Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)
Автобус выезжал из города. Мелькали дворы вокруг домишек, сквозь мокрые простыни просвечивали руки женщин, развешивавших выстиранное утром белье, у овощного магазина сгружали ящики. Мартин ни на что не обращал внимания. Он думал о сыне-.
Трамвай давно отвез его до нужной остановки. Поиграв немного с мальчишками во дворе, он заторопился домой; мать спросила, что он сказал отцу и что тот ответил, и ушла в парикмахерскую, а мальчик остался дома один, смотрит в окно и думает больше о велосипеде, чем об уехавшем человеке, с которым виделся всего два–три раза в жизни…
Склонявшиеся над дорогой деревья царапали стекла автобуса, заслоняли дома, заслоняли и образ мальчика, возникший в памяти Мартина. Но этот образ, подобно серебристому пузырьку, подталкиваемому рыбкой, снова всплывал над другими его мыслями.
Мартин вспоминал свою первую встречу с сыном. Тогда мальчику еще не было двух лет. Его мать, с которой Мартин разошелся прошлой весной, обещала привести его к пруду в городском парке. Мартин прождал целый час и, расстроенный, ушел, поклявшись в душе никогда больше не звонить и не договариваться о встрече. Уже из окна трамвая, со скрипом тащившегося между домами, он увидел свою бывшую жену. Она вела за руку мальчика с длинными до плеч, завивающимися на концах волосами. Если бы не коротенькие болтавшиеся на нем штанишки, в которых он шагал с неловким и важным видом, Мартин принял бы его за девочку. Он соскочил с трамвая на первой же остановке, но пока вернулся в парк (ему никак не удавалось проскочить между мчавшимися по мостовой машинами иностранной делегации), пока пробрался сквозь толпу, их уже не было на условленном месте.
Простого человека судьба не наделяет талантом и сильным характером тех, кто является в мир, чтобы создать творения нетленной красоты. Скромный житель земли старается сотворить маленькие чудеса: сажает деревья, обжигает известь, облицовывает мрамором фонтаны, строит дома.
И среди всех этих дел он творит подлинное, великое чудо. Это чудо – ребенок.
Вот она – вселенная, лежит, завернутая в пеленки. Сучит ножками, которые прежде, чем ступить на землю, хотят коснуться неба. Пеленки тоже папоминают о небе: они тонки и мягки, как облачка. И, глядя на это лежащее в колыбели нежное создание, нельзя не сравнить его с закутанной в облако звездочкой, долетевшей из небесных селений.
Вот оно, неведомое, лежит в пеленках. Веришь, что в грядущем его ждет счастье,,и улыбаешься ему.
Вселенная брыкается розовыми ножонками, сжимает что–то (уж не будущее ли?) в кулачках, кричит – и все оборачиваются, чтобы услышать этот еще невнятный голос: кони во дворе, облетевшая яблоня с красным яблочком на верхней ветке, воробей, клюющий черствую корку хлеба. Мать шепчет: «Тише! Мальчик спит!» – а кажется:
«Тише! Вселенная спит!»
Расставшись с женой вскоре после рождения сына, Мартин не был свидетелем многих, на первый взгляд незначительных, событий его жизни, что, конечно, помешало ему привязаться к ребенку и познать отцовские чувства.
Он не испытал радости от того, что у малыша режется первый зуб. («Зубки у нас режутся, зубки!» – Материнские пальцы с бледно–розовым маникюром щекочут животик сына. Малыш морщит носик, потом вдруг заливается смехом, и тут все ахают: «Смотрите, да у него зубок вылез!»)
Мартин не просыпался по ночам от плача больного ребенка. Не ждал под дверью у докторши, которая, наспех накинув пальто поверх халата, торопливо шагает за тобой по улице, потом, присев на краешек табуретки, прикасается прохладной трубочкой стетоскопа к грудке малыша, а тот, испуганный, не смея заплакать, смотрит на очки и резиновые трубочки вокруг шеи незнакомой тетеньки.
Мартин больше переживал разрыв с женой, чем радовался рождению сына. Разумом он противился своим настроениям, но в душе его что–то надломилось. Ненависть, а потом безразличие к той, которую он прежде любил всем сердцем, бросали тень и на сына. В душе его постепенно мерк луч–света, подобно лучу железнодорожного фонаря. Фонарь удаляется, освещенные рельсы тянутся до поворота или до моста над перекатом – потом все погружается во тьму. Рельсы тонут во мраке, и скоро придется искать их ощупью, царапая до крови пальцы о щебень, и прижмуренными от боли глазами различать железнодорожное полотно по слабому синеватому отблеску стали.
И поскольку ему приходили на ум сравнения с рельсами и дорогами, двое любящих, которые расстались, дав жизнь новому существу, казались Мартину в своей взаимной вражде двумя катящимися под уклон поездами. Мальчик идет по шпалам между еще отделенными большим расстоянием вагонами, видит их светящиеся окна, но не замечает грозящих раздавить его буферов – и доверчиво протягивает руки, которых еще не коснулись ни ненависть, ни подлость, ни уродство жизни...
Эти доверчивые руки надо было пощадить.
Мартин выбрал запасной путь и впрямь, как вагон, мокнущий под дождями, пока внизу шпалы зарастают лютиками, простоял там несколько лет. Мысли и чувства бились в нем, как нечаянно залетевшие сквозь щель майские жуки, которые не могут выбраться из вагона на волю.
Сын рос без него. Когда Мартин выражал желание его повидать, мать отвечала, что. он болен. Мартин посылал ему подарки ко дню рождения и получал их обратно неразвернутыми. Нервным движением он срывал упаковку, намереваясь выбросить в окно сапожки с красными подметками и синий матросский костюмчик, но потом нежно сворачивал измятые вещи в узелок и убирал их в шкаф. Неловко, обжигая пальцы, закуривал сигарету и погружался в раздумья о странностях человеческой души. Как могут любовь, нежность, привязанность так скоро превратиться в злобу, ненависть и жестокость? Что так быстро выворачивает нашу душу, подобно одежде, наизнанку, и ты с удивлением замечаешь ее истершуюся подкладку, грязные швы, неумело пришитые заплатки? Обманутое доверие? Оскорбленное самолюбие? Неутоленные желания? Как знать? Оказывается, под пухом одуванчика таилось змеиное жало.
«Ненависть, вражда, злоба – метастазы любви, – чем вас лечить? – размышлял Мартин, – Безразличием? Или по вас нужно провести скальпелем новой любви?»
Второй раз он увидел его, когда тот уже был школьником.
Мальчик появился из–за будки телефона–автомата. Он был в узких белых брючках и красной рубашке. Подошел к фонтанчику, долго пил, ловя струйку губами. Она высоко взметнулась, намочив ему лицо. Затем, стараясь преодолеть смущение, которое особенно чувствовалось в его походке, он подошел к Мартину. Они пожали друг другу руки. Отец наклонился погладить сына по голове и ощутил под пальцами приглаженные расческой мокрые прядки детских волос. Ощутил и сопротивление детского тела, вырывающегося из его объятий.
Они зашагали по тротуару. Мартин шагал широко (он всегда ходил быстро, словно торопясь куда–то), и мальчик, отставая, разглядывал его поношенный темно–коричневый костюм, ботинки с узкими металлическими пряжками. Мартин вдруг остро почувствовал, как взгляд мальчика задержался на его поредевших на темени волосах и на красноватом следу чирея за левым ухом. Он не знал, что говорили сыну о нем, но догадывался: мальчик старается преодолеть страх (а может, робость?). Как бы ни замедлял Мартин свой шаг, между ними оставалось непреодолимое расстояние – полоска ничейной земли, заполненной скрином трамвая, сворачивавшего к парку, – а над разделявшим их пространством дул резкий осенний ветер и сыпались с тополей сухие листья.
Взрослый мог преодолеть эту ничейную землю не только сердцем, но и умом. Ребенок только любовью.
Ели мороженое. Потом остановились у тира. Постреляли, не попав ни в одну из мишеней. Свернули в аллею, заглянули в зоопарк.
Так, бесцельно слоняясь по улицам, они подошли к цирку. Начиналось дневное представление. У входа толпились зрители (в основном дети), Мартину удалось купить два билета.
Цирк манил его с детства.
Он помнил ярмарки в родном городишке – синие гирлянды лампочек над островерхим брезентовым куполом, арбузные корки, валявшиеся между прилавками, вальсы, которые играл цирковой оркестр.
В каждом цирке был клоун – смешной и грустный одновременно. В полосатом костюме, висевшем на нем мешком, в неимоверно больших башмаках он разгуливал по арене. Распоряжался факирами, лежавшими на досках с торчащими из них острыми гвоздями, ругал фокусников и дрессировщиков, смеялся, повернувшись к арене выпачканным мукою лицом, взмаху его руки подчинялись все, словно клоун был не только их хозяином, но и хозяином циркового оркестра, и дрессированных лошадей, и красивых акробаток, и вспыхивающего в зале смеха.
В том цирке, куда они попали, тоже был клоун.
Он должен был не только смешить публику, но и кататься на велосипеде по стальной проволоке, протянутой через всю арену. Клоун был искуснейший велосипедист и акробат, но прикидывался, будто первый раз сел на велосипед. Не успев сделать и шагу, он поскользнулся, вскрикнул, повис на одной руке и, казалось, еле взобрался снова на проволоку. Публика ахнула – и с этого мгновенья, затаив дыхание, следила за каждым его движением.
Клоун укрепил велосипед па проволоке, легко крутанул педали. Покачивая раскинутыми в сторону руками, он двинулся медленно–медленно, словно малейший вздох в цирке – и он сорвется с велосипеда.
Дрожание стальной проволоки, пружинящей под медленно движущимся велосипедом, и древесные опилки на арене, похожие на зернистый снег, напомнили Мартину об одном его переживании в горах прошлой зимой…
Он поехал на две недели – думал отдохнуть, но по старой привычке сел за начатые в городе переводы. За окном были видны снежные вершины, сливавшиеся с пепельным небом, тропки в сугробах выше человеческого роста.
На туристской базе они жили вдвоем со сторожем. Вечером они разжигали камин и, сидя перед ним, говорили о погоде, о замерзшей колонке во дворе, о лыжнице в красной куртке, спустившейся вчера утром по канатной дороге. «Шаль, что к нам не зашла, я б ее ублажил 1 Я месяца три бабы не видел», – смеялся сторож, и редкие его зубы поблескивали в отсветах пламени. Говорили, что испортился транзистор, и они теперь совсем оторваны от мира, о том, что волки в прошлое воскресенье растерзали под соснами лошадь дровосеков.
По ночам рассказы сторожа оживали в снах Мартина, и если бы утром он мог увидеть следы своих сновидений – возле деревянного шкафа или печки, где с его заиндевелых ботинок натекла лужица, – то они, наверно, показались бы ему волчьими следами на снежной целине.
Как–то после обеда Мартин решил спуститься по канатной дороге в курортный поселок. Ему хотелось потолкаться среди людей, купить газеты, постричься в парикмахерской у автобусной станции и вернуться вечером в уединенный дом в лесу.
Стальной трос, похожий на. тот, по которому ехал на велосипеде клоун, опоясывал колесо подъемника и, покачивая пустые сиденья, спускался по склону, окутанному туманом.
Мартин устроился па одном из сидений, глянул на часы – было без десяти пять, значит, хватит времени пошататься внизу и успеть к ужину на базу. Дул ветер. Мартин, подняв воротник пальто, медленно поплыл вверх – внизу остались вершины сосен, заснеженные скалы, крутой спуск в долину, которая вскоре изогнулась подковой и становилась все уже и глубже. Сосны сделались совсем крохотными. Ветер усилился.
. Вдруг пустые сиденья перед ним замедлили ход. Скрип колеса стал глуше, глуше и замер в мглистом небе. Мартин повис в воздухе. Сначала он не поверил своим глазам и даже развеселился при мысли об оптическом обмане. Но потом, когда трос начал «ндеветь и сливаться с серостью надвигавшегося вечера, Мартину стало не по себе.
Наверное, произошла авария или отключили ток, поду, мал он.
(Клоун, добравшись до конца проволоки, слезал с велосипеда, чтобы передохнуть перед новым испытанием. Зрители восторженно аплодировали, клоун кланялся. От улыбки растягивались белые пятна вокруг глаз, под которыми проступали черные бороздки от слез. Мальчик прижался к отцу – он боялся, что клоун упадет, – но Мартин не ощущал прикосновения детского плеча.)
Снизу дуло. Ото всех стволов, из каждого дупла тянуло холодом. Снег колол лицо Мартина, повисшего между небом и землей. Трос подъемника скрежетал, точно по нему водили огромной пилой.
Мартин не сомневался, что повреждение быстро устранят, и это качание над пропастью представлялось ему сначала даже забавным. Будет о чем рассказать друзьям… Но проходили минуты, а он продолжал висеть в воздухе, и царившее вокруг безмолвие становилось все более гнетущим. Чтобы не замерзнуть, нужно было двигаться, шевелить руками, ногами… Сиденье поскрипывало под ним, трос слегка подрагивал, но не сдвигался ни на сантиметр. Что делать? Кричать? Может, кто–нибудь услышит его и поспешит на помощь? Он закричал. Крик его ударился о трос, взметнулся над соснами и упал в бездну. Эхо, отскочив от хребта, облепило крик, покатилось вниз, увлекая за собой ком, в середине которого был страх Мартина. Он снова закричал. На этот раз в голосе его послышался испуг. Крик ударился о противоположный склон, отскочил, словно отброшенный гигантской пружиной, и Мартин ясно увидел его падение в бездну: вслед ему заклубился снег, словно обрушилась лавина.
Холод пронизывал Мартина до костей, минуты текли, и он понял, что обречен погибнуть в этой безлюдной горной пустыне. Он кричал, пока не охрип. Долина наполнилась эхом, плотным, как туман, осязаемым – Мартин касался его подошвами ботинок, – и сквозь эхо проступали острые верхушки сосен. Он решил спрыгнуть – пусть даже сломает ноги, лишь бы слезть с этого проклятого сиденья! Он будет ползти, пока не доползет до тропинки, где его могут найти. Потом ему пришло в голову, что лучше ухватиться за трос и, подтягиваясь на руках, добраться до столба, который был метрах в двадцати от него. Он спустится по столбу, как спускался когда–то по черешне в отцовском винограднике, и ступит на твердую землю. А потом будет искать дорогу…
(Клоун, отдохнув, укрепил на проволоке велосипед и, ступая скользящим шагом, как по льду, снова готовился прикоснуться к педалям и пуститься в обратный путь – не по проволоке, а по затаенному дыханию зрителей.)
Мартин привстал, но не смог дотянуться до троса. Ладонь его прилипла к обледенелому железу сиденья, и, с трудом отодрав ее, он увидел, что на металле остался кусок кожи.
Его начало клонить в сон…
Тяжелые веки не приподнять. Горят засиженные мухами лампочки, как в домике на туристской базе. Сторож, бросив на пол перед камином вязанку дров, наклоняется развести огонь. Его широкий зад, обтянутый штанами, похож на воловью тушу. Всю комнату заливает красный свет. Но это не отблеск огня в камине. Это пришла лыжница, о которой они говорили вчера вечером. Наверное, заночует здесь. Она снимает красную куртку, поднимая вверх руки, и под складками шелка обозначаются груди. Сторож, три месяца не видевший женщины, напряженно застыл, но лыжница не замечает его. Она поворачивается к Мартину. Плечо у нее гладкое – Мартин чувствует его под своими пальцами, – плавные толчки ее тела отдаются в его крови, и он ощущает то блаженство, которое испытывал только в первые любовные ночи… «Это белая смерть, – мелькает в его Сознании. – Я забыл пластинку на батарее, она размякнет…» – вспомнилось ему, и больше он ни о чем не думал, вися под пронизывающим ветром…
Потом сквозь сон он различил луч карманного фонарика, шарившего по его лицу. Увидел людей, которые бежали, что–то возбужденно крича. Увидел дома – без стен и крыш, одни ярко сияющие окна. На двигающихся сиденьях подъемника заметил фигуры, торчащие у них за плечами лыжи. Какие–то туристы, весело болтая, поднимались яверх и, как ангелы со сложенными крыльями, исчезали я небе…
«Отберите у него документы! – кричал тот, что держал яарманный фонарик. – Не хватало в тюрьму сесть из–за того дурака! Оштрафовать его надо! На сто левов! Заплатит как миленький! Не знаешь, что дорога работает до пяти, ну и виси хоть до утра!»
Потом, когда Мартину растерли снегом лицо и руки и повели к ближайшему дому, тот, что шарил лучом фонарика по его лицу, словно все еще не верил, что снятый с сиденья человек жив, сказал: «Ну, брат, повезло тебе! Автобус с итальянскими туристами опоздал, и я пустил дорогу, чтобы поднять их в гостиницу наверху. А не то…»
Мартин пробовал шевелить закоченевшими ногами. Ощущал аромат чая, слышал стук вилок, казавшийся ему праздничной музыкой, и ему все еще грезились золотые крылья лыжников, возносившихся в небо…
(Зал аплодировал. Клоун, закончив номер, раскланивался на другом конце арены, и Мартин видел, как ослепительно сверкают спицы его велосипеда в глазах сына.)
Бледнели в его памяти многие встречи и разговоры, но больше двух десятилетий Мартин носил в своей душе воспоминание о наборщике, с которым после армии работал я многотиражке… Теперь, думая о своем сыне, Мартин снова мысленно переносился в тот южный городок.
Наборщика звали Йовчо Стоименов.
Приходя по утрам в редакцию, где помещалась и типография, Мартин неизменно заставал там Йовчо: тот завтракал, постелив газету, – отрезал сало тонкими ломтиками и, подержав их на печке, пока не зарумянятся и не изогнутся, зажимал между кусками хлеба. Угощал Мартина, потом вставал за наборную кассу и принимался набирать текст. Он наклонялся за свинцовыми буквами от ячейки к ячейке в усвоенном от отца – тоже наборщика – ритме, и это взбадривало его, даже веселило. В движениях его рук было что–то от изящества мастериц, ткущих ковры, или арфисток, перебирающих струны арфы, под пальцами наборщика не возникало сочетания цветов, не рождалась музыка. Свинец, с которым была связала вся его жизнь, рождал только мысли. И порой они были более серыми, чем металл, оседавший тяжелой пылью в его легких.
Наборщик жил на окраине городка, над крышами которого вздымались синеющие вдали хребты Родоп. Каждое утро, выходя из дому, он видел их иными: на заре они казались легкими и бесплотными, с шероховатостями, напоминавшими корку хлеба, который он перед уходом убрал со стола, а когда на них ложилась широкая тень тучи или сумрак надвигающегося дождя, они походили на расшатанные в основании каменные громады, готовые в любое мгновенье обрушиться на город.
Но горами наборщик любовался только по утрам, потому что в остальное время у него не было ни минуты свободной.
Днем к далеким хребтам обращался взгляд его трехлетнего сына. Он наблюдал за движением теней, за переливами цветов. Это занятие успокаивало больного мальчика и хоть немного разнообразило монотонные будни в старом доме.
Мальчик таял день ото дня. Кожа на его лице серела, локти заострились, одежда болталась на плечах, как на вешалке. И только его зеленые, похожие на отцовские, глаза оставались веселыми. Они провожали пчелу, чье жужжанье колебало цветы герани, или следили за дождем, что стекал по стеклу, смывая отраженное в нем лицо мальчика, которое потом проступало вновь.
Мальчик не знал, что на земле есть смерть, безвозвратное исчезновение, забвение. Душа его, несмотря на немощное тело, бодрая и неукротимая, спешила насладиться всем, что открывало ей окно, вобрать в себя трепет крыльев всех этих ласточек, жаворонков, бабочек, потому что в тяжелый час без них ей было не обойтись…
В тяжелый час Йовчо едва успел на работу к обеду. С трудом стянул с себя мокрый пиджак, и Мартин, заметив, что наборщик плачет, понял, что случилось. Плечи Йовчо сотрясались от рыданий, синие губы прыгали, и, к°гда он переводил дыхание, Мартин слышал, как со свистом вылетает воздух между зубами, разъеденными свинцом.
– Ступай домой. – Мартин положил руку на плечо наборщика и ощутил, как боль чужого страдания пронзила все его тело.
Наборщик ничего не ответил. Ощупью нашел букву, выронил ее, взял другую, потом наклонился над реалом, чтобы прочитать набранную строку. Так, поливая слезами свинцовые брусочки, он проработал до самого вечера.
Потом, когда уже все было в прошлом и только мерные удары старой «американки», раздававшиеся при каждом оттиске, напоминали о звоне погребального колокола на окраине городка, Мартин все раздумывал над тем, почему наборщик, у которого было еще двое здоровых, крепких детей, так горевал по этому безнадежно больному, чью смерть каждый разумный человек воспринял бы как избавление. Молод был тогда Мартин и объяснял. это самым простым – отцовской любовью. Он не ведал тогда, что это чувство лишь тонкий пласт, подобный свинцовому налету, покрывавшему все предметы в типографии. Под ним таилась настоящая, большая боль – боль от того, что ты потерял существо, о котором не осталось никаких воспоминаний.
Что вспомнит наборщик о своем сыне: что, когда ему было два года, он болел коклюшем и его поили молоком ослицы и что однажды, делая свои первые шаги, он разбил чашку. Других событий в его жизни не было…
Эти два воспоминания поблекнут, сотрутся из памяти наборщика, и тогда мальчик, так внимательно следивший 8а полетом пчелы, исчезнет навсегда. Не было у него бесчисленных переживаний, которыми обременены взрослые, этих спасательных кругов над водоворотом забвения.
Не рассудком, а сердцем понимал наборщик эту драму. И слезы смывали пыль со свинцовых букв, а дыхание вырывалось со свистом сквозь прогнившие зубы, словно дышал раненный в грудь навылет…
Отправляясь в путь, человек надеется сбросить с плеч груз забот, избавиться от всего, что его мучило и угнетало. Ему кажется, что деревья, мелькающие за окном автобуса или поезда, стирают ветвями с оконного стекла не только его отражение, но и мысли о житейских невзгодах, да мало ли еще о чем. Стук колес заглушает летящие вслед за путником голоса, которые отстают и превращаются в облачко или одинокое деревце у дороги. А человек, откинувшись на спинку сиденья, смотрит сквозь сигаретный дым на пейзаж. И краски, приглушенные предрассветной дымкой, успокаивают его душу.
Путник и не подозревает, что в его чемодан – через замочную скважину или бог весть какую другую щелочку – проникло все то, от чего он думал избавиться в тот самый миг, когда вскочит на подножку автобуса или ступеньку поезда. Но эти заботы и тревоги приютились сейчас в чемодане – в складках неумело сложенных рубашек или рядом с шероховатым, как сосновая шишка, пузырьком одеколона. Едут они незримые, человек и думать о них забыл, только запыленный чемодан, который он несет в гостиницу, кажется ему слишком тяжелым, хотя он вроде бы не брал с собой ничего лишнего…
Вечером он открывает чемодан, чтобы. достать чистую рубашку. Пока она, порядком измятая, лежит на диване, а за стеной в ванной слышится плеск воды, все тайные спутники на цыпочках выскальзывают из своего укрытия – пыльного, потертого на сгибах чемодана – и располагаются на постели, залезают под подушку, забираются даже на вешалку под плащ. Человек вытирает покрасневшее от горячей воды лицо взятым из дома полотенцем – вытираться гостиничным неприятно, – и запах нафталина напоминает о доме, о том, что он забыл оставить соседям деньги, чтобы они заплатили за электричество. Ощутив на двоих плечах прикосновение новой рубашки, он отгоняет мысль о деньгах и выходит прогуляться. Идет по улице, останавливается, разглядывает витрины, не подозревая о том, что под подушкой у него притаился прошлогодний сон, который заставит его, мучимого кошмаром, всю ночь метаться в широкой гостиничной кровати, а у изголовья, бледные, как привидения, будут возвышаться голые холмы родного края – словно и они тайно следовали за ним и теперь, неведомо как, вместились в тесный номер гостиницы.
«Наверно, лишь дети путешествуют беззаботно, – думал Мартин. – Они едут, чтобы открывать мир и радоваться ему так, как умеют радоваться только они. А нам, позволившим себе постареть, что делать нам? Вернуться в тот мир чистых радостей? Поздно… Остается одно: тащить свой потертый чемодан, ручка которого врезается в ладонь, и надеяться, что можно убежать от самих себя. А по ночам стараться не замечать в углу номера яркую точку, напоминающую светлячка. Думать, что на стеклянной вазе отсвет далекого окна, прекрасно зная, что это слеза, пролитая по дорогому человеку, которого ты потерял навек…»
* * *
Он не расспрашивал Златину о ее прежней жизни. Даже долгое время не интересовался тем, какая неприятность случилась у нее в тот вечер, когда они встретились на пристани. Мартин знал: у каждого человека есть свои тайны, и прикосновение к ним не всегда бывает приятно. Она сказала ему, что уже несколько лет, как рассталась с мужем. Они не разводились. Живут в одной квартире – как соседи, – каждый своими радостями и заботами. Здороваются, встречаясь по утрам в коридоре, вежливы и даже предупредительны («Почему бы мне не налить ему чаю, когда он завтракает?»). Пальто мужа висит на одной стороне деревянной вешалки в коридоре, ее – на другой. Посредине молчаливое пространство с разводами от влажной тряпки.
Златина не проявляла открыто неприязни к мужу. Держалась с ним любезно и при друзьях, и при посторонних. Муж тоже старался не нарушать усвоенного ею тона, и люди, знавшие их, недоумевали, что за пропасть разделяет эту милую, симпатичную пару. Полагали, что виновники их разрыва – родители Владислава (так звали мужа Златины) – пожилые люди, держатели акций маленького банка, разорившиеся еще до войны.
Мартин никогда не видал их, ему не приходилось бывать в том отдаленном районе, где они жили. Но, доведись ему встретить их на улице, особенно зимой, он непременно обратил бы на них внимание, так они, по описаниям Златины, были похожи на героев фильмов, которые крутили в старых киношках лет тридцать–сорок тому назад: оба донашивали пальто с воротниками из дорогого куньего или бобрового меха; пальто эти когда–то шились у лучших портных и каждую весну заботливо посыпались нафталином, но все равно были трачены молью. Из облезлого воротника, от которого осталась едва половина, зябко, как зверек из норки, выглядывает шея. Человек осторожно ступает по снегу, втягивает носом воздух – снежинки покалывают розовые дужки ноздрей – и щурит от солнца выцветшие близорукие глаза.
Мать Владислава – Ангелина Русанова – была опереточной артисткой, но уже давно ушла на пенсию. Когда–то она исполняла маленькие роли во многих спектаклях, играла и неверных любовниц, и сварливых жен, и злых ревнивых женщин. Но ни разу не удалось ей увлечь публику, завоевать любовь тех, кто, по ее мнению, ходит в театр не столько для того, чтобы наслаждаться искусством, сколько для того, чтобы показывать туалеты. В антракте, когда позади занавеса слышался скрип переставляемых декораций, зрители прогуливались в фойе. Крупными локонами и платьями из переливающихся тканей дамы походили на актрис (которые в этот момент, сбросив тесные туфли, шевелили пальцами затекших ног), с той лишь разницей, что были счастливее их. Те же роли преданных, ревнивых или двуличных жен они исполняли не на сцене, а в жизни, но их не грызли ни честолюбие, ни мучительная жажда славы, почестей и всеобщего признания.
Старая артистка не была настолько проницательной, чтобы понять: обыкновенный человек счастливее того, кого называют знаменитым.
Знаменитости живут как бы под стеклянным колпаком. Вокруг них, окруженных богатством и почестями, как надоедливые мухи, жужжат сплетни, чужие любопытные глаза заглядывают к ним даже в спальни – ив самый сокровенный миг эти люди, вызывающие зависть у окружающих, чувствуют себя так, словно их просвечивают огромным рентгеновским аппаратом…
Бывшая певица всю жизнь мечтала стать знаменитостью, но для того, чтобы подняться по лестнице славы, ей не хватало таланта и красоты, а в молодости – еще и умения завоевывать расположение тех, от кого порой зависит судьба артиста.
Муж ее, Юлиан Русанов, в прошлом учитель латинского языка, был человеком, лишенным каких–либо талантов, довольно небрежным в одежде и не слишком воспитанным, зато он обладал даром исключительного терпения. Пожалуй, и на старости лет он все еще гордился тем, что полвека назад молодая артистка выбрала в мужья именно его. Когда приходили гости, он прилежно, без тени скуки – в который раз! – слушал бесконечные рассказы своей жены о ее ролях, о восторженных поклонниках, а когда она начинала поверять гостям интимные подробности своих встреч с прославленными певцами, Юлиан Русанов добродушно улыбался: он знал, что все это выдумки, но не огорчился бы, окажись это правдой. Много ли сеней удостаивались такой чести?
У каждого человека своя драма – большая или маленькая, видимая для окружающих или скрытая за улыбкой и веселыми словами. Человек носит ее, как тесное платье, которое трещит по швам под напором души, пытается сбросить ее, но она будто срослась с ним. Только очень редко, в счастливый день иному человеку удается проползти, как змее, меж двух камней и сбросить наконец это тесное одеяние – свою драму, – как змея сбрасывает кожу.
Старая артистка так и не смогла проползти меж двух камней. Не сумела Со стороны взглянуть на то, что сжимало ее душу, как пластины корсета, впившиеся в ее тучное тело. Всю свою жизнь она страдала от неудовлетворенного честолюбия. И хотя страдание не пахнет, к примеру, ванилином (серебристый порошок которого артистка добавляла воскресным утром в тесто для печенья), но, подобно этому запаху, оно пропитало все вещи в их доме, даже выцветшие занавески на окнах.
Чтобы певица могла целиком отдаваться искусству, муж взял на себя всю домашнюю работу. У этого главы семейства была целая коллекция поваренных книг. В них красным и синим карандашами были подчеркнуты любимые кушанья артистки. Ему не надоедало чистить картошку, не досаждало шипение сковородки, на которой съеживались и темнели колечки лука. Правда, поначалу он не слишком охотно занимался домашними делами. Но постепенно вошел во вкус и теперь уже делал все с увлечением. Прищурившись над кастрюлей, как художник, выверяющий пропорции своей картины, он сыпал ложечкой толченый индийский орех или комочки слипшейся от сырости соли. Глажка тоже была одним из его постоянных занятий. Он легко справлялся с простынями – проводил, как столяр рубанком, от одного края сюда до другого, – и вот уже ноздри его щекотал запах влажного, блестевшего под утюгом, будто полированный, перкаля. Никакого труда ему не стоило перегладить и наволочки. Больше возни у него было с дамским бельем. Склонив коренастое туловище над стопкой, кружевами напоминавшей взбитый крем на тортах в кондитерской, он расправлял негнущимися от ревматизма пальцами нежные сплетения шелка и возвращал прежнюю свежесть трепетавшим под его дыханием сорочкам, которых касалось тело его жены.