Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)
БЕЛЫЙ КОНЬ У ОКНА
БЯЛ КОН ДО ПРОЗОРЕЦА
СОФИЯ, 1975
Перевод М. МИХЕЛЕВИЧ
В тот вечер, вернувшись домой поздней обычного, я нашел на столе телеграмму. Решив, что это от кого–нибудь из деревенской родии (к нам частенько заявлялись на ночевку незваные гости такого рода), я не спешил ее вскрывать. Моясь под краном, пока струйки воды щекотали пыльное, обветренное после долгой дороги лицо, я думал о том, что минут через двадцать – вечерний поезд из моих краев прибывает около полуночи – придется опять шнуровать ботинки, спускаться но лестнице, держась за стену – свет опять не горит, – и шагать на вокзал встречать очередного гостя.
Я заранее ощущал суету на перроне, вдыхал горьковатый дым паровозов, видел, как над терпким запахом нагревшихся за день шпал мерцают фонари стрелочников, покачиваясь в такт шагам.
Однако листок, зашуршавший в моих руках, принес совсем иную весть: в доме престарелых (по ту сторону перевала, в селе, откуда родом моя мать) скончался художник, о котором я уже рассказывал в одной из своих книг. Похороны в пятницу (я читал телеграмму на исходе воскресенья), и, поскольку художник оставил мой адрес, чтобы – случись с ним что – мне дали знать, его друзья и просят меня приехать.
Да, конечно, все было уже позади, и ехать не имело смысла. Я понимал, что чужие люди уже проводили его к холмику белесой земли (белесой – потому, что в тех краях преобладает известняк); наверно, какая–нибудь старушка, вспомнив об умершем сыне, обронила слезу и над незнакомцем. Возвращаясь с кладбища, потолковали об этом чудаковатом человеке, порою хмуром, необщительном, а иной раз таком сердечном и щедром. Потом отправились ужинать. Суп уже, вероятно, подернулся слоем жира – позамешкались на кладбище, – ложки протыкали оранже–вую пленку, из–под нее торчали плоские бараньи ребра – так прежде рыбаки прорубали у нас на Огосте лед, и в зеленоватой проруби виднелись неповоротливые от стужи рыбешки.
Ехать было бессмысленно, но я не мог не поехать – потому что в дорогой для меня, а ему незнакомой земле лежал человек, с которым нас связывали долгие, незабываемые годы. Он ушел из жизни, а я не чувствовал боли (быть может, она появится позже), и это смущало меня – неужели я вконец очерствел? Я только пронзительно–остро ощутил окружающую меня пустоту. Заметил, какая пыльная занавеска на моем окне, как глухо скрипнул сдвинутый с места стул… Потом лампа залила все светом, и мне почудился впитавшийся в занавеску дымок его сигареты – колыхаясь от ветра, она заполняла дом запахом его рук. Я помнил их: бледные, как табачные листья, пропитанные никотином. В оконном стекле я увидел его бесконечно усталое лицо, изможденное старостью и одиночеством. Поредевшие волосы спадали на плечи, длинные нервные пальцы выстукивали по колену дробь, будто посылая тайные сигналы какой–то далекой, неведомой душе.
То было всего лишь видение… Это моя физиономия отражалась в стекле, затуманенная моим собственным дыханием. Но мне так хотелось верить, что он стоит сейчас за окном и пристально, испытующе на меня смотрит.
«Что ж, дружище, – говорит мне художник, – это известие ненадолго растревожило тебя, напомнило обо мне. Придет день (бог даст, не скоро), когда и тебя помянет кто–нибудь из твоих близких и по обычаю выплеснет под стол несколько капель из своего бокала. А что потом? Не спеша побредет он назад по безлюдной улице, в телефонной будке, к которой он подойдет, звякнет монетка, сонный женский голос отзовется на другом конце провода, и он будет долго убеждать эту женщину, что должен увидеть ее сегодня, сейчас же, потому что хлещет дождь и он не может, не хочет возвращаться к себе… Твой образ остался в недопитом бокале, а опечаленный друг уже поднимается по лестнице знакомого дома».
Я сам придумал эти слова. Они звучали приподнято и печально, но именно так, бывало, говаривал он, когда к полуночи последняя чашечка кофе была допита и окурки корчились в зернистой кофейной гуще. Весь наш дом был полон воспоминаниями о нем. Его помнили спинки стульев, на которые когда–то откидывалось его длинное, костлявое тело. Помнило зеркало в прихожей – перед ним он неторопливо снимал свой светлый плащ, вечно испачканный красками. В матовой бездне зеркала пряталась, теперь для меня невидимая, улыбка этого деликатного, упрямого и беззащитного человека. Но пожалуй, вернее всех хранили память о нем кони с той картины, что висит у окна. Он подарил мне ее перед отъездом в дом престарелых… Кони ступают по небу. У одного зеленая грива, у другого лиловая.
Художник тогда сказал, что, когда кисть выпадет из его рук, кони увидят это и заржут. Он любил красивые выдумки… Но может быть, они действительно заржали? Только меня не было дома, и я не услышал. Впрочем, кто сквозь шум машин и скрипение рельсов расслышит конское ржание, да еще если кони – нарисованные?.. Сейчас они безмолвствовали в облаках. Свет лампы падал на тот край холста, где краска лежала толстым слоем, и можно было проследить движение кисти – она двигалась нервно, рывками, казалось, что по холсту прошелся вихрь.
Ночь близилась к концу. С оглушительным гулом прорезал небо самолет, и в тоненькую, как бритвенное лезвие, щелку проглянул бледный румянец утра.
* * *
Я выехал первым же автобусом.
Пассажиры дремали, привалившись к своим узлам, кондукторша с отекшими ногами, перетянутыми круглыми резинками, завтракала. Слоеный пирог крошился ей на колени глянцевыми чешуйками, такими же выпуклыми, как окна окраинных домишек, которые разбегались при каждом повороте автобуса и таяли в предрассветной дымке. Навстречу нам двигались грузовики. В пыльных кузовах звякали молочные бидоны. Просыпавшийся город проплывал то по одну, то по другую сторону автобуса, прятался за оградами, занавесками, сонцо шлепал домашними туфлями под тусклыми лампочками туалетных комнат либо, в приступе внезапной нежности, приникал к мягкому, разомлевшему женскому телу, точно бинтом обвитому ночной сорочкой.
«Один прощается с жизнью, – думалось мне, – а другой ищет мимолетных радостей, побуждаемый запахом духов, волос, потной обуви в прихожей у зеркала…»
Такова правда жизни. И никто не может ей противостоять.
А вот гора противостояла нам, и автобус с трудом вгрызался в ее глубины. Лужи хлестали по железным крыльям, они гремели, кондукторша дожевывала третий кусок пирога, над конусообразной головой водителя все отчетливей вырастал горб перевала, обрамленный искалеченными буками.
Эта дорога мне хорошо знакома, я мог с закрытыми глазами видеть все ее повороты и мостики (на одном из них неделю назад мальчишки–пастухи повесили дохлую змею, она так и висит там), мог мысленно пересчитать клыки в пасти львов, сооруженных деревенским мастером–самоучкой из пакли и гипса на стене белого домика, что стоит при въезде в Петроханское ущелье.
Я думал о том, что открывалось глазам художника, когда он тут проезжал.
Ему все было внове. Должно быть, он трясся на заднем сиденье, а может, сел впереди, сразу за спиной водителя в широкой кожаной куртке.
Проплывали мимо деревья, среди которых, будто тронутый ржавчиной, алел от сырости высокий папоротник. Встречные грузовики везли кур в огромных деревянных клетках, и воздух наполнялся перьями и кудахтаньем. А затем опять тянулись неглубокие канавы и песчаные холмики, поросшие травой.
Художник, которого всегда волновали цвета и неуловимые переходы тонов, в то утро, наверное, молча сидел возле своего чемодана, и рассвет стекал по гладким стволам буков, не затрагивая его глаз.
О чем думал он? О тех днях, что остались позади? Или о месяцах (а может, годах), поджидающих его у дверей дома престарелых, о неизвестности, которая вряд ли таит в себе радость?..
Вы пошли на охоту. Весь день продираетесь через кустарники, перепелки выпархивают у вас из–под ног, взмывают в пепельно–серое небо, выстрел окутывает их дымом, перьями, и они падают наземь, перед носом зарьявшейся охотничьей собаки. Снова выстрел – и снова удача. Настроение – дивное. Но, придерживая локтем ружье, вы радуетесь не только своим трофеям – куда больше согревает вас мысль о том, что вечереет и скоро вы вернетесь домой, к семье, к пылающему огню в очаге и бульканью чайника, к знакомым голосам дверей и шороху книжных страниц…
Блажен тот, кто может вернуться.
Эти мысли впервые пришли мне в голову, когда я пытался представить себе художника во время той, последней автобусной поездки. И понял то, чего с непростительным легкомыслием не понимал раньше: какую огромную, я бы сказал, решающую роль играет в человеческой жизни возвращение.
Купив билет в отдаленнейший пункт на земле, человек вряд ли ступил бы на подножку вагона, если б не виделось ему за этим кусочком картона окно, к огоньку которого он вернется – через месяцы, годы, десятилетия… Случайно ли возвратились в наш край эмигранты, исколесившие пампасы Южной Америки, ветхозаветные старцы в широкополых шляпах, с золотыми коронками на крепких крестьянских зубах?.. Они поднимались на холмы, где прошли ранние, лучшие годы их жизни, срывали мягкие, тронутые морозом ягоды терновника, морщились от терпкого вкуса и улыбались чему–то, неведомому другим. Потом в какой–нибудь из зимних дней внезапно испускали дух, завещав наследникам клетчатые костюмы, пиджаки спортивного покроя и рубахи с твердыми, как картон, воротничками. Они оставили в далекой Аргентине или Бразилии скудные свои сбережения, домик с тремя яблоньками где–нибудь на окраине чужого поместья, но получили взамен нечто неизмеримо большее: возвращение.
Художник грустил, потому что ему уже некуда было вернуться. Он мог еще много лет прожить в доме престарелых (больное сердце могло и окрепнуть), но путь ему предстоял лишь в одном направлении: к беспощадности последней минуты. Так лодка, брошенная ветром в бушующий простор океана, держит путь в непроницаемый мрак бесконечности или к острому выступу подводной скалы…
* * *
Даже в дремлющем автобусе всегда сыщется человек, который начнет рассказывать всяческие истории – сперва над ухом соседа, потом, распаляясь от собственного красноречия, примется досаждать всем. Досаждать, если рассказ нудный, неинтересный, но бывает, что все, включая самых сонных, зашевелятся и навострят уши. Иной даже неохотно выходит на своей остановке, потому что рассказчик добрался до самого интересного места и заливается смехом, хлопая себя по тощему животу, прикрытому грубой шерстяной фуфайкой.
Счастлив пассажир, дослушавший историю до конца!
В автобусе, которым ехал художник, тоже отыскался такой весельчак. Ладони у него были черные, будто дегтем смазанные, одежда пропахла мазутом, башмаки облеплены песком, и художник понял, что это дорожный рабочий – асфальтирует где–нибудь шоссе, а теперь возвращается домой (может быть, в отпуск). Пропахший мазутом человек рассказывал историю, случившуюся у них в селе. Произнесет несколько слов, хохотнет и рассказывает дальше.
– Удрал, значит, хряк со двора – и как в воду канул! Все село обшарили – нету! Народ к рождеству готовится, а бедолага–хозяин голову ломает, как быть. Неделя проходит – от борова ни слуху ни духу. Украсть его, ясное дело, не украли – такого на плечи не взвалишь, в мешок не засунешь. Разве что на телеге увезешь. Ха–ха–ха! – рассказчик подался вперед, давая понять, что дальше пойдет самое интересное. – Один из соседей говорит: «Слышь, Куздо, может, он в хлев куда забился?» – «Да я все облазил – нигде нету», – «Может, под лавы залез?» Лавами у нас мосточки зовутся, что над ручьем перекинуты. Глянул Куздо под лавы – темно, словно чем заткнуто. Ткнул палкой – кто–то шевелится. Вон где, значит, боров его оказался – от собак удирал, под мостками застрял и ни туда ни сюда! Взял Куздо кирку – землю чуть–чуть отвалить, но разок только тюкнул, как боров и стал вылезать. Отощал, бока плоские, прямо как портфель учительский… Ха–ха–ха! – Рассказчик снова покатился со смеху, обнажив редкие зубы. – Соседи сальце поджаривают, а бедняга Куздо косточки гложет…
– Я вон тоже, не лучше того борова, измотался по дорогам, – заключил он своих рассказ. – Ну, не так чтоб уж вконец отощал, но вот еду домой, порадую жену…
– За такими разговорами быстрее проходит время, – сказал художник, повеселев. – Потерялся, значит, боров и, пока сидел под мостками, успел, наверно, обдумать всю свою жизнь. Правильно сделал. Что ждало его дома? Горячая сковорода…
Заскрипели тормоза. Автобус подкатил к навесу и остановился. Водитель нагнулся прикурить, долго чиркал отсыревшей спичкой и, сощурив усталые глаза, стал следить за прозрачными струйками табачного дыма.
Конечная остановка. Приехали.
* * *
Приезд новенького вызвал оживление среди обитателей дома престарелых. «Кто он? Откуда? Что за человек?» – толковали они между собой и с любопытством на него поглядывали, словно ожидая услышать что–то особенно интересное.
Новенький снял свою видавшую виды фетровую шляпу с темной полоской от пота вокруг тульи, обернулся на видневшиеся вдали холмы, окутанные прозрачной, как дым зеленых костров, травой, приметил аиста на колокольне и долго не сводил с него глаз (как давно не видел он аистов!). Потом подхватил с земли чемодан, фанерный ящик с красками, к которому были привязаны натянутые на подрамники холсты, и зашагал к дому.
Дом престарелых размещался в белом двухэтажном здании без всяких украшений по фасаду, если не считать ласточкиных гнезд, лепившихся под карнизом, с большими окнами и рыжей черепичной крышей, казавшейся такой раскаленной, будто черепицу только что вынули из печи и теперь она, остывая, излучает оранжевое сияние. Суровостью и размерами дом походил на школу или казарму. Огромный двор, где плодовые деревья были обнесены проволокой, тоже выглядел казенным. Цементная дорожка, в трещины которой пробились розовые цветочки, делила его пополам. Она тянулась от двустворчатых, обитых жестью ворот, где стоял колодец с журавлем, к главному входу в дом. Там перед дверью лежала проволочная сетка, бренчавшая под ногами входивших.
Художник долго вытирал о сетку ноги, и ему казалось, что он стирает с подошв все, что привез с собой, – засохшую грязь дальних дорог, тряску в автобусе, даже нескончаемую болтовню своего автобусного спутника. Сам того не сознавая, он стирал также многие свои тревоги и думы и, провожаемый любопытными взглядами сидевших на лавочке стариков, вступил в прохладный коридор, еще влажный от тряпки уборщицы. Обогнув ведро с грязной водой, он стал подниматься на второй этаж, в будущее свое обиталище.
Лет десять назад в комнатах этого здания стояли парты – здесь была начальная школа. В ту нору рожали больше детей, в каждом классе сидело человек по двадцать. На переменах школьники носились по просторному двору, жевали твердую бугристую айву, в которой иной раз застревал выпавший детский зуб – такой же черный, как семечко айвы. Но год от году ребятишек становилось все меньше и меньше, все тише становился гомон на школьном дворе, как будто его вбирала в себя листва разросшихся деревьев. В звук утреннего колокольчика прокрадывались меланхоличные нотки. В один осенний день школьный сторож уже не пришел подметать цементную дорожку, не оставила на ней свой влажный след метла, и ключ не отомкнул покосившуюся от солнца сосновую дверь. Не стало начальной школы. По утрам человек двадцать малышей, запихнув тетради и книжки в картонные ранцы, сунув туда же ломоть хлеба и кусок брынзы, завернутый в газету (на мокрой брынзе отпечатывались последние новости), шагали в соседнее село, по ту сторону холма – где раньше, чем всюду, созревала черешня. Там выстроили новую школу, и в ней учились ребятишки изо всех окрестных горных селений.
Старая школа оказалась покинутой. Веселые детские глазенки уже не заглядывали в ее окна, и стекла потеряли прежних! блеск. От зимних морозов зашелушились стены. Под крышей поселились полчки, день и ночь точившие сухие, балки. Только ласточки были по–прежнему веселы. Как прежде, лепили под карнизом свои гнезда (теперь уж им никто не мешал), щебетали над окнами, и от их щебетанья покачивались головки только что вылупившихся птенцов, похожие на желтые цветочки.
Ласточкины гнезда уцелели и тогда, когда школу превратили в дом престарелых. В наших краях существует поверье, что разрушенное ласточкино гнездо приносит несчастье.
Помню ласточкино гнездо, приютившееся в очаге бабушкиного дома – наверху, где свод суживался и начиналась дымовая труба. Жирный глянец копоти покрывал его так, что глины было не видно. И сама ласточка до того прокоптилась, что с шейки исчезло белое ожерелье, это и помогало мне отличать ее от остальных весенних гостей, круживших над селом.
Много лет подряд возвращалась она в апреле в старый бабушкин дом, стремительно влетала в открытую дверь с червяком в клюве – корм для птенцов, таких же прокопченных, как она сама, – и, чему–то радуясь (быть может, пляшущим язычкам огня в очаге), допоздна весело щебетала…
Художник сложил в углу вещи, открыл окно, чтобы впустить свежий воздух, и увидел, что скрип оконной рамы, прервав в ласточкиных гнездах щебетанье, разметал у него над головой тени этих милых птиц, в чьем полете слышится шуршанье перелистываемой книги – дома, под вечер, когда лампа еще не зажжена, – и отдаленный шум воды, сбегающей из крана на восковой глянец яблока.
В этой бывшей школе предстояло ему, пусть с опозданием, поучиться мудрому молчанью черешен и тысячелетнему щебету ласточек, в чьих голосах сохранился тоненький отзвук прежнего школьного колокольчика.
* * *
Я хранил его письма – исписанные острым, нервным почерком тетрадочные странички, в которых старый художник рассказывал мне о первых своих днях в доме престарелых. Он делился впечатлениями о деревушке, куда занесла его судьба, о виноградарях, которые по утрам проходили мимо его обители с мотыгами и опрыскивателями, направляясь на свои виноградники; рассказывал про обитателей дома, с которыми уже успел сойтись, – эти люди трудной судьбы описаны им так точно и подробно, будто нарисованы кистью.
Когда я читал эти письма, мне казалось, что в интервалах между словами я вижу его глаза, с сочувствием вглядывающиеся в глаза других людей, угадывал в портретах новых друзей художника его собственные черты; в беседах, которые он с такой щедростью пересказывал мне, я обнаруживал его излюбленные выражения, запомнившиеся с прежних наших встреч.
Он не знал о том, что именно в этом селе родилась моя мать и что я, частый гость у бабушки, провел там многие месяцы детства.
Приезжал я обычно в конце мая, когда венок из пионов, повешенных! над входом в школу в канун праздника Кирилла и Мефодия, успевал увянуть, а школьный колокольчик уже лежал где–нибудь в углу, покрываясь летней пылью.
Дедушка приезжал к нам в Живовцы молоть зерно; а под вечер, собравшись в обратный путь, сажал меня в телегу, и мы переправлялись через Огосту.
Привалившись к мешкам, я слушал, как скрежещут под ободьями колес камешки на дне брода, либо смотрел, как над оранжевыми от закатных лучей заводями прыгают – тоже оранжевыми – усачи и прячутся, тускнея, в вечерней реке…
Я знал, что телега привезет меня в привычный мир, где блеют ягнята, а под старой лозой, грозди которой выпиты осами, звучат шаги бабушки Марии. В ожидании гостя она зарезала цыпленка. Нагибаясь поцеловать ее сморщенную руку в сетке вздутых вен, я почувствую запах мокрых куриных перьев, увижу в очаге закопченную кастрюлю, крышка ее подрагивает, роняя пену на шипящие угли.
Художник ничего об этом не знал. Он лишь теперь открывал для себя этот край и восхищался им, не подозревая о том, что темно–красные холмы, поросшие виноградом и персиковыми деревьями, – частица моего существа, что я могу поведать много такого, что согреет ему душу в его последнем изгнании.
Я мог бы, например, рассказать ему о дедушкином погребе, где вдоль каменных стен стояли строем бочки с большущими скрипучими кранами. Темные дубовые стропила – такие толстые, что даже дедушке не обхватить их руками, – покривились от времени, и в их трещинах прятались огромные пауки, а сверху нежились в пыли крысы – самих их было не видно, только торчали острые серые хвосты. Кошки боялись крыс и носа не смели сунуть в погреб. Лишь одна отваживалась потревожить их покой. Она кидалась на облюбованную жертву, стаскивала вниз, опрокидывала на спину и, вцепившись ей в шею зубами, когтями раздирала брюхо… После каждого такого поединка крысы разбегались, и – я спускался в погреб поиграть.
Мне нравилось забираться в громадную бочку, занимавшую половину всего помещения. Верней сказать, я не сам туда забирался, дедушка поднимал меня вверх, а затем опускал в огромное отверстие, величиной с окно нашей кухни. Я стучал по гудящим клепкам, пахнувшим выветрившимся вином и виноградными листьями, карабкался по выгнутой стенке – почти как мотоциклисты в ярмарочном балагане, – соскальзывал, падал, а дедушка слушал мои радостные гулкие крики.
Смешно, конечно. Но я и сейчас еще живо помню восторг, который я испытывал в темном чреве бочки, откуда мне видна была макушка тополя и кирпичная труба соседского дома.
Когда я получил от художника первое письмо и узнал, что он живет в доме престарелых, в двух шагах от дедушкиного дома, мне нестерпимо захотелось поехать туда, вместе проведать уже обветшалый, наверно, домишко, показать клепки давно разобранной бочки – эти обломки моих детских восторгов валяются теперь в сарае. Я знал, что моему старому другу тоже когда–то довелось испытать подобные чувства, и это вернет его к милым, сладким воспоминаниям.
Увы, я приехал лишь тогда, когда наша встреча стала уже невозможной…
* * *
Под вечер обитатели дома сходились к лавочкам вдоль цементной дорожки, каждый садился на свое постоянное место, как будто оно было строго за ним закреплено, и начиналась беседа.
То были их странствия – мучительно долгие или краткие и легкие, как шорохи летучей мыши над стрехой… Чтобы пролетевшая жизнь не казалась такой уж пустой, они выдумывали разные случаи либо же беспощадно раскрывали душу, и она, прозрачная и беззащитная, как слеза, трепетала от дыханья вечернего ветерка. Десятилетиями хранившиеся тайны, прятавшаяся за улыбкой неприязнь – все всплывало наружу, росло, как бугорок земли возле кротовьей норы, и под этим зыбким бугорком безмолвно шевелилась совесть.
Не может человек долго хранить тайну. Он охотно принимает ее, даже гордится оказанным доверием, но вскоре чувствует, что она щекочет, как попавший в ботинок камешек, либо – если тайна упрятана глубоко в сердце – ее металлические края начинают царапать и появляется терпкий вкус ржавчины: ведь тайна не из благородного металла, и время безжалостно разъедает ее.
Только очень сильным удается пронести тайну через всю свою жизнь… Эти люди обычно фанатики, посвятившие себя одной всепоглощающей идее, и даже при расстреле пуля отлетает от глубоко упрятанной тайны, будто натолкнувшись на непробиваемую броню.
Обыкновенные люди лишены такой силы. Они рассказывают, чтобы сбросить с себя бремя тайны, воспоминаний, и тогда у них светлеет на душе…
Художник знал жизнь всех, с кем он коротал свои дни в этом доме за высокой проволочной оградой, где росли грушевые деревья, в янтарные плоды которых со свистом впивались осы. Будь он писателем, он мог бы обстоятельно поведать об их жизни, потому что судьба каждого из них – законченный роман. Но ему были подвластны только краски. А краски не обладают мощью слов… Слово как речная галька – под ней проберется и невидимая рыбешка, и тень от горы, и рев ветра, дующего в поднебесье. Краскам труднее передать многообразие бытия.
Он вспомнил последние дни своего отца.
Этого статного, веселого и общительного человека сразил рак, и от него осталась лишь тень, укрытая перкалевой простыней. Отцу дали палку – отгонять мух, но у него не было сил шевельнуть рукой, и мухи ползали по нему, как по неодушевленному предмету. Он угасал медленно, в полном сознании – и говорил… Пересохшим горлом. Губами, белыми от сжигавшего их огня… Рассказывал… Вспоминал остров Тасос, куда попал военнопленным после первой мировой войны; женщин, которых любил – в рыбачьих хижинах, на скользкой шевелящейся рыбе. Рассказывал, не стесняясь сына. Облизывал потрескавшиеся от жара губы и говорил, говорил…
Вспоминая эти часы, художник спрашивал себя, что побуждало отца так мучительно рыться в минувшем. Наверно, человек, прощаясь с жизнью, жаждет освободиться от гнета воспоминаний, ибо этот гнет нестерпимо терзает сердце…
Каждый в свой час упирается в эту истину, как в глухую стену.
Час художника еще не пробил, но близился. Так же, как близился час окружавших его людей.
Он знал: человек возвращается к оставленным позади годам не для того, чтобы обозревать их глазами путника, присевшего у обочины дать отдых усталым мокрым ногам. Человек перебирает в памяти свою жизнь, прощупывает ее, как рука врача прощупывает тело больного, ловит пульс, ищет тайное гнездо боли.
Затворившись в стенах старческого приюта, окруженный стираными простынями, звякающими алюминиевыми мисками, из которых вздымается пар приправленной чабрецом похлебки, избавленный от тревог и забот прежних дней, лишенный привычного занятия, пусть наитягчайшего, но с которым он свыкся, как лошадь свыкается с хомутом, человек вдруг оказывается в вакууме. В прежние годы он мечтал зашвырнуть подальше орудия, с помощью которых добывал свой горький хлеб, обрести полную свободу, не думать о работе, обязанностях, долге. Это казалось ему счастьем. А теперь понимает, что тяжкий повседневный труд врос в него, придал ритм его походке, его Дыханию – и вне труда душа недомогает, томится.
Погружение в прошлое, подведение итогов – признаки подкравшегося недуга.
Каждый из новых друзей художника приходил к этой мысли своим путем.
Среди них были люди с усталым мозгом, смиренные, почти лишившиеся разума. Они с жадностью поглощали пищу, посиживали на лавочке перед домом и с безмятежной улыбкой взирали на окружающее. Другие же, чей мозг ощущал острые грани радости и тревоги, частенько вставали из–за стола, не притронувшись к еде, и подолгу вышагивали по двору.
Они вдумывались в прожитую жизнь. Задавались вопросами, которые никогда прежде не приходили им в голову… Как прожили они – достойно или подло? Выпадало на их долю счастье и удавалось ли подольше задержать его? Насладились ли они земными радостями, либо вся жизнь была лишь изнурительной борьбой за кусок хлеба? Довелось ли создать что–то такое, что останется и после них? Будет ли кто–нибудь поминать их добром? Удавалось ли проскользнуть между жестокими капканами жизни, либо обстоятельства загоняли их в свой каменный лабиринт – подобно тому как собачий лай загнал под мостки сбежавшего борова?..
Нескончаемая череда вопросов, на которые каждый отвечал по–своему.
Не из простого любопытства вникал художник в чужие судьбы. В мучительных блужданиях чужого мозга он искал ответа на собственные вопросы. Они проникали в него, как лучи осеннего солнца в кроны деревьев, озаряя светом – на траве или в глубинах его души – опавший лист либо ком грязи. В чужих судьбах он видел проекцию собственной души – иногда деформированной, обожженной горящим угольком злобы или низости, порою – светлой, ликующей, как вспорхнувшая с цветка бабочка.
Потому и не мог он быть равнодушным к боли или радости других людей.
Он тоже подошел к рубежу, когда пора – наедине с, самим собой – безжалостно подводить итоги.
Й он продолжал это даже в своих сновидениях.
…Когда вечерняя тень доползала от дома до середины двора, сидевшие на лавочках люди расходились по комнатам. Моя душа противилась мысли, что моего друга уже нет среди них. Мне чудилось, что он здесь, рядом; чье–то покашливание, так похожее на его, заставляло меня обернуться, в звуках чужого голоса я ощущал тонкую улыбку старика художника, согревавшую произносимые им слова.,.
* * *
Первым, кого я увидел, ступив во двор дома престарелых, был сутулый низкорослый старик в синей бумажной рубахе и штанах, выгоревших на коленях, так что издали казалось, будто там заплаты из какой–то другой, сероватой материи.
Старик сидел у самой двери. Он привстал, чтоб отодвинуть стул и дать мне пройти, – при этом сверкнули очки, за их толстыми, как лупы, стеклами расплывались зеленоватые глаза.
Движения его были скованны, неловки. Ноги в коричневых полуботинках с круглыми, как яблоки, носками показались мне непомерно большими для его тщедушной фигуры. Он не поднял головы, не взглянул на меня (посторонился лишь потому, что на него надвинулась моя тень). Молча, кивком ответил на мое приветствие и снова опустился на стул, держась обеими руками за сиденье.
Судя по всему, я прервал какое–то занятие, за которое он примется вновь, избавясь от моего присутствия. Я видел, как он просунул ноги в моток желтоватой пряжи, потом натянул его раздвинутыми ногами и, шевеля то одной, то другой ступней, принялся сматывать подрагивающую нить в клубок.
Эта подрагивающая нить привела мне на память долгие зимние вечера, когда мама сидела у печки, сматывая пряжу в большие красные клубки. Я держал обеими руками моток овечьей шерсти, который каждый раз, как нитка дергалась, царапал меня, смотрел, как растет клубок, затягивая под свои спирали сверкание огня, и чувствовал, что эта нить связывает меня с матерью, с ее воспоминаниями и бессонными ночами, огорчениями и тревогами.
Шерстяная струна тихонько звенела, и мне чудился запах вскипающего цголока, которое вздувается, вспухает и заливает печь шипящей пеной.
Только смерти под силу оборвать эту нить.
Нить в руках Ивана Барбалова – так звали старика в толстых очках, приехавшего в дом престарелых из дунайского села Цибер, – была более тонкой и упругой, чем мамина нить, царапавшая мне ладони в давние зимние вечера. Мне казалось – попытайся я порвать ее, она до крови вопьется в руку.
Такой нитью (она называлась рыбачьей лесой) мой отец чинил бредень перед тем, как повесить его сушить.
Он клал мокрую сеть на колени, перебирал ее, отыскивая дыру, очищал от щепок и прошлогодних листьев, однажды обнаружил там даже вьюнок, который бог весть когда вплелся в пропахшую рыбьей чешуей сеть и успел почернеть, как сгнивший прутик. Когда отец отцепил его, он сломался.
Иван Барбалов, несомненно, собирался плести рыбачью сеть. Но зачем она ему здесь? Вокруг – лишь холмы, поросшие виноградом и ежевикой. Нет тут реки, по которой он пошел бы, широко ступая – чтобы не поскользнуться на каменистом дне, – взмахнул бы сетью раз, другой, свинцовые грузила подхватили бы ее, и, повторив шум вспугнутой птичьей стаи, она взлетела бы над головой и, со свистом распластавшись на воде, наполнила бы бульканьем ее глубины.