355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Давидков » Прощай, Акрополь! » Текст книги (страница 2)
Прощай, Акрополь!
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 23:30

Текст книги "Прощай, Акрополь!"


Автор книги: Иван Давидков


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)

ВЕЧЕРНИЙ РАЗГОВОР С ДОЖДЕМ
ВЕЧЕРЕН РАЗГОВОР С ДЪЖДА
СОФИЯ, 1973
Перевод Т. КОЛЕВОЙ

Я сижу на скамейке возле сторожки путевого обходчика. В спину дует ветер. Двери и оконные рамы низенького строения, за полстолетия насквозь прокопченного паровозным дымом, грубо выломаны, должно быть киркой: штукатурка отвалилась большими кусками, и снизу виднеются израненные железом кирпичи. Пол, затоптанный пассажирами, тщательно подметен, словно обходчик, последним покинувший сторожку (он уходил, держась за борт телеги, в которой мерно покачивались его пожитки, и все оборачивался назад, пока крыша сторожки не скрылась за деревьями), хотел оставить свое жилище чистым для тех, кто поселится здесь после него. А это будут птицы, маленькие зеленогрудые синички, которые качаются сейчас на сухих ветдах акации, тени холмов (вечером они войдут в открытые окна, лягут на пол и останутся ночевать) и летучие мыши, что висят по углам, как клочья дыма давно ушедшего поезда. По ночам станционный колокол будет глухо гудеть, потревоженный полетом летучих мышей, или вдруг прозвонит ясно и гулко, когда на него наткнется жук–олень.

Вот и сейчас он звонит: в него ударилась какая–то букашка (она лежит на спине у моих ног и шевелит лапками). Я невольно поднимаю глаза – звук этот всегда предварял приближение поезда, – но не слышно стука колес, который становится резким и отчетливым, когда состав идет по мосту, не видно сизой струйки дыма. Только через сжатые поля, через луга, пожелтевшие от летнего зноя, исполосованные блестящими, словно отполированными колеями, оставшимися от телег, запряженных волами, тянется серая, исчезающая вдали лента железнодорожной насыпи. Рельсы сняты. Щебень, почерневший от дождей, пара и смазки, сохранил светлый опаловый цвет лишь там, где прежде лежали шпалы, и насыпь с ее темными и светлыми полосами – длинным и коротким перебивом двух тонов – напоминает мне о ритме поезда: короткий стук колеса на стыке рельсов, потом лязг буфера или скрип двери и снова стук колеса сквозь шипение пара.

На повороте, там, где холмы подступают к насыпи, гуськом идут рабочие, идут, пошатываясь – верно, щебень ползет у них под ногами, – и несут на плечах снятые со шпал рельсы, которые сверкают синими молниями…

Я наблюдаю эту драму старой дороги и думаю о пережитом. Точно так же время срывало рельсы и с моего пути, укладывало шпалы на другие насыпи, колеса стучали по новым мостам. События, над которыми я был не властен, развеяли дым промчавшихся мимо поездов, и только сажа ест мне глаза. Лишенный радостей, я страдал, а сейчас понимаю, что счастье мое было тем полнее, чем больше было бессонных ночей и неудовлетворенных желаний, именно они сохранились в моей памяти, тогда как от многих удовольствий, к которым я приобщился, не осталось и следа. Я жил среди бедных, страдавших людей, которых жизнь не щадила, ел их хлеб, слышал, как по ночам колобродят их сны. Тогда я считал, что в жизни мне выпал самый тяжкий жребий. А теперь понимаю, что именно эти трудные годы – самое большое мое богатство.

Время срывает рельсы, переносит их в другое место, болты скрипят, впиваясь в шпалы, и сердце болит. Ну что ж! Под настилом старого полотна, светлого в том месте, где прежде лежали шпалы, покоится все пережитое; покрытое сажей и пылью, оно хранит в себе тепло солнечных лучей…

Рабочие тянутся гуськом в сторону новой трассы. Рельсы на их плечах покачиваются, щебень шуршит и пересыпается, сталь швыряет синие вспышки молний, обжигая согнутые спины мужчин.

Новый поезд пойдет по молниям, припаянным к земле. А старая насыпь порастет бурьяном и молчанием.

* * *

Неужели безвозвратно ушел последний поезд? И даже рельсов от него не осталось? Я все пытаюсь разглядеть дымок паровоза над желтой, как знойное марево, полосой подсолнечника – там, в тени холмов. Горизонт чист, но я чувствую едкий дым паровоза, он щекочет мне ноздри, к его запаху примешивается аромат далекого утра – тогда пахло цветущей акацией и только что прошумевшим дождем, а я стоял на полустанке с пыльной сумой в руках. В ней был ломоть хлеба и… что еще? Может, надежды?..

Этот поезд – часть меня самого, моей тоски по дальним неведомым городам; перестук колес сливается с шумом дождя, барабанящего по жестяной крыше вагона (крыша гремит, словно по ней идет человек), тень от поезда скользит по речке, скрадывая отражение моста и лошади, горизонт качается в ритме движения.

Странно: время, вместо того чтобы отнять этот поезд, делает меня полновластным хозяином его покрытых гарью, скрипящих вагонов. Я могу в любой час суток вопреки строгому железнодорожному расписанию вызвать на полустанок свой поезд, могу поговорить в машинистом – он выглянет из паровозной будки, и я отмечу про себя, какой острый у него кадык, потом протяну ему грушу, а ощ будет неторопливо тереть ее черной ладонью; я скажу, что явлюсь завтра утром, и он прибудет точно в назначенное время…

Я думаю о людях, с которыми сводила меня судьба на этом полустанке. О тех, кого любил и кото ненавидел. Вспоминаю их лица, жесты, привычки… Все, казалось бы, слилось с сухой дрожью травы, полегшей под ветром, а воспоминания об этих людях не оставляют меня, не дают мне покоя.

Есть что–то беспорядочное в моих встречах и знакомствах. Я бы даже сказал, хаотичное. Люди приходили и уходили. Кем был я среди них? Всего лишь созерцателем, соприкасавшимся с чужими судьбами, не ведавшим о том, что придет время и он расскажет о них? Быть может, в общении с этими людьми заключено что–то такое, что было давно предначертано мне? Я пробовал забыть друзей и знакомых, с которыми меня связывало прошлое, но тут же понимал, что они – неотъемлемая частица меня самого; стоило мне попытаться зачеркнуть месяцы или недели моей жизни, и на этом месте оставалась пустота. Теперь, вспоминая их в минуты радости и горя, я спасаюсь от неумолимого бега времени и в хаотичности своих переживаний, расставаний и встреч открываю строгую стройность – точно такую же, как я обнаружил когда–то в каменной кладке отчего дома (его фундамент был сложен из разных камней, гладких и с острыми краями, – эти камни давно бы распались, если бы их не скреплял известковый раствор и гомон домочадцев). Я неотделим от тех людей, с которыми свела меня жизнь, мы как камни старой кладки, и скрепляют нас горькие и прекрасные годы, роднящие навеки.

Я прошел сквозь гримасы и краткие радости жизни, постоянно стремясь к прекрасному и возвышенному (скорее мечте, чем реальности), как железнодорожная линия устремляется в бесконечную голубую даль; я сохранил в своей памяти образы и события, не дал им кануть в Лету.

Это и есть моя победа над временем. Знаю, что она недолговечна, как недолговечна сама человеческая жизнь, но мысль об этой победе приносит мне умиротворение.

Вечереет. На полустанке пустынно. Тень стрехи висит на стене, будто старая шинель, забытая путевым обходчиком.

* * *

…Кончился учебный год. Я прощался с маленьким городком, затерявшимся в горах, и тесной комнатушкой гончара, наполненной блеском глазури и всхлипами мокрой глины, сминаемой пальцами мастера. Собрав пожитки в большой узел, я прижал коленом жесткие домотканые половики, служившие мне и подстилкой и одеялом, а гончар помог хорошенько стянуть узел веревкой. У меня не было пропуска в запретную зону, а без него не давали на станции билеты (таково было распоряжение полиции), и мне пришлось с тяжеленным узлом на спине отшагать тридцать километров и заявиться к деду посреди ночи, падая от усталости.

Два дня я крутился возле старика, а он, утомленный одиночеством, радовался моему возвращению и на обед и на ужин угощал меня яичницей – ничего другого он готовить не умел. Моя мать вот уже больше года как вышла замуж во второй раз и почти не появлялась у нас – отчим запретил ей бывать. Вечерами дед молча сидел у плиты (он совсем одряхлел после смерти моего отца) и пек картошку на раскаленных углях; оживлялся он лишь тогда, когда картофелины начинали подпрыгивать, сотрясая печку, и, лопаясь, распадались на рассыпчатые кусочки с дымящейся потрескавшейся кожурой. Эта кожура ласкала своим теплом его черную, словно выдолбленную ножом старческую ладонь. Он дул на картофелину, перекатывая ее в горсти, и медленно жевал, задерживая во рту пресную кашицу, словно пытаясь обрести в ее вкусе надежду на облегчение, которую обычно ищут в лекарстве, – старика часто мучили печеночные колики, заставляя корчиться от боли п до крови кусать посиневшие губы.

А мама хозяйничала в новом доме. Громко хлопала дверьми, поливала и мела цементную лестницу, шлепая босыми толстыми ногами, и старалась казаться веселой: пусть люди не думают, что она ошиблась в своем выборе. Но даже в веселых словах, сказанных соседке или мужу (он тяжело взбирался на лошадь, и седло, прогибаясь, скрипело под его грузным, неповоротливым телом), можно было уловить печаль. Мама тосковала по мне и по всему тому, что ушло безвозвратно. (Спустя годы и я пойму, что человек может тосковать даже по паутине в углу комнаты, если она связана с дорогими воспоминаниями.) Во сне, касаясь локтем этого чужого для меня человека, она наверняка слышала скрип платяного шкафа, стоящего в нашем доме, – орехового, с инкрустацией (в виде птичек) на золотистых дверцах. Там висел охотничий патронташ моего отца с несколькими неиспользованными патронами, которые словно ожидали, чтобы он, отогнув длинный металлический язычок, торчащий над шейкой приклада, вложил их в двустволку. Там висели платья моей матери, которые она все еще не забрала, и стояли ее туфли (на одной туфле засохла прилипшая к каблуку травинка). Эти вещи тешили меня обманной надеждой, что настанет день, мама вернется – и снова дом наполнится звоном тарелок и благоуханием хлеба, смешанным с запахом теплого пепла и хмельного кваса, а она подвинет стулья к столу, прищурясь, облизнет ложку (не пересолена ли похлебка?) и громко скажет, не столько приглашая, сколько приказывая:

– А ну, мыть руки и садиться, грешно, чтобы хлеб ждал!..

Дедовы картофелины бухали в печке, рассыпая свой перламутр, и прогоняли мои видения. Запах нафталина и беззаботного детства, которым веяло из старого платяного шкафа, исчезал, и я начинал думать о лете, о том, что оно скоро кончится и в нага дом снова придет забота – об учебниках, тетрадках, обуви и городском жилье, – придет, как туман с берегов Огосты, сквозь который видны лишь кривые стволы тутовника, растущего вдоль ограды.

* * *

Этим летом начали мерить леса по ту сторону Огосты. Как–то утром я повстречал лесника. Он был босиком, в накинутой на плечи вязаной фуфайке и форменной фуражке, сдвинутой к левому уху, но так, что ее кокарда приходилась точно посреди лба, там, где продолжается «мысленная линия носа», как говаривал мой дед, повторяя любимое выражение своего взводного, унтер–офицера Будинского пехотного долка.

Фуражка для лесника была символом данной ему власти; он мог ходи–ть в старохт одежонке, чтобы не трепать форму по кустам и оврагам, но никогда не появлялся на людях без фуражки. Шутники рассказывали, что как–то видели его купающимся в Огосте: одежда брошена на камень возле заводи, ремень, скрученный, лежит сверху (пряжка его напоминает голову полоза), а фуражка красуется на башке голого мужика. И кокарда – точно по-< среди лба! Окунается лесник, но–только до плеч, осторожно загребает воду пригоршнями, трет мясистые руки и не смеет плеснуть сильнее, чтобы нендроком не замочить свой пресловутый головной убор…

В то утро, когда лесник остановил меня на дороге, козырек его фуражки был натерт клещевинным семенем, а кокарда надраена до блеска. Этот парадный глянец делал его смешным. В брюках, потерявших всякую форму, в старой драной фуфайке, босой – у него были большие ступни с потрескавшимися пятками, между пальцами засохла глина, – он был недостоин носить эту венчавшую его голову корону из грубого зеленого сукна.

Достоин или не достоин, но он носил ее с той дисциплинированностью, которая присуща людям недумающим: вместе с «короной» он спокойно и беззлобно принял титул Лесного Царя, хотя и чувствовал в нем скрытую издевку. Под этим прозвищем его знала вся округа.

< Наш разговор был коротким. Лесной Царь предложил мне помочь ему мерить лес. Он сказал, что договорился еще с одним пареньком: они будут орудовать рулеткой, а я вбивать и нумеровать колыипуг и делать насечки на деревьях, предназначенных для порубки. Вот и все.

– Работка – не бёй лежачего! – сказал Лесной Царь и натянул сползшую с плеча фуфайку. – Знай постукивай топориком. Здесь тебе кукушечка прокукует, там, на меже, черешенкой полакомишься… Идешь себе не спеша тенечком, а денежки каплют!

Я сразу же согласился. И не из–за кукушки и лесной прохлады – просто надо было где–то подработать, осень–то была не за горами.

Дома я взял в руки топор – это был колун, которым обычно кололи большие плахи, но он показался мне слишком тяжелым. Тогда я разыскал в подвале небольшой легкий топорик. Посреди лопасти шла черная полоса – видно, в этом месте приварили новое лезо. Попробовал пальцем – обожгло, топорик был острый, как бритва. Я укоротил рукоятку пилой, прошелся острым стеклышком, снимавшим тонкую белую стружку, и стал ждать утра, когда фуражка Лесного Царя поведет меня за собой в благоухающие росными зорями леса на том берегу Огосты.

* * *

Солнце только что поднялось над холмом, а я, глядя па свою длинную тень, тянувшуюся с одного конца поляны до другого, уже спускался к берегу реки. Тут я увидел Лесного Царя п его помощника, ступивших в реку. Их отражения расплывались, а они хватали пригоршнями воду – темную в том месте, куда падала их тень, и золотую, где отражалась заря, – плескали ею себе в лицо и смеялись.

Заметив меня, Лесной Царь вытер ладонью лицо, проснувшееся и освеженное, и подтолкнул паренька: «Пой–, дем–ка!» Они перешли реку вброд, о. ступаясь и теряя равновесие, потому что камни на дне были скользкими, а я решил перебраться посуху – по большим валунам, тянувшимся от одного берега до другого через весь брод. Вода вокруг них пенилась, круто курчавилась, а миновав камни, снова становилась спокойной и прозрачной. Валуны качались, песок под ними скрипел, и я видел, как потревоженные усачи сигают через мою тень – блеснут и растворятся в розовом свете утра.

От реки до леса было рукой подать.

Мы поднимались по тропе, которая вилась среди пористых известняков, пронизанных длинными стеблями папоротника, его светло–зеленые верхушки были закручены наподобие улиток. Впереди шел Лесной Царь, при каждом шаге задники его грубых резиновых сандалий плотно припадали к земле, словно прилипали, и потом звонко шлепали по толстым пяткам. За ним, сдерживая шаг, чтобы не наступить на эти задники, следовал паренек. Я шел последним и мог наблюдать за моими спутниками. Житье–бытье зеленой суконной фуражки с кокардой, приходящейся точно посреди лба, не очень–то меня интересовало.

Куда больше привлекал меня идущий впереди паренек – маленький росточком, в зеленой, залатанной на спине рубашке. Заплата была пришита толстыми черными нитками, и новый лоскут темнел на выгоревшей рубашке, топорщившейся па худых плечах.

Яркая заплата говорила о том, что паренек этот много дней проработал под палящими лучами солнца – на карьере или на прокладке шоссе, – где киркой, подпрыгивающей в руках при каждом ударе, рабочие разбивают старый настил и, подгибая колени от тяжести длинных искривленных вил с частыми зубьями, швыряют гравий под брюхо катка. Там рубахи взмокают от пота, дымятся и тлеют от летнего зноя.

Это и уверило меня в том, что случай свел меня с добрым человеком, рано познавшим сладость хлеба – завернутого в обрывок газеты и облепленного желтыми крошками брынзы, оставшейся от вчерашней трапезы, – человеком, умудренным горькой сладостью этого хлеба. В то утро, когда карман Лесного Царя топорщился от рулетки и еще не обмеренные и не описанные нами леса туманились росой, я не предполагал, что превратности судьбы на долгие годы свяжут меня с этим пареньком, а горе и радость сделают нашу дружбу крепкой и преданной.

* * *

– Начнем отсюда, – сказал Лесной Царь.

Сняв у меня с локтя топорик, он наклонил молоденький ясень толщиной в руку. Зеленая кора побелела в месте сгиба. Когда острие топорика с легким взмахом впилось в ствол, ясень затрещал, сломался и, шелестя реденькими веточками, рухнул к моим ногам. Лесник вытесал из него колышек длиной в две пяди, срезал с одной стороны кору, п я, нажимая на химический карандаш, вывел цифру «1» (молодая древесина исходила соком, и цифра расплылась), потом рука Лесного Царя тем же топориком – обух у него был широкий и гладкий – стукнул пару раз по колышку, и он, заголяя кору, вошел до половины в землю.

Отсюда начинался наш путь. Он должен был пролечь через вырубку над Огостой, подняться до дубрав, темневших у Битовых лугов, обогнуть общинное пастбище, граничащее с бахчой – это уже на самой вершине холма, откуда видно шоссе на Петрохан и железнодорожный мост возле полустанка, – и (когда уже польют первые осенние дожди) привести нас следом за скользящей по траве рулеткой во владения села Калиманицы. Там мы напьемся воды из прозрачного Бекирова ключа, что бьет у огромного ясеня, и увидим в его зеркале среди вымоченных до желтизны корней свои обветренные, загорелые лица и ослепительно белые осенние облака. Облака будут качаться, словно невидимые птицы задевают их крыльями в своем полете, и медленно плыть. Мы сольемся с их отражением, и они попытаются унести нас с собою. Это будет через много–много дней…

А сейчас Лесной Царь пробирался сквозь густой подлесок, зеленые ветки раскрывались и закрывались, как веер, на мгновение затаив трепет листьев, и, шурша среди корней и травы, скребясь о камни, за ним ползла, подскакивая, лента рулетки – конец ее был зажат в руке паренька.

– Эй, малый, как бишь тебя? Позабыл. – Лесной Царь обнажил в хитрой усмешке пожелтевшие от табака зубы. – Уж не наведывалась ли твоя мать к нам в село перед тем, как тебя родить? За скалкой или за чем другим…

– Кто знает, может, и наведывалась… – не ожидая подвоха, ответил паренек. – У меня тетка из вашего села.

– То–то, гляжу, похожи, – лесник кивнул в мою сторону, – никак один и тот же мастер вас делал. У нашего мать домоседка, не больно–то любит путаться, видать, твоя согрешила… – И он захихикал.

Паренек покраснел. Его серые в крапинку глаза налились слезами, подбородок (слева, у самого рта, была родинка) задрожал.

– Я мог бы тебе как надо ответить, – сказал он, – да стыжусь твоих лет… Мой отец, будь он жив, был бы тебе ровесником.

– Ну–ну, не обижайся, – проворчал лесник. – Нельзя уж и пошутить. Подумаешь, разгрозился! Потише!.. И натягивай сильней, не держи рулетку, как безрукий!

Я взглянул на паренька, которого обожгли слова этого грубого человека, и заметил, что он и вправду на меня похож: те же короткие нахмуренные брови – легкая складочка между бровей придавала его лицу выражение печали и сосредоточенности, – те же губы, мягко очерченные ((нижняя чуть оттопырена), а в уголках губ притаилась та же улыбка – она появлялась редко, и тогда круглое бледное лицо оживало и становилось вдруг красивым.

«Улыбнись! – говорили мне друзья, когда я бывал грустным. – Улыбка тебе идет…»

Эти же слова хотел я сказать пареньку – он в это время наклонился и прижал конец рулетки в том месте, к#да я должен был вбить новый колышек, – но промолчал, потому что обида углубила складку между его бровями, и никакие дружеские слова не могли бы ее стереть.

* * *

Закончив работу, мы подолгу мылись в Огосте: теплая вода струилась солнечной рябью по лежащим на дне круглым камешкам и спинам пескарей. Она пощипывала царапины, оставленные на наших лицах сухими ветками и колючками ежевики, и это пощипывание напоминало о дешевом одеколоне с запахом герани, которым в субботние вечера опрыскивал нас парикмахер, распространяя вокруг прохладную свежесть. В такие вечера мы, всю неделю проскитавшись по лесу и отрастив жиденькую щетину, устало опускались в продавленное кресло и смотрели, как бритва, прежде чем заскользить по нашим щекам, пляшет в руках мастера, поворачиваясь то одной, то другой стороной к упругому ремню, который должен придать стали звенящую остроту…

С равнины веял ветерок. Он был теплый, потому что, хотя солнце давно село, камни, дорога и песчаные берега реки отдавали накопленное за день сухое тепло. Мы чувствовали его босыми ногами, но ладони и лица, еще хранившие прохладу потока, подсказыв. али нам, что вечер близок и горыч, тихо шелестя листьями осин (они издали чувствуют его свежее дыхание), уже задул с гор.

Мы расположились по соседству с бахчой, па самой вершине холма; лес здесь был редким, и в него вклинивались длинные полосы лугов, изрытые кротовыми норами. Вокруг нор, хотя трава была скошена, торчали высокие стебли ковыля, где примятого скотом, где распустившего зеленые метелки.

На ночлег мы устраивались в шалаше.

Он был сооружен из длинных, вбитых в землю дубовых жердей, крытых снаружи соломой и арбузной ботвою. Верхушка просвечивала, и, лежа на жесткой земле, можно было видеть, как перед глазами плывут легкие ночные облака – они становились заметны лишь в тот момент, когда пересекали Млечный Путь. К югу, до самого леса, тянулась бахча. Там гибкие стебли оплетали стволы ясеней. Шагая через бахну, я путался ногами в ботве и спотыкался, чувствуя стопой тяжесть темного налитого плода. Сквозь качавшиеся широкие ладони листьев было видно, как лениво ворочается арбуз, серебряный в том месте, где бок его прижимался к земле…

– Подожди, я сам выберу! – сказал Лесной Царь и пошел на бахчу. Он ступал бесшумно, крадучись, словно боясь, что кто–то вот–вот вспорхнет над вырубкой.

Я вернулся к шалашу и подсел к только что зажженному костру. Язычки пламени, вместо того чтобы охватить хворост и шелушащиеся сухие виноградные лозы, расползались по траве, растягивая дымный круг.

Лесной Царь долго блуждал по бахче, выбирая зрелый арбуз. Я смотрел, как он щелкает пальцами по темной корке и прислушивается: одни арбузы отзывались гулко, как пустые жестянки, другие глухо бормотали, будто что–то грузное, булькая, шло ко дну, третьи передразнивали шлепанье босых ног по мокрой дороге.

Он остановил выбор на том, который напомнил ему о Дожде и дороге, проверил, достаточно ли большой у него пятачок – там, где раньше был цвет, – и обшарил глазами пестрый узор, словно силился что–то прочесть. Наконец, подняв над головой арбуз, огромный, как луна, низко висящая над вырубкой, он подошел к костру.

– Режь! – скомандовал он.

Арбуз покатился к моим ногам, а Лесной Царь сел возле костра, в жарком пламени которого горящая лоза становилась пурпурно–перламутровой и прозрачной.

Я взял нож, провел ладонью по лезвию, чтобы очистить его от помидорного семени, оставшегося со вчерашнего дня, и приставил острие к хрупкой арбузной корке (нож был пастушеский, мастерски сработанный деревенским кузнецом); резкий толчок руки – и родился звук, который побежал по корке, оставляя за собой трещину, глубокую и красную изнутри. Еще мгновение – и эта извивающаяся трещина обежала арбуз, и он, расколовшись на две половины, покатился по земле.

– От тебя костер и задушевная беседа, а от меня и моего друга три луны: одна на небе и две на земле! – улыбнувшись, сказал паренек. – Пусть светятся, а мы им порадуемся…

– Ты радуйся, а мне дай нож. Есть хочу! – грубо сказал Лесной Царь, и я, только что любовавшийся его плавной походкой, его пальцами, наполнившими мне душу мелодиями ночной бахчи, взглянул на него неприятно пораженный.

– Значит, мне эти две, – сказал он и сгреб обе половины разрезанного арбуза, – а вы можете поделить вон ту, что висит над вырубкой. Боюсь только, нож затупите, пока будете резать…

Сам он уже пробовал первый кусок. Арбуз, видно, был сладкий и сочный, потому что лесник жадно вырывал большими, торчавшими вперед зубами огромные куски и глотал их, вытягивая шею; по шее пробегал неверный отсвет костра, и отросшая за неделю щетина топорщилась.

– Не все в этом мире сводится к еде. Порой человеку достаточно прикоснуться к чему–нибудь красивому, – возразил было я, но сам смутился от ходульности своих слов.

– А мне недостаточно! – вытирая рот рукавом рубахи, сказал Лесной Царь (рукав порозовел от арбузного сока). – Ты можешь лето прошляться по лесу, сбивая ноги о коряги и раздираясь в кровь о колючки, чтобы осенью все деньги потратить на книжки и другую ерунду, а мне надо купить хлеба ребятишкам, корма поросенку и гвоздей, чтобы сколотить свинарник… Я люблю и бабу ущипнуть, и рюмочку пропустить – вот ради чего я таскаюсь по лесам и оврагам. Ты можешь издали порадоваться пестрой бабьей юбке, а для меня это дело пустое. Мне нужно руками ее измять, нужно, чтобы баба побрыкалась, прикинулась, будто сопротивляется…

– До чего же мы дойдем? – поддержал меня паренек. – До состояния домашней скотины, которая тогда только и рада, когда ей подбросят в ясли немного сенца?..

– Дойдет до того, до чего ваши забитые чепухой черепушки никогда не дойдут! – сказал Лесной Царь и повернул к пареньку лицо, наполовину затененное козырьком, – Ты мне денежки подавай, а не пустые наставления. Я постарше тебя, и эта башка – может, она и кажется тебе дурной – до многого доперла. Жизнь тебя еще пообломает, коли живы будем, встретимся еще где–нибудь на ярмарке – только гора с горой не сходится, – позовешь ты меня в корчму, угостишь пивцом и – дай бог, чтоб набрался ты к тому времени ума–разума, – скажешь: «Прав ты был, дяденька, когда балакали мы с тобой у костра. Кружился я попусту, как летучая мышь вокруг луны. Глупость моя от доброты шла…» А я тебе отвечу: «Держи кулак наготове и время от времени подноси его к чужому носу – пусть уважают, так их разэтак!»

Я смотрел на него (он доедал уже последний кусок арбуза, врезаясь ножом до самой зеленой корки) и всей душой желал, чтобы не нашлось на свете такой корчмы, где бы Лесной Царь мог встретиться с моим другом и сказать ему свои горькие слова.

* * *

Мы сидели допоздна, подбрасывая в костер сухие виноградные лозы, они трещали и осыпали нас искрами. Сначала мы отстранялись, но потом переставали обращать внимание – алые искры, покружившись, падали нам на плечи, но не обжигали, а мгновенно гасли, превращаясь в легкие чешуйки пепла. Бахча, озаряемая пляшущими язы–асами пламени, то приближалась к нам, кудрявясь зеленой ботвой, то отодвигалась к лесу, притаившемуся, полному загадочных движущихся теней.

Мы грели руки над костром. В его свете они становились бледно–коралловыми, почти прозрачными; пристально вглядываясь в ладони, я видел сложное переплетение вен, а за ними угадывал колышущиеся язычки пламени, мне казалось, что я вижу даже очертания углей. Может, это и не так, но тьма летней ночи и обступивший нас лес с его прохладой и сонными шорохами будоражили мое воображение.

Руки Лесного Царя тоже шевелились над костром, выбирая те места, где пламя уже понригасло, ладони лениво поворачивались к ласковому теплу.

Я слышал, что несколько лет назад Лесной Царь стрелял в мальчика из села Малая Кутловица, ловившего рыбу под железнодорожным мостом, и ранил его в бедро. Теперь тот мальчик (ему уже время жениться) ходит на деревянной ноге.

Впервые я видел руки, стрелявшие в человека. Я представил себе, как эта самая ладонь, освещенная сейчас пламенем костра, прилаживает к плечу ружейный приклад старого бельгийского карабина времен первой балканской войны, как прищуривается глаз – в нем, качаясь, отражается мушка – и палец ищет курок.

А руки мальчика в это время шарили вдоль опор моста (я с детства помню, что крестьяне из его села всегда ловили здесь). Мокрый подол рубахи плескался в воде. Усачи проскальзывали между пальцами, а в горсти оставалось ощущение чего–то гладкого и стремительного, отскакивающего, как пружина, – я сам когда–то испытал это чувство.

И вдруг окрик: «Стой!» – и сверкающая кокардой форменная фуражка среди ракитовых кустов на том берегу, и звяканье патрона, скользнувшего в ствол, толкаемого затвором…

Я подбрасывал в огонь хворост. Пламя вспыхивало и отгоняло призрак мальчика, у которого в кармане шевелилось несколько рыбешек. Но когда треск сушняка смолкал, мальчик снова возвращался под каменную арку моста и, судорожно засовывая в штаны мокрую рубашку, искал глазами то место, откуда донесся предупреждающий окрик.

– Я в человека стрелял. На собаку ни разу руки не поднял, а в человека стрелял, – сказал как–то вечером Лесной Царь, словно разгадав мои мысли. – Потому что собака не способна прочитать закон и запомнить. Она может тебя облаять, но брось ей корку, и она хвостом завиляет и будет стеречь твой дом. А человек, черт его подери, упрямо попирает закон. На меня надели погоны и ружье мне дали – я его дома оставил, потому как мы сейчас лес меряем и оно мне ни к чему, – но, коли понадобится, я и родного отца к стенке поставлю, ежели он, конечно, провинится, и заставлю дрожать!.. Закон придумали люди побашковитее нас! И кто его не соблюдает, тому плохо будет!..

Руки над костром молчали, став совсем реальными, – мрак лишил костер его рентгеновой магии, – под ними лежал только пепел и серебряная тишина засыпающего огня. Но мне все чудилось, что указательный палец Лесного Царя (он в это время нервно поправлял сползшую с плеча шерстяную фуфайку) лег на курок бельгийского карабина и прищуренный глаз, в котором отражается колеблемая дыханием мушка, ищет сердце того, кто, засунув в мокрый карман несколько рыбешек, дерзнул попрать непоколебимые устои закона.

А может, он уже целился в чье–то другое сердце?

* * *

Много закатов истлело над холмами. Разгорались новые, но и от них тоже оставалась лишь горсточка небесного пепла. Заплата на рубашке паренька, орудовавшего рулеткой, прохудилась, брови его совсем выгорели.

Я не знал тогда, что пройдут годы, а они будут иметь все тот же цвет высокого летнего солнца… Мой друг станет летчиком, он будет бороздить небо вдоль и поперек, а я – получать от него открытки и письма в конвертах, измятых дальним путешествием; с почтовых марок на меня будут глядеть желтоклювые попугаи и розовые колибри, сидящие в чашечках диковинных цветов.

Он будет приходить ко мне домой, энергичным жестом снимать пальто и засовывать в рукав небесно–голубой шелковый шарф. Мне тогда уже стукнет сорок пять, полосы мои будут отливать серебром и поредеют на макушке. Однажды, сняв фуражку, он подойдет к зеркалу, чтобы причесаться, и, тоже почувствовав, что зубья расчески проходят сквозь волосы, как сквозь легкое облако, скажет:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю