Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)
– И деньги. Мне все надоело. Ступайте в корчму, пейте, покуда не свалитесь под стол, и поищите другую дуру, которая согласится вас терпеть… Еще не перевелись порядочные люди на свете, я не останусь под этой крышей одна…
– Но я был нежным и ласковым с вами, – переходя на русский, сказал он. – Обидел я вас? Чем?
– Но докатилась я еще до грузчиков. У меня, с вашего позволения, тоже есть гордость!
Гостя задело за живое. Он вскочил, как от пощечины, стул опрокинулся.
– Я не грузчик, дорогая, я офицер армии его величества, я достойный человек. В одиночестве своем я чувствовал вас близкой. Не могу сказать, что я глубоко вас любил, но я привязался к вам. Мне нужна нежность одного только человека в мире… И что же? Я ее теряю?
– Не кричите, разбудите соседей!..
И действительно, окна в домах по соседству засветились одно за другим. Шевельнулись занавески, свет вспыхнул всего на мгновение – ровно на столько, сколько длилось любопытство разбуженных людей, – и улица опять потонула во мраке.
Раздался грохот. Брошенный предмет угодил в пианино, оно застонало всеми своими струнами – сначала глухо и низко, потом звук усилился до крика.
– Помилуйте… Вы в своем уме, господин Волынский?
– Я не грузчик, дорогая моя! У меня была жена, как королевна. Я потерял ее. Родину потерял. Все! Я падший человек, потому что унизился быть с вами. Можете меня презирать за это. Но я вас тоже буду презирать. А моя ненависть жестока!..
Снова заскрипела кожа – Волынский натягивал сапоги. Затем в прихожей раздалось шуршание – гость накинул на плечи свою накидку.
Распахнулась входная дверь, со стороны порта долетели звуки баяна – это играл в корчме бывший поручик. Воды Дуная текли так спокойно и тихо, что было слышно, как дышат мехи баяна, перемежаемые ударами кулаков по столу.
Шаги Вячеслава Волынского затихли в той стороне.
Второй раз настройщик появился у дома Наумовых в морозный зимний день. Постучался. Никто не ответил. Он уж собрался уходить, когда заметил в заиндевевшем, будто облепленном нафталином окне чью–то тень. Дверь открылась с таким шумом, будто была припаяна льдом. В проеме показалась вдова, в ночной сорочке, хотя близился полдень. Поверх сорочки было накинуто пальто, заячий воротник облегал довольно помятую после сна шею. Заметив в руках нежданного посетителя букетик цветов – мелкие желтые шарики на бледно–зеленых стебельках – и картонную коробочку, перевязанную шпагатом, она сплела руки перед грудью и воскликнула:
– Ах, как это мило с вашей стороны, господин Бисеров! Чем я заслужила такое внимание? Заходите, пожалуйста! Милости просим! Извините, ради бога, у нас, беспорядок… Мне безумно неловко, но подождите минутку в прихожей, я слегка приберу…
Бисеров не успел признаться, что пришел не к ней – он вечером уезжает и просто хотел передать Антонии букетик и небольшой подарок ко дню рождения. Ничего больше.
Он стоял и ждал. Разглядывал вешалку, где рядом с поношенным женским платьем висел дорогой куний мех. Посмотрелся в зеркало, вправленное в тяжелую бронзовую раму с гипсовыми цветами – завитушки были темные от пыли. И когда собрался откланяться, не в силах больше дышать спертым воздухом прихожей, перед ним вновь возникла Томаица. Ее прославленные ножки, о которых многие в корчме отзывались с восторгом, выглядели сейчас не слишком привлекательно – сквозь плохо натянутые чулки проступали излучины вен. В этом доме, скованном инеем и затхлостью, единственно радостным было сверкание ее золотых колечек – одно с агатом, другое с рубином. Это сияние передвигалось вместе с рукой, застегивавшей пуговицы шелкового пеньюара, и задержалось у выреза, из которого выглядывали кружева комбинации – такие же тонкие и прозрачные, как узоры инея на окне.
– Пояталуйте, господин Бисеров.
Она указала на свою комнату, где в углу темнели пианино и канделябр. Красные свечи наполовину сгорели, по кованому железу сбегали неровные потеки.
– Благодарю, – сказал гость, не снимая пальто, хотя хозяйка дома протянула за ним руку. – Я на минутку. Если не ошибаюсь, сегодня у вашей дочери день рождения. Я заглянул поздравить ее, вручить мой скромный подарок…
– Крайне мило с вашей стороны… Крайне мило… – Она притворила дверь в свою комнату, потому что оттуда дуло. – К сожалению, Антонии нет. Я отправила ее на рождество к дяде, в Софию. Непросто, знаете ли, содержать взрослую дочь–гимназистку на мизерную вдовью пенсию… Думаю определить ее в одну из столичных гимназий. Так что сейчас придется мне одной любоваться вашим букетом… Какие дивные мимозы! – Она сощурилась, откинула голову. – А ваш презент я передам Антонии, когда она вернется.
– Благодарю. – Бисеров шевельнул пальцами, поправляя перчатйу, пушистая подкладка ласково коснулась руки.
– Как мне приятна ваша любезность! Заходите к нам еще. Может, помузицируете? А можно и просто так – посидим, поболтаем…
– Благодарю, – в третий раз проговорил гость и стал спускаться по обледеневшим ступеням, посыпанным ржавой золой – видимо, угольки еще не остыли, когда их вынули из печи, потому что они глубоко впечатались в синеватый лед.
Бисеров видел, как за узором инея на окне проплыло бледное сияние мимозы: Томаица унесла букет к себе в комнату и сейчас хлопала дверцами буфета в поисках подходящей вазы.
* * *
Антония накануне рано легла и проспала всю ночь глубоким непробудным сном. Откинув одеяло, она посмотрела на часы. Они стояли. Отдернула гардину, выглянула в окно. Светало, но на улице еще не было ни души. Дома прятались в утренней мгле. Где–то кудахтали куры, в порту рокотал буксир.
Во рту было горько, как будто она наглоталась хины. Чтобы не разбудить мать, она бесшумно скользнула в кухню, осторожно отвернула кран, подставила рот под тоненькую струйку. Вода стекала за воротник, приклеивая ночную сорочку к телу.
Она хотела спросить у матери, где у них чай, но потом решила, что найдет сама. Долго шарила по полкам, так и не обнаружив ни одной пачечки среди пустых пузырьков из–под лекарств и небрежно разбросанных салфеток. Нечаянно выронила чайник, тот звякнул, стукнувшись об пол, от сверкающего донышка отлетел большой, как раковина мидии, осколок. Грохот, наверно, был слышен даже на улице, а мать у себя в комнате и не пошевельнулась. Может, ушла куда–то, пока Антония еще спала?.. Девушка приоткрыла дверь, заглянула – и первое, что ей бросилось в глаза, были перья. Они. устилали пол и низенький столик, где стояли две тарелочки: на одной половинка пирожного с желтоватым кремом, на другой – только крошки. Она перевела взгляд выше, на постель, и, увидя мать, оцепенела.
Томаица лежала, вся окутанная перьями, сбившееся одеяло закрывало ее только до пояса. Руки были раскинуты – то ли хотела заключить кого–то в объятия, то ли шарила в поисках предмета, которым могла бы ударить. Рот забит перьями и пухом. Ноздри тоже. На полу – две вспоротые выпотрошенные подушки.
В первую секунду Антония не знала, что делать – с воплем упасть к ногам мертвой матери или броситься на улицу, звать на помощь?
Крики бегущей по улице девушки, судорожно сжимавшей воротник ночной сорочки, остановили нескольких прохожих, направлявшихся в порт. Сбежались соседи, В окна заглядывали ребятишки.
– До прихода властей не входить и ничего не трогать! – распорядился какой–то человек в форме путейца, накинувший Антонии на плечи свой полушубок. – Это убийство. Тут не может быть двух мнений.
– А может, она отравилась пирожным – вон, видите, на столике? – возразила женщина, у которой вся голова была густо утыкана железными бигуди. – В Сомовите несколько лет назад целая семья погибла точно от таких пирожных…
– Чушь! – категорически отсек ее возражения железнодорожник. – А перья? Впрочем, власти разберутся лучше нас.
Власти действительно разобрались. Прибыл полицейский в мятом мундире и двое штатских в длинных светлых плащах с поднятыми воротниками, подпиравшими гладко выбритые шеи. Мертвое тело сфотографировали. Металлической рулеткой обмерили расстояние от двери до кровати, от столика до окна. Посыпали каким–то белым порошком разрезанные наволочки. Мокрые от утренней сырости сапоги полицейских и штатских густо облепил пух, взлетавший при малейшем их движении, даже когда они шепотом переговаривались между собой.
Через два дня после похорон Томаицы Наумовой бывшего полковника арестовали. Направляясь в участок, он снова надел свою накидку, а фуражку нес в руке.
– Скинь ты эту рванину, господин Волынский, – дернул его за полу конвойный. – Небось не в театр идешь.
Но бывший полковник поправил на плечах свое просторное длинное одеяние и продолжал медленно, сосредоточенно шагать с видом человека, долго обдумывавшего свой поступок и заранее примирившегося с его последствиями.
Вот так же шагал он к дому Томаицы в ту роковую ночь. Толкнул входную дверь. Она оказалась незапертой. На цыпочках пересек прихожую – свет горел, он увидал в зеркале свое мертвенно–бледное лицо и тихо постучал.
– Да! – раздался из–за двери голос вдовы, в котором он уловил радостное ожидание.
Две руки протянулись навстречу для объятия и резко отстранились, едва коснувшись его накидки.
– Ты? – чуть ли не закричала Томаица. – Как ты смеешь врываться ко мне среди ночи?
«Она ждала не меня… – понял Волынский. – Пирожные купила. На «закуску». Перед тем как подать кофе…»
Она испуганно смотрела на его вытянутое лицо. Угрожающе прищуренные глаза, похожие на острые осколки стали, приблизились к ее лицу. Он привлек ее к себе одной рукой (в этой ласке была какая–то необычная нежность), жоснулся ее щек свалявшейся бородой, пропахшей потом и причалами, хотел поцеловать. Она выскользнула из его объятий, кинулась к окну – распахнуть, позвать на помощь, – но цепкими руками он опять притиснул ее к своему длинному, тощему телу. Руки подняли ее, понесли к кровати. Томаица брыкалась, было трудно дышать – потому что Волынский огромной своей лапищей сжал ей горло. Она думала, что он станет раздевать ее, срывать с нее платье, но Волынский, придавив ей бедро коленом, не отнимая от горла руки, вспорол перочинным ножом подушку и накрыл ею лицо женщины…
Он держал подушку до тех пор, пока тело не перестало биться, пока не смолкли хрипы. Прислушался. В комнате Антонии было тихо. Он вспорол вторую подушку, раскидал по комнате перья и принялся за пирожные, стоявшие рядом, на столике. Съел одно. Оно было облеплено пухом, поэтому в горле першило, кололо. Второе пирожное он доесть не смог. Уходя, затворил за собой дверь и скрылся в сырой тьме ночи.
Две недели спустя Антония наспех упаковала чемодан и заперла дом, где после будут обитать лишь одни летучие мыши. Вениамин Бисеров проводил ее на вокзал, и они ждали вечерний поезд на затоптанной грязными крестьянскими царвулями, усыпанной окурками платформе.
Ненавистный баян, несколько дней молчавший после ареста Волынского, вновь заливался – еще яростней, еще надрывней. Песню о березе и степной дороге не могли заглушить удары кулаков по столу в портовой корчме.
Она ехала в Софию, к брату покойной матери. И, сидя в вагоне среди тюков и корзин, откуда неслись крики связанных петухов, сквозь полудрему снова видела мертвую комнату родного дома, всю засыпанную пухом – будто какая–то птица рухнула с неба, окончив здесь свой грешньй полет.
Да, мать лежала, раскинув руки – словно и впрямь то были не руки, а крылья…
* * *
Примерно тогда же Иван Барбалов – тот старик, что так мастерски плел сети, а прежде полжизни бродил по Дунайской равнине, – в очередной раз отправлялся искать и рыть колодцы.
Три года обучался он этому ремеслу у мастера–колодезника из Эрдена, а потом взялся за дело сам и много лет ходил – сперва по Златии, потом по католическим селам возле Свиштова, пока не достиг сухой, растрескавшейся от зноя добруджанской земли.
Он шел, держа в руках тутовую веточку, раздвоенную на концах, как рогатка, с вырезанными на ней затейливыми разводами вроде тех, что на спине у змеи, и стянутую колечками из блестящей медной проволоки. Шел, скинув резиновые сандалии, уставясь глазами в землю, сосредоточенно прислушиваясь, словно ожидая, что его окликнет снизу чей–то таинственный голос. Раздвоенная веточка–рогулька, пока неподвижная, вела его к спрятанной в земных недрах воде. Толпившийся рядом народ, недоверчиво посмеиваясь, наблюдал за священнодействием, а он продолжал идти, не разбирая дороги, по гусиному помету и прелым грушам, которые облепляли жидкой грязью его грубошерстные носки, и вдруг останавливался, почуяв под землей дрожание (оно передавалось его пальцам), и тутовая рогулька, подпрыгнув, падала на траву.
– Вот тут надо рыть! – говорил Иван, подбирал свою рогульку, обувался, отмерял два шага, очерчивая круг, и садился на траву выкурить цигарку. Затем, притоптав окурок, брался за кирку.
Через несколько дней на стенках колодца проступала вода. Еще несколько ударов киркой – и она начинала хлестать с такой силой, словно острием кирки пробило оболочку какой–то гигантской водной артерии.
Ивана вытягивали наверх. Вытряхнув из сандалий мокрый песок, отерев пот с лица, он говорил:
– Ну вот… Что можно было – сделал…
Мне доводилось встречать таких колодезников. Их на свете немного, и они пользуются особым почетом. В нашем краю был всего один такой. Его знали во всех окрестных селах. С помощью тутовой палочки обнаружил он великое множество родников от Врышка Чука до устья Цибрицы. Я его спрашивал: «Почему палочка тутовая? И почему обязательно в форме рогульки?» Этого он объяснить не мог. «Возьмешь какую иную – она в руке точно мертвая». – «А почему разувшись?» – спрашиваю. «Резина мешает. Разутый лучше чуешь, что там под тобою». – «Но как же так? Какая–то чепуховая палочка узнаёт, где вода?» – «Ну, в твоих руках ей нипочем не узнать! – отвечает со смехом. – Видать, не только в палочке дело». – «Туману напускаете, черной магии?» – говорю я. А он с этакой тонкой усмешкой: «В вашем, что ль, ремесле туману нету? Главное, чтоб, как заглянешь в колодец, увидать, что внизу водичка плещется. А все остальное – чепуха!»
Тутовая рогулька с потемневшими от добруджанского солнца проволочными колечками привела Ивана Барбалова в одно из сел близ румынской границы. Жатва уже кончилась, и по всей равнине, из конца в конец, горело жнивье. Язычки пламени, днем казавшиеся невысокими и неторопливыми (заметнее был дым), вечером вытягивались, колыхались на ветру, и, хотя огонь удалялся, Иван не мог спать – дым пахнул горьким запахом ломоноса, и в носу нестерпимо щипало.
Ночевал Иван в церкви, в притворе – вместе с двумя иконописцами, которые подрядились расписать алтарь.
Вставал он чуть свет и, захватив свою рогульку, шел по выгоревшей стерне искать воду, а иконописцы ставили сосновые доски, перехваченные двумя поперечинами – чтобы иконы не покривились, – долго, до пены, взбивали в миске желтки (разводить краску) и брались за кисти.
Возвращался Иван поздно, к ночи, так и не обнаружив воды. Вместе с богомазами ужинал хлебом, луком и брынзой – тем же, что и святые угодники на еще не просохших досках, – и укладывался спать. Дым жнивья ел глаза, но он покрепче стискивал веки и – усталость пересиливала – забывался сном. Проснувшись, он заставал иконописцев уже за работой. Шипит, густеет в миске охряная пена, краски пахнут утренней зорькой, а крупы господних коней сверкают так, будто пламя горящей стерни осталось на них и никак не схлынет.
– …И наконец, – Иван, продолжая рассказ, взглянул на художника, – рогулька запрыгала у меня в руках. Отступаю на два шага назад, пробую снова – нет, все равно, никакого обману! Прыгает – не удержать! «Кирку, говорю, давайте. Вроде бы тут!» Рою, землю наверх выкидываю… Корни травы позади остались. Корни акации – все тоньше, тоньше и тоже кончились. Ткнулась моя кирка во что–то твердое. Разрыл – кость человечья, давняя, временем источенная. Осторожненько расчистил. Гляжу – бедро. Рядышком – позвонки, как горох рассыпанные. Череп крохотный – то ли баба, то ли паренек, не знаю. Из глазниц земля сыплется… Вот так, значит, и лежит человек. Под ним – тайна земная, над ним – тайна небесная…
– А между двумя этими тайнами – тайна человеческая, – задумчиво проговорил художник. – Разве человек – меньшая загадка, чем мироздание?
Иван ничего не ответил.
…Все ниже и ниже спускался он в земные недра. Голос бился о стенки колодца, по влажным комьям, вывернутым острием кирки, и, угасая, с трудом долетал наверх, где не то всходило, не то садилось солнце – Иван уже потерял счет часам.
К исходу второго месяца, в субботний день, Иван дернул веревку – знак, чтобы подымали его наверх. Тьма проела ему глаза, и, подымаясь к лазурному кругу, висевшему где–то бесконечно высоко над головой, он думал: «А может, подвела меня палочка–то… Все ладони ободрал, копаючи, а земля молчит, как немая…»
Утром, перед тем как опять спускаться в колодец, он заглянул вниз. И вдруг увидал серебряный кружок – малюсенький, не больше тех перстеньков, что в восемнадцатом году в каменоломнях под Эрденом мастерили из динаров военнопленные сербы.
Показалась, значит, вода в конце–то концов! На глаза его навернулись слезы. Мужики, изо дня в день вертевшие ворот, спуская его в преисподнюю, теперь обнимались и плакали. К вечеру Иван вернулся в притвор. Иконописцы принесли ракии, налили в пузатые граненые стаканы – выпить на радостях, в честь воды. Он поднял стакан, а рука трясется, расплескивает ракию.
…Слушая его, художник перебирал в памяти свои колодцы: ведь он тоже спускался в глубины, в неведомое, испытывал такие же сомнения и такую же мучительную радость. Это и составляло его жизнь. Его тоже окружали молчанье и тайны земли. Он тоже плахил дорогую цену за возможность прикоснуться к тому, что для колодезника зовется водой, а для художника – Красотою.
И ему казалось, что и его ладони в мозолях от рытья бездонных добруджанских колодцев.
* * *
В каждом человеке сидит своя боль. Даже в самом счастливом. Иван Барбалов тоже нес по земле свою боль, надеясь завалить ее камнем на дне какого–нибудь колодца, где забрезжит у него под ногами вода. Однако боль неизменно вместе с ним подымалась наверх, к скрипучему вороту и дыму добруджанского жнивья.
Однажды он рассказал Ерофиму (так звали старшего из иконописцев):
– Сын у меня, Петром звать. Двадцать пять лет всего, а плешь во всю голову, брови повылазили, ресничины и той ни одной не осталось. Извелся парень – самая пора жениться, а кто на него такого взглянет? Уж какие я в него снадобья не втирал (была бы мать жива, она б втирала), кислотой прижигал, пока кожа не стала лупиться. Да все без толку… Бедняга в кармане зеркальце держит, то и дело смотрится – не пробилась ли, не выросла где во–лосинка? Какое там! Пушок какой если и выглянет, так через неделю–другую, глядишь, и его нету.
Ерофим внимательно слушал, на виске у него пульсировала голубая жилка.
– Ужом не пробовали? – спросил он. – Жиром ужиным? Лет двадцать тому, мы тогда в Белешской околии монастырь расписывали, игумен тамошний говорил, что только ужиным жиром и спасся. Представляешь, игумен – без бороды, лысый и безбровый? Как улитка гладкий, скользкий… Какой это уж был, в точности не скажу, ужи, слыхал я, разные бывают, но жир у них у всех одинаковый… Так что подвалило тому игумену счастье. Волосы отросли, длиннющие, бородища по рясе распластана – гляжу и глазам своим не верю.
Иван вглядывался в опаленное солнцем лицо Ерофима – крупное, с орлиным носом и. широкими ноздрями, подрагивавшими от вечерней прохлады, – и пытался уловить в глазах насмешку (многие втихомолку смеются над чужой бедой), но тот сидел, погруженный в раздумье, и в морщинах лба залегла и его, Иванова, беда.
Иван отлучился на неделю домой, ополоснул в Дунае лицо, сорвал грушу с дерева, что росло у родного порога – малость утолил жажду, – и отправился ловить ужа.
В прежние времена, на какую межу ни ступи, обязательно под ногами зашуршит змея. А теперь все до одной перевелись. Односельчане смотрели, как он продирается через заросли ежевики, и думали: «Не иначе раскисли у человека мозги под добруджанским солнцем». А Иван знай свое – ужа ищет.
Добрел он до своего виноградника. Был тот на крутом склоне, подпертый в нижнем краю оградой из желтоватого известняка. Иван знал, что где–то здесь в камнях засел уж – вечный сторож барбаловского виноградника. Сколько раз сам видел его, когда снимали урожай. Заслышав голоса, шаги, почуяв запах горящих листьев, уж выбирался из своей щели, медленно, извиваясь, подползал к костру и поднимал голову, будто высматривал кого–то между лозами. Ребятишки в страхе разбегались, а бабушка Ивана радостно восклицала: «Это ведь сторож наш, подите сюда, поглядите, вырос–то как!» И кидала ему ломоть хлеба. Уж хватал его, глядя на нее неподвижными, выцветшими глазами. «Слепой он», – говорила бабушка, а тот, колебля редкую травку под лозами, уползал в свое логово…
Иван был уверен, что и сейчас он где–то поблизости. В траве валялась сброшенная кожа – толщиной с мужскую руку, в несколько шагов длиной, прозрачная, как целлофановая (и было видно, как внутри ползают муравьи). Ветер надувал ее, шевелил… Можно было, конечно, раскидать камни, настичь, но Ивану подумалось, что кого–кого, а этого ужа убивать грех!
Он двинулся дальше и вышел к поляне, со всех сторон охваченной пламенем – будто кто–то облил бензином обрамлявший ее кустарник. Рядом стояли два пастуха в они–то и подожгли поляну. Алые языки подползали с краев к середине, а впереди них, красные, словно раскаленные жаром, ползли змеи. «Вот я где наконец поймаю ужа!» – подумал Иван, поздоровался с пастухами и стал глядеть, что будет дальше. Змей было три – две гадюки, один уж. Они пытались найти лазейку в стене огня, но пламя сдавливало их своими красными клещами, они подымались на хвосте, и ужас сковывал их гибкие тела, золотые спереди и черные, как ночь, сзади. Впервые в жизни увидел тогда Иван предсмертный танец змей.
Он замахнулся на ужа палкой. Тот качнулся всем туловищем, и голова его отлетела в сторону, как цветок чертополоха, сшибленный посохом пастуха…
Потом, когда Иван спускался к вырубке, завернув добычу в широкий лист репейника, а вокруг двигалось вразброд овечье стадо, распространяя запах мочи и навоза, он понял, почему пастухи подожгли поляну. За неделю перед тем гадюка ужалила в брюхо лучшую в стаде овцу. Теперь бедняжка брела, касаясь мордой дорожной пыли. Почерневшее, вздувшееся брюхо шуршало, как пересохшая невыделанная шкура.
Пастухи отомстили огнем злодейскому змеиному жалу,
* * *
Иван возвратился в Добруджу, дорыл до конца нача«тый колодец, собрал свои пожитки и распрощался с иконописцами, которые проводили его до околицы. Ступив на подножку извозчичьей пролетки, он обернулся – посмотреть напоследок на свое творение. В утренних сумерках смутно вырисовывался вдали колодезный ворот, на нем, как на гигантской катушке, темнела плотно намотанная цепь.
Мягко пружиня на рессорах, пролетка свернула в маленькую улочку, топот лошадиных копыт хлестнул по стене окраинного дома, за которым уже расстилалась равнина, и тут до Ивана долетел звук, схожий с петушиным кукареканьем. Он понял: кто–то опускает ведро в его колодец. Скрип ворота и звон разматывающейся цепи показались ему прекраснейшей песней на свете.
Этой песней добруджанская ширь, окутанная рассветной дымкой, благодарно провожала искусного мастера.
Иван ехал назад, к Дунаю, в родное село, в дом на самом берегу реки, к которой вели девять ступенек, выдолбленных в каменистом склоне. Выкопав свой самый глубокий колодец, он ехал, постаревший, разбитый ревматизмом (сколько уж лет сырость год за годом подтачивала его тело!), но на душе был покой. Возможно, такой же, с каким возвращается домой по мокрым улицам, зябко подняв воротник, старый певец после того, как исполнил последнюю, лучшую свою арию и занавес опустился перед ним навсегда.
Иван купил старую лодку, проконопатил ее, просмолил, покрасил и, всколыхнув веслами дунайские воды, поплыл натягивать вдоль берега невод.
Он рассчитывал отдохнуть на старости лет, пожить в свое удовольствие.
Сын старательно втирал в лысину ужиный жир, лоснились воспаленные, красные полукружья бровей, но ни одна волосинка так и не пробилась ни на голове, ни на лбу.
Примирившись со всем и вся, Иван сидел на пороге и плел сеть. Была ранняя весна. Слезился снег, уцелевший только между корней прибрежных ив. Куры со слипшимися перьями бродили, рылись во дворе. Чья–то рыжая собака бежала за груженной мешками телегой, которая спускалась к пристани.
И вдруг все краски перемешались, рыжая собака взмыла выше деревьев, мешки перевалились через боковины телеги, залили улицу густой мутью, а от куриц с их пестрым опереньем осталось одно кудахтанье.
Иван выпустил сеть из рук – то ли худо стало, то ли сон привиделся? Растер пальцами веки, но клейкая тьма не отлипала, и он понял: омертвели глаза. Он слышал шум реки, голос возчика – тот, должно быть, остановился и прикуривал, – он слышал даже, как шуршит сушеный карп, висящий над дверью, на двух распорках. Он все слышал, но звуки, казалось, доносились сквозь плотную темную завесу.
– Петр! Петр! – позвал он.
Скрипнула дверь. Приблизился голос сына, хриплый, будто у парня засела в горле рыбья кость.
– Чего тебе, отец?
– Ослеп я, что ль… Что–то со мной стряслось. Ни зги не вижу… Сбегай за Калудом.
Калуд (так звали соседа) туг же пришел. Иван узнал его по кашлю и шарканью – такая уж походка, вечно каблуки стоптанные. Иван словно впервые понял, что у человека есть не только душа и тело – от каждого исходят особые звуки, и они от него неотделимы.
Его отвезли в больницу.
Он пытался по тиканью часов угадать, наступила ли полночь (тиканье тогда становилось резким, напряженным, и в него вторгался гудок ночного поезда), всходит ли солнце (к жужжанью часового механизма примешивались кукареканье и скрип дверей).
Через несколько недель, показавшихся ему вечностью, хирург пришел снимать повязку с его глаз. Иван узнал врача по запаху рук, они пахли жасмином – у ворот барбаловского дома тоже цвел жасмин. Бинт шуршал, задевал уши, сбегал на лицо, и, когда брови ощутили на себе дыхание врача, Иван попробовал поднять веки. Сначала перед ним возникло что–то мутное, серое, потом стало светлеть, он различил чью–то руку, за нею сверкнули очки.
– Видишь меня, Иван?
– Вижу, доктор. С трудом узнаю, но вижу...
Калуд приехал забрать его домой.
В больнице сказали, что Иван уже ушел. Отыскался он в кафе возле часовой башни – пил бузу из большой тусклой кружки, по ее стенкам стекали мутные капли. Ка–луд окликнул его, Иван повернул голову. Калуд еле узнал соседа. С бледного, исхудавшего лица смотрели на него два воДянисто–зеленых глаза, непомерно увеличенные стеклами очков – толстыми и выпуклыми, как отражатель карманного фонарика.
– До чего ж ты огромный, Калуд. Мне теперь, как стану вытаскивать сеть, и плотвичка небось крупной рыбиной покажется, – пошутил он и, боясь уронить стакан, осторожно опустил его на мокрую мраморную столешницу.
* * *
Недельку–другую продолжались в городе толки о смерти Томаицы. Кто злословил, кто поминал добром молодую, безвременно ушедшую женщину. Она не была им так уж дорога, но все же они жалели, что не пройдет больше по набережной стройная ясноглазая женщина, улыбаясь встречным и чему–то своему, затаенному.
А жизнь текла своим чередом, тихая, ровная, будто ничего и не произошло. Причаливали к берегу самоходные баржи, над черными их бортами трепыхалось выстиранное белье. По базарным дням из мизийских сел приезжали подводы, нагруженные тыквами, корзинами со стручками перца, индюшками, у которых хвосты развевались на ветру, и над всем этим веял дух осенних пашен и стылых заводей, исходивший от потных конских спин и грив.
В гимназии с грустью вспоминали Антонию. Друзья–одноклассники писали ей в Софию подробные письма, сообщали разные комичные случаи из гимназической жизни, просцли, когда приедет в родные пенаты, непременно побывать у них: поеДут вместе на рыбалку, разведут у самой воды костер, будут варить уху, приправленную укропом и перцем. Антония читала эти густо исписанные листки и радовалась, потому что за строками писем видела своих бывших одноклассников в фуражках с приплюснутыми ко лбу козырьками и вечными царапинами на щеках – следами бритвы. Виделись ей и широкобедрые ее подружки, уроженки католических дунайских сел, в платьях, пропахших деревенским мылом и жареным луком. Но милее все–го были ей воспоминания о родной реке, пробуждавшиеся в ней шелестом страничек, вырванных из школьной тетрадки. Сколько раз в пасмурные осенние дни, когда она смотрела в окно дядиного дома, ей казалось, что перед нею вновь каменная лестница, ведущая к пристани, а внизу, у самого берега, – лодки, в которые набралась вода и палые листья. В действительности же перед глазами были только серые кровли старых домов да бачки для мусора, откуда выглядывали кошки.
Еще один человек связывал ее с родным городом – настройщик Вениамин Бисеров.
Проводив ее на вокзал в тот печальный вечер, когда запертый дом потонул в мертвом курином пухе, он потом прислал ей несколько коротких, сдержанных писем. Вспоминая мимозы, год назад подаренные ко дню рождения, Антония ощущала их запах даже между строками писем и угадывала волнение человека, пытавшегося скрыть свое чувство к ней. По многу раз перечитывала она его письма, стараясь отыскать за словами что–то еще, – ведь она и сама была не совсем безразлична к далекому своему земляку, умевшему извлекать музыку не только из старенького пианино, но из всего, к чему он прикасался.
С такими мыслями садилась она за ответное письмо.
Она писала ему о всякой всячине: о новых своих знакомых, об экскурсии на Костенский водопад, где дядя уронил свою шляпу–канотье, а когда вытащил ее из воды, за подкладкой билась рыбешка; о вечеринке. в Военном клубе, где она познакомилась с одним кинорежиссером – милейший человек, виртуозно танцует чарльстон. И о многом другом сообщала она, не забывая упомянуть о том, как ей хотелось бы, чтобы он поиграл ей, если они когда–нибудь увидятся. Из Шопена или Дебюсси – на его вкус. Просто побудут вдвоем – в окно виднеется Дунай, а он сидит за пианино и играет, и ничего больше.
Эти письма не могли не радовать Бисерова. Самая хорошенькая девушка в городе, за которой стайками ходили влюбленные гимназисты, помнила о нем. Конечно, Антония изменилась за это время, иначе и быть не может. Он пытался представить, какая она теперь, – прошло пять лет с тех пор, как они простились на вокзале, в глазах у нее тогда была боль пережитой трагедии. Успела ли она уже обо всем забыть (он пытался разглядеть это за строками ее писем) либо тяготится жизнью в дядиной семье – ведь даже у самых близких родных не чувствуешь себя дома…