном фоне туч, словно птицы излучали сияние. В ясные дни происходило обратное: белый цвет сливался с бледной синевой неба, и торжествовал кирпично–красный. Он разрисовывал небо, как кусок битой черепицы в руке малыша разрисовывает серый тротуар.
Этот полет можно было выразить только музыкой. Кисть была здесь бессильна.
Тени голубей отражались и на моем лице, я даже чувствовал, как они щекочут мне лоб и щеки, но исчезающие в высоте спирали птичьего полета не увлекали мою мысль.
Мой взгляд устремится к небу позднее, когда погибнет мой друг и дым от сгоревшего самолета коснется облаков, такой же, как они, прозрачный и легкий… Тогда я начну мучиться над белым листом бумаги. Слова все время будут разбегаться и прятаться по темным углам комнаты, а образ летчика ускользать. Только кокарда на его летной фуражке, вырезанная из звездной фольги, будет сиять… Бледный, словно сошедший со старой выцветшей фотографии, встанет передо мной советский моряк. Его синяя блуза, пропитанная солью и песком, будет трещать и разлезаться. Он наклонится, поднимет бескозырку, с которой будет стекать густая зеленая вода, а по рукам его, там, где вытатуирован якорь, поползут маленькие крабы… Зарядит бесконечный дождь, а я буду корпеть над белым листом бумаги, не в состоянии найти нужные слова.,.
И знать, что наступил и мой вечерний разговор с дождем.
Дом наполнится шагами и голосами людей, пришедших из далекой Земли воспоминаний.
Я буду испытывать мучительную радость творчества, которую разбудил в моей душе – осчастливив меня неодновременно наказав – этот странный человек с палитрой.
А дождь будет заглядывать в окно и разговаривать со мной, облокотись о подоконник.
* * *
Художник взял новый подрамник и установил его на мольберт. Он долго молча стоял у белого полотна. Глаза его блуждали по чистой поверхности. Вот он взял кисть и нанес первый мазок – изумрудно–зеленый, потом другой – серебристый, и потом розовая дуга, изогнувшись, обвела мазки.
Художник нарисовал облако и погрузил его в небесную синеву.
Я знал, что на это пастбище он выгонит своих лошадей – с зелеными или фиолетовыми гривами. Они будут пастись в безбрежном просторе и, шагая по облакам, смотреть вниз своими большими, тихими, как небо, глазами, будут искать среди густых деревьев то окно, за которым виден старый мольберт, и прислушиваться к ритму человеческого сердца, уставшего от одиночества и треволнений. Они заржут, когда наступит его последний час. И будут хлестать небо зелеными и фиолетовыми молниями своих грив.
Сейчас художник об этом не думал. Глаза его улыбались, а облака на его полотне шелестели, как трава под копытами лошадей.
* * *
Магдалена мечтала записаться в школу домоводства, где уже учились некоторые ее подруги. Теперь они приезжали в село по субботам – чистенькие, аккуратные, в белых накрахмаленных воротничках, которые позволяли шеям гордо держать девичьи головки. Береты кокетливо сидели на каштановых кудрях, а высокие каблуки подчеркивали неуклюжесть походки. Девушки осторожно ступали по земле и морщились, глядя на грязь, пачкавшую их лаковые туфельки, – они привыкли к гладким и чистым, как стекло, городским тротуарам. По воскресеньям они сидели дома, избегая общаться даже с самыми близкими когда–то подругами, которые теперь казались им глупыми. О чем с ними говорить? О том, как выращивать кукурузу, перешивать старые платья? Или, может быть, об учителе, который сватался к портнихе Филонке, но та отказала, сказав, что дождется подходящей партии, даже если придется ждать до шестидесяти. С Магдаленой поболтать у них тоже не было времени. Встречая ее на улице, они останавливались лишь на минуту, чтобы пообещать в следующий раз дать какой–нибудь полезный совет (например, как испечь кекс или сделать плойки горячими щипцами). Потом они отходили, гордо подняв головы с высокими прическами, густо утыканными шпильками, и оборачивались лишь для того, чтобы посмотреть, как Магдалена, обиженная, спешит домой и ее старенькая юбчонка качается над икрами – такими толстыми в грубых шерстяных чулках!
Накрахмаленный воротничок так никогда и не коснулся короткой шеи Магдалены. Она так и осталась жить дома, слушать надрывный кашель отца, стирать его залатанную одежду, брезгливо отворачиваясь от вонючего корыта, стряпать обеды; в полдень, усадив старика на скамью перед домом, она бежала в огород, чтобы разрыхлить землю на грядах с помидорами и набить колючками кротовые норы – кроты грызли корни перца. Вечером, когда она возвращалась, в доме было пусто – мать еще не вернулась из монастыря, а отец, как всегда, сидел на скамейке, постукивал тростью и не догадывался, что давно пора домой. Она хватала его под руку и тащила к воротам, а он заплетался ногами и чуть не падал; протащив отца через двор, она вталкивала его на порог и захлопывала за собой дверь.
Наступала долгая ночь. Старик время от времени стонал в измятой постели и смотрел в потолок, где ему была знакома каждая трещинка, каждая соломинка, попавшая в штукатурку, каждая паутинка, и ждал утра.
А Магдалена поскрипывала кроватью в другой комнате. «Не спит… Видно, обо мне тревожится», – думал Американец, прислушиваясь (болезнь особенно обострила его слух). Он слышал, как дочь надевает туфли и, шлепая задниками, выходит на улицу. Ее подолгу не было, потом она возвращалась и, заперев входную дверь на щеколду, начинала раздеваться. Он различал каждый звук: вот девушка снимает блузку, вот расстегивает молнию на юбке, и грубая ткань с легким шуршаньем соскальзывает с бедер… Накопец, подпрыгнув, Магдалена всей тяжестью падала на кровать – ей было радостно, – железная сетка звенела еще мгновение, а затем все стихало…
* * *
В это время в нашем селе появился курсант военного училища, родственник Филонки. Он приехал потому, что его родное село затопил, разлившись, Дунай, и теперь в доме свободно плавали сомы, огромные, как кросна.
Курсант ходил по улицам, стройный, подтянутый, плавно покачивая плечами. Форма сидела на нем ладно, чистая, отутюженная, хорошо пригнанная, а сапоги скрипели. Вокруг гостя распространялся запах гуталина и дубленой кожи. Филонка по целым дням держала его при себе в мастерской и, распутывая забившиеся в челнок нитки, рассказывала деревенские истории, которые его совсем не интересовали. Она заставляла братца вытаскивать наметку из платьев и юбок, лежавших на лавке под окном, чистить и смазывать старую швейную машину, всю покрытую пушистыми серыми ворсинками.
Как–то в мастерскую пришла Магдалена, она принесла завернутый в газету кусок ситца. Филонка познакомила ее со своим гостем. Курсант, щелкнув каблуками, поклонился и пожал девушке руку. Он чувствовал себя неловко оттого, что куртка его облеплена нитками.
Когда Магдалена ушла (в окно было видно, как она энергично шагает и ее высокая грудь колышется под блузкой) гость сказал: «Люблю маленьких, пухленьких женщин…» – и многозначительно потер подбородок.
В тот же вечер он встретился с Магдаленой. Они допоздна гуляли по темным улицам. Он держал девушку под руку и понимал, что нравится ей, – сначала она вроде бы противилась и обиженно вырывала руку (он знал, что все женщины с этого начинают), а потом подчинилась. Когда он обнял ее, она затихла, прислушиваясь, как скрипит его ремень. Курсант повел ее за околицу – там они могли остаться одни и предаться ласкам. Над их головами шумели кроны старых орехов, заслоняя собою небо, и было слышно, как темные листья сцеживают на землю крупные капли иссякшего дождя.
Но Магдалена сказала:
– Здесь мокро, пошли обратно… Если не хочешь спать, можно зайти ко мне… Дома никого нет.
А я в тот вечер сидел на пороге шалаша и смотрел в костер. Ветер раздувал огонь в угасающей лозе, ее стебли серели, как куриные кости, и на мое лицо садились серебристые хлопья пепла. Я думал о Магдалене, и мне казалось, что тепло костра и свет звезд – в августе они теплые и прозрачные – таят в себе ласку ее тела. Лесной Царь готовился ко сну. Уже лежа, он плечом разравнивал солому, устилавшую пол шалаша, и его ступни, перед тем как спрятаться под рваное одеяло, радовались последнему теплу засыпающего костра. Я смотрел на тропу, она обрывалась в двух шагах – лишь на столько хватало света костра. Дальше был сплошной мрак и песня сверчков – нескончаемый скрежет железа о железо. Я думал о субботе, когда я наконец сяду на скамейку перед домом Магдалены и, услыхав, как она подкрадывается, сделаю вид, что ничего не вижу и не слышу, а Магдалена закроет мне глаза ладонями и скажет: «Угадай, кто!»
Я не знал, что в этот самый час, когда Лесной Царь отходил ко сну (он надвинул на глаза фуражку, в ее козырьке всегда отражалось небо), незнакомый мне мужчина вешает фуражку на один из оловянных шаров, украшающих спинку кровати в доме Магдалены. Вот он расстегнул солдатский ремень и, не разуваясь (в незнакомом доме всякое может случиться), шаря в темноте руками и приседая, чтобы приглушить скрип сапог, направляется к разобранной постели, где Магдалена, сидя, стягивает блузку – белесое пятно у стены вытягивается и перемещается, – и до мужчины доносится легкий запах пота и плоти…
* * *
Через неделю вагон третьего класса, хлопая на каждом повороте незакрытой дверью в туалет, увозил курсанта все дальше и дальше от села.
Состав проносился мимо переездов, у которых, запрудив дорогу, ждали телеги – волы жмурились от яркого света проносящихся окон, – и останавливался на маленьких станциях. В вагон садились новобранцы с бритыми головами – у каждого в руке был деревянный сундучок – и крестьяне, везущие гусей с перепончатыми оранжевыми лапами; гуси наполнили вагон запахом тины и мокрых перьев.
Курсант поднял воротник, закрыл лицо отворотом шинели и попробовал было заснуть, но гусь все время копошился у него в ногах и гоготал, а когда он, укачиваемый поездом, погрузился наконец в дремоту, сидящий напротив пассажир зашелся мучительным кашлем. Курсант отогнул отворот шинели и огляделся – он увидел, что это кашляет во сне крестьянин, уже старый человек, со шрамом на лбу.
Такой же надсадный кашель он услыхал в тот вечер, когда Магдалена пригласила его к себе. Этот кашель донесся из соседней комнаты, затем раздался скрип (какой–то человек пытался встать с кровати) и стук палки.
– Кто–то идет!
– Отец. Он больной.
– Он может войти!
– Нет, он парализован…
Шаги приближались так медленно, словно больной с неимоверным трудом отрывал ноги от пола. Он услыхал, что в комнате Магдалены посторонний человек, понял, что случилось, и теперь в его постукивании было что–то жалобно–молящее и предостерегающее…
Дверь туалета хлопала, купе наполнялось едким дымом и сажей (состав пролетал через тоннель, и стук колес становился нестерпимым), гуси, загнанные под скамейку, тревожно топотали оранжевыми лапами…
В ту ночь парализованный попытался открыть дверь. Ручка–дернулась, и петли скрипнули. Курсант метнулся с постели, схватил было фуражку, но выронил ее – козырек громко щелкнул об пол.
– Подожди! – сказала Магдалена и медленно слезла с кровати.
Железная сетка скрипела, в темноте белели голые плечи.
Магдалена подошла к двери и резко рванула ее на себя.
Человек, стоявший по ту сторону, сделал несколько неверных шагов и чуть не упал.
– Входи, входи! – сказала, поджав губы, Магдалена. – Подслушиваешь? Следишь? Что я вам? Долго еще будете измываться? Все у меня отняли, растоптали! – Она перешла на крик. – Шляйтесь по своим монастырям, делайте что хотите, только меня оставьте в покое!..
Старик шевелился в темноте, опираясь о косяк двери.
Магдалена прошла мимо него в другую комнату и через минуту вернулась, прикрывая ладонью мерцающее прозрачное пламя свечи.
– Гляди, гляди хорошенько! – обернулась она к отцу. Пламя освещало его снизу, очерчивая измятый ворот рубашки, мясистый, словно отекший, подбородок и надбровные дуги, все остальное сливалось с темнотой. – Вот кровать… измятая, а вот и я… еще молодая… дайте же мне пожить! – Язычок пламени съеживался от ее дыхания и отбрасывал неверный свет ей на плечи. – Ну что, все видел, все узнал? Хочешь на него црсмотреть?
Гость, забившись в угол, бледный и перепуганный, поднял руку, заслоняя лицо. Свет свечи скользнул по его сапогам и остановился на выпуклом, как лесной орех, золотом перстне с монограммой.
Старик молча стоял в дверном проеме, словно смертельная обида и тьма августовской ночи намертво пригвоздили его к порогу.
Курсант рывком сдернул ремень со стула – стул с грохотом опрокинулся, – и он выбежал на улицу.
Поезд стоял. В паровоз накачивали воду. Пенясь, она текла по черному тулову и дымилась, прикасаясь к раскаленным цилиндрам и трубам. Над огромными чинарами занимался рассвет. Под скамьей, разбуженные утром, гоготали гуси.
Взглянув на вокзальные часы, курсант подумал, что до места осталось каких–то тридцать минут. Там его ждут однокашники. Он вспомнил, что они договорились, вернувшись из отпуска, рассказать о всех своих любовных приключениях, и представил, как они будут изощряться в выдумках.
Только он один будет молчать. Он не станет рассказывать им о девичьей трагедии.
Через много лет я снова приеду в село. Мне навстречу попадутся грузовики, везущие старые, закопченные балки, те самые балки, которые в годы моей юности слушали, как ночью, будя уснувших домочадцев, на черепичную крышу падают спелые яблоки, как по двору идет припоздавший человек и его шаги, обшарив дорожку, затихают на каменных ступенях. На балках будут сидеть люди, мои односельчане, такие же старые и молчаливые, как останки их домов. Они так долго прожили вместе, что почти сроднились – люди и вещи часто отдают друг другу частицу самих себя. Теперь люди поселятся в новых кварталах на окраине ближайшего городка, и за их окнами, куда ни глянь, будет выситься, тревожа сердце, огромная дамба нового водохранилища.
Село смолкнет, припадет к земле, чтобы проститься с корнями деревьев, над которыми скоро занесут топор. Воспоминания о веснах, наполненных буйным цветением персиковых садов и шумом крыльев прилетевших аистов, будут бродить вокруг разрушенных домов – от них остались лишь ступени каменных лестниц, одиноко торчащие над развалинами, ведущие не в теплые сени, а в пустоту серого неба.
Таким будет этот уголок земли, где я когда–то, растопырив ручонки, сделал первые шаги и, ухватившись за спинку кровати, повернув к окну наполненные слезами и страхом глаза, увидал, как ко мне тянет руки цветущее дерево… и смеется так громко, что стекла звенят…
Я пойду по опустевшему селу, и те немногие из моих односельчан, чьи дома еще не разрушены, меня не узнают – я не был здесь уже много лет – и на мое приветствие ответят лишь коротким кивком. Я буду идти и удивляться, как много всего хранит моя память: вот я чувствую запах белых лилий, цветших в нашем саду четверть века назад, слышу, как мама гремит чистой посудой и вилка, выскользнув из ее мокрых рук, со звоном падает на пол… Где этот пол? Передо мной лишь большие камни, служившие когда–то фундаментом отчего дома, из щели торчит соломенная шляпа с полями – возможно, я носил ее в детстве. На камне, приподнявшись на передних лапках, сидит серая ящерица, я мог бы решить, что она тоже высечена из камня, но ящерица дышит, ее беленькая грудка легонько колышется.
И тогда я увижу, что по крутой улочке, со стороны мельницы, идут люди. Длинные, как палаши, листья дикого ореха, этого полновластного хозяина запустелых мест, будут мешать мне разглядеть их лица, но я замечу, что на людях черные одежды. А когда они начнут подниматься в гору и листья ореха отстранятся, чтобы пропустить их на шоссе, я пойму, что это похоронная процессия, и сниму шапку. Во главе процессии, единственная одетая во все белое, будет идти девочка с цветущим саженцем – цветы на нем уже увяли, и свежими кажутся лишь привязанные к веткам серебряные ленты. Девочка замедляет шаги, а саженец в ее руках, трясущихся от плача, вспыхивает и разгорается…
Я увижу головы волов с длинными рогами (на рога будут повязаны шелковые платки, точно так, как их повязывают в свадебный день), а за телегой с гробом – женщину (страдание согнуло ее плечи, а черный платок почти закрыл лицо). Вглядевшись, я узнаю Магдалену. Мы встретимся взглядами, и мои глаза затуманятся слезами. Шелковые платки будут развеваться над рогами волов и, преломляясь в моих слезах, вытягиваться и сливаться с облаками. Рядом с Магдаленой будет идти ее муж, паровозный машинист, огромный в своей черной форменной шинели, и, кусая губы от горя, смотреть на зеленый саженец, который то появляется, то снова исчезает за головами волов. Он вспомнит, как, бывало, по вечерам, когда он возвращался из рейсов, его маленькая дочурка вот так же, как это деревце, которое будет теперь расти на ее могиле, пряталась за спинку кровати, чтобы потом неожиданно броситься к нему навстречу и, улыбаясь, раскрыв ручки для объятия, прижаться лицом к его черной шинели, ощущая щекой холодное прикосновение латунных пуговиц.
У меня больно защемит сердце, когда я взгляну на Магдалену, такую любимую и такую ненавистную мне когда–то женщину, принесшую мне в юности столько радости и горя. Мне будет больно за незнакомого мне человека, чьи большие ладони так смяли фуражку, что козырек ее треснул.
И я еще раз пойму, что пережитое не уходит безвозвратно, что наступает час, когда оно снова тревожит нас и встает с мучительной реальностью, такое же живое, как эта серая ящерица, что смотрит сейчас на меня с развалин отчего дома. Вот ее озарило солнце, и она стала золотой.
Такой я и запомню ее на всю жизнь. Это произойдет через много лет…
А тогда я сидел на скамье, прислонясь к стене дома, и надо мной весело звенел жестяной флюгер. Магдалена все не шла. Из ее комнаты до меня доносился голос какого–то мужчины. Я напрягал слух, чтобы услышать, о чем они говорят, но смех Магдалены мешал мне, и я терял нить их разговора. Я чувствовал себя брошенным, обиженным, мне хотелось яростно барабанить в дверь. Но что–то – может быть, желание сначала ее увидеть, а потом уже уйти, презрительно поджав губы, – заставляло меня сидеть и напряженно вслушиваться в сладкие шорохи за стеной, к которым в моем воображении примешивался топот лошадиных копыт – там, в сарае, в стороне от дома.
* * *
Незадолго до начала учебного года дед отправлялся в город искать мне жилье. Сначала он наносил визит своим старым дружкам – фельдфебелю, с которым во время первой мировой брал Чеган (когда у деда бывало веселое настроение, он напевал: «Чеган, Чеган, ты помнишь наше грозное ура?..»), и барышнику, у которого несколько лет назад купил белолобую буйволицу. Дом барышника, старый, с облупившейся серой штукатуркой, стоял возле городского кладбища. Дед маленькими глотками пил поднесенную хозяином алычовую водку, пахнущую бочкой и ржавыми обручами, и смотрел в окно на покривившиеся, заросшие пестрым лишайником бедняцкие памятники…
На этот раз разговор с фельдфебелем кончился быстро. Свободной комнаты у него не было, и он предложил поставить для меня кровать в так называемой гостиной – рядом с буфетом, где на кружевной дорожке стояла гильза от снаряда, а в нее были воткнуты сухие стебли кукушкиных слезок. В гостиной, как говорил фельдфебель, я смогу читать и делать уроки, но, если придут гости, должен буду перебраться в кухню. И тут же добавлял, что идет на все это только ради деда, что, не будь они однополчанами, ни о чем таком не могло быть и речи.
Дед не согласился.
А дом барышника ему не нравился: он «весь пропах плесенью, и когда начинались дожди, подвал заливало и в воде плавали старые корзины, куриные перья и дохлые мыши, а поднимаясь по лестнице, можно было удариться головой о висящие у притолоки хомуты, особенно если ты был высокого роста… Да и вид на кладбище деду не нравился.
И тогда он пошел к моей старой хозяйке, Катерине, с которой они вечно ругались из–за цены, и снова принялся торговаться.
Катерина встретила его на пороге своей пекарни, уперев руки в бока. Это была пятидесятилетняя женщина, высокая, с длинным бледным лицом – большие зеленые глаза еще больше подчеркивали его бледность, – тонкой, как у девушки, талией и крутыми широкими бедрами; бедра формой напоминали стоящую у плиты пекарскую лопату. Пропахшая дымом и кукурузной мукой, подпоясанная затвердевшим от теста передником, Катерина победоносно подступила к деду и, усмехаясь, сказала:
– Ну что, дедка? Весь город исходил и все равно вернулся? Никак и в этом году придется потрясти твой замусоленный кошелек! Хотя, сколько его ни тряси, все равно одна мелочь сыплется… Да где ты найдешь для парня квартиру удобнее? Комнатка маленькая, но зато уютная. Цена, что ни говори, доступная, и хлеб под носом – можно в одних шлепанцах спуститься и взять каравай. А главное: живи на всем готовеньком, как в гостинице…
Дед и без нее знал все преимущества пекарского дома. Больше всего его устраивало, что зимой – а зимы в городе были морозные и снежные – я не буду мерзнуть, потому что в пекарне круглые сутки не угасала печь. Она так согревала комнаты (их было шесть, и они находились на втором этаже, куда вела деревянная лестница), что даже в самые морозные дни января можно было в одной майке сидеть у окна и смотреть, как крутит метель, – вот она утихла, и сквозь ветки заснеженных тополей видно, как посиневшие от холода цыгане, нахлобучив кепки на самые брови, толкают засевшие в канаве дровни; лошаденка тянет изо всех сил, скользит и падает на брюхо, морда ее исчезает в густом облаке пара и уже через минуту покрывается белым инеем…
Дед все это знал. Но его выводила из себя алчность хозяйки, которая, кроме платы за наем, требовала, чтобы старик привез еще два кубометра дров: она бралась нам готовить, а варить и жарить не станешь на сальной свече! Нужно, чтобы под горшком с фасолью горело полено.
Старик беззвучно пошевелил губами (я знал, что в такие минуты он злится и посылает по матушке), но согласился и на другое утро привез в город полную телегу дубовых бревешек – совсем сырых, синих в том месте, где металл касался древесины. Это была его месть жадной Катерине. «Пусть дымят, пусть коптят ее поганую душонку!» – смеялся старик в усы, придерживая одной рукой багаж, лежавший на дровах и накрепко прикрученный веревкой.
На самом верху, бренча железной сеткой, торчала моя кровать, зажатая двумя узлами – с бельем и старыми половиками, выгоревшими от постоянных моих переездов с одной квартиры на другую. Ее подпирал старый деревянный сундучок с ободранными углами, где на месте стыков виден был засохший столярный клей. В этом сундучке были мои учебники и тетрадки.
Дед остановил телегу перед пекарней. Катерина сняла передник и с такой силой его встряхнула, словно собиралась разорвать на несколько лоскутов. Старик, весь погрузившись в мучное облако, почти задохнувшись в нем, принялся чихать, и через минуту я увидел, как его губы опять беззвучно шевелятся, а глаза, сузившись, смотрят на хозяйку с ненавистью и презрением. Катерина схватила сундучок, поставила его на плечо – он был тяжелый, и плечо ее наклонилось, – и серые от пыли ступени заскрипели под ее ногами. Она стала не спеша подниматься наверх, а за ней, чуть не ощупью, карабкался дед, укрепив на голове кровать, – кровать подпрыгивала при каждом его шаге, а ножки оставляли на стенах глубокие кривые царапины. Старик поднял голову, чтобы посмотреть, скоро ли кончится лестница, но в ту же минуту зажмурился и начал чихать – это Катерина, взметнув юбкой и заголив ляжки, синеватые и пористые, как сырое тесто, обдала его мучной пылью, от которой здесь всегда щипало глаза.
Когда и другие квартиранты – общим числом одиннадцать – привезли свой багаж и возчики, дымя цигарками, скрученными из контрабандного табака, жесткого, как листья бука, начали сбрасывать у ограды дрова (они наполнили треском весь двор, особенно звонко подпрыгивали тонкие бревешки из акации), на пороге появился муж Катерины. Он снял с головы клетчатую кепку и несколько раз хлопнул ею по коленкам, чтобы стряхнуть мучную пыль и паутину. Возчики приостановили работу, приняв этот жест за «здрасти», ответили хозяину «доброе здоровьице» и снова взялись за дрова. Хозяин не спешил надеть кепку. Его длинная, как огурец, голова, поросшая редкими рыжими волосенками, свалявшимися возле ушей и морщинистой шеи, блестела от пота. С трудом цедя слова сквозь щербатые зубы, мигая воспаленными от дыма веками, которые, если пе считать рыжеватых бачков, были единственным цветным пятном на его землистом лице с дряблой кожей, он сказал:
– Ну и хитрецы! Вам бы только сплавить эти паршивые дровишки – сырые и суковатые. Вам плевать, как я потом их колоть буду… плевать, что ваша ребятня будет есть недоваренную фасоль и по ночам так палить, что стекла звенят…
– Спас! – раздался зычный, перекрывающий стук голос Катерины.
Она стояла в дверях пекарни, сложив на груди измазанные тестом руки, смотрела на мужа, качала головой и выговаривала ему. Возчики, увлеченные работой, ее не слышали, но муж, обряженный в костюм из грубого домотканого сукна, такого жесткого, словно он был скроен из жести, чувствовал, как слова свистят рядом с его ухом, и поднял руку, чтобы защититься.
– Я ж тебе говорила, чтобы ты не околачивался тут! Марш в погреб! Я, что ли, буду таскать мешки и расправляться с крысами! Смотри, дождешься, пошлю спать в погреб, чтобы уши отгрызли!
Муж покорно пошел к погребу – большая кепка в черную и коричневую клетку покачивалась у него на макушке.
* * *
После обеда, наколов целую гору поленьев (руки его онемели от беспрерывно подскакивающего топора, силящегося расколоть кривые, словно отлитые из чугуна чурки), он приходил в пекарню и усаживался возле стола. Пристроившись спиной к печке, откуда тянуло приятным теплом угасающего огня, он разворачивал на столе старую газету (столешница была сколочена из сосновых досок с янтарными прожилками, обегающими круглые сучки, и вся затерта корками бесчисленных хлебных караваев) и, засучив рукава, принимался наклеивать хлебные талончики.
Газета шелестела и размокала под жесткой кисточкой с клейстером. Клейстер густо ложился на газетный разворот: на покрытые снегом немецкие танки, проходящие по разоренным русским селам, где среди мертвых развалин торчали лишь печные трубы и журавли заброшенных колодцев. Кисточка зализывала и без того гладкую челку фюрера, снятого в своей ставке, – его энергично воздетая рука указывала путь к Волге и Кавказу, упираясь в самый заголовок газеты, а под маленькими квадратными усиками, похожими на хлебный талончик, пряталась самонадеянная усмешка. Шуршащий кончик кисточки стирал эту усмешку, и клейстер, затвердевший от теплого дыхания печи, покрывал лицо фюрера смертельной бледностью, а голову – сединой, словно он уже пережил нечто страшное и неизбежное…
Хозяин сосредоточенно наклеивал талончики, старательно пригоняя их друг к другу, словно наклеивал марки на письмо, которое во что бы то ни стало должно дойти до адресата.
Когда по утрам, отправляясь в гимназию, я спускался по лестнице с сумкой под мышкой и видел его склоненным пад зелеными купончиками, мне казалось, что этот забитый человек, которого все мы считали малость тронутым, занят очень важным делом: он заклеивал желтые страницы газеты с ее военными сводками, пропитанными дымом пожарищ, и серыми фотографиями и посылал их в небытие. Среди фотографий я помню две: на одной были изображены измученные, голодные русские ребятишки (стоя босиком на снегу, они протягивали к проезжающей моторизованной части свои котелки, наполненные степным ветром и страхом), а на другой – немецкие офицеры, чисто выбритые, откормленные, в ладно сидящих новых мундирах (офицеры стояли на переднем плане, а за их спинами советские колхозники с широкими спутанными бородами, положив на землю ушанки, черные, как вороньи гнезда на соседних голых березах, копали себе могилы; они молча отбрасывали лопатами землю, словно рыли котлован для новой избы).
Хозяин сосредоточенно наклеивал хлебные талоны. Он посылал письмо в небытие.
Все обиды и унижения он вымещал на тараканах.
Тараканы вовсю хозяйничали в его доме. Днем они прятались в щелях дощатого пола или, притворившись сухой луковой шелухой, смирно сидели под нашими кроватями, где на разостланных газетах вяли и осыпались забытые нами гроздья винограда, привезенного родителями еще в базарный день, и валялись сморщенные виноградины – одни похожие на сухие комочки земли, другие покрытые влажным зеленым пухом плесени.
Пока было светло, тараканы сидели по темным укромным местам или прятались между страницами учебников и тетрадок, а ночью, когда смолкали шаги и лишь из пекарни доносился стук лопаты, сажающей хлеб в горящую печь, – лопата подрагивала в руках Катерины, помогая сырым караваям съехать на раскаленный под и улечься бок о бок со своими уже румянящимися собратьями, – они пускались в своп ночной поход. Они завладевали комнатами и коридорами, поднимались по лестнице и стенам, облепляли электрические провода, раскачивая их своим стремительным бегом, копошились в пустых мешках, сши–тых из грубой оберточной бумаги, которые Катерина сваливала у входа в коридор, шуршали так монотонно и настырно, что я просыпался.
«На рассвете придет хозяин и начнется ваша трагедия», – думал я и осторожно переворачивался на другой бок, чтобы ненароком не раздавить какого–нибудь забравшегося в кровать наглеца.
И вот к пяти часам утра, когда в темном доме начинало попахивать дымом и снизу доносилось приятное потрескивание огня (эти звуки заставляли меня реально ощущать тепло далекого пламени), на лестнице раздавался скрип сонных шагов, гулко звякала ручка пустого ведра, хрустели мешки в руках хозяина и по коридору разносился полный злорадства голос: