Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)
И навсегда исчезнет человек, живший в их доме, болевший ангиной в декабрьские морозы, сооружавший плотины из кукурузных початков на весенних ручьях, сохранившись единственно на выцветшей фотографии да в памяти матери Мартина.
А она, забыв, что уже не раз рассказывала об этом, будет опять рассказывать, как нагрянул карательный отряд, как они привязали лошадей у них во дворе под яблонями и шелковицами, как солдаты сели у забора бриться. Сохнет пена на их щеках, офицер подбрасывает на ладони горячие каштаны, которые бабка варит в очаге, чтобы умилостивить этих вооруженных до зубов людей, а артиллерийские орудия со стороны Берковицы бьют снарядами по жнивью за селом, и пыль долго стоит в воздухе.
Ищут беглеца. Стучат сапогами на чердаке, слезают оттуда пыльные, облепленные паутиной, перерывают штыками солому в сарае – испуганные куры взлетают с насет стов и бьют их по лицу жесткими крыльями…
Беглец словно сквозь землю провалился.
Офицер подбрасывает на ладони горячие каштаны, лошади обливают запыленные копыта дымящейся мочой, а солдаты бреются старыми стальными бритвами, медленно раздувая щеки, – словно собираются не на расстрел кого–то вести, а идти на гулянку. Щетина потрескивает под засохшей пеной. Снаряды ложатся уже совсем рядом с селом, заставляя коней беспокойно переступать и, натягивая поводья, раскачивать яблони. Яблоки падают, подпрыгивают по гривам и, раздавленные острыми копытами, превращаются в рыхлую кашицу.
Дожидаясь багажа на аэродроме, они наблюдали, как по трапу французского самолета, после того как сошел последний пассажир, трое мужчин, одетых, словно санитары, в белое, спускали инвалидную коляску. Сидящего в ней не было видно. Он был закутан шотландским пледом в красную и черную клетку (и эти два цвета бросались в глаза даже рядом с большой желтой сумкой стюардессы и широкополыми ярко–розовыми шляпами двух вышедших первыми пассажирок, совершенно одинаково одетых и оттого казавшихся близнецами). Мартин успел разглядеть лицо инвалида, когда коляска в сопровождении трех мужчин прокатила мимо громадного окна в зале ожидания. На первый взгляд это был человек лет семидесяти с седыми волосами (в молодости, по всей вероятности, русыми, потому что сейчас они были с желтовато–серым оттенком). Лицо у него было очень худое и бледное, острый, гладко выбритый подбородок выдавался вперед.
Когда коляска остановилась у дверей, вокруг нее столпились фоторепортеры. Множество любопытных глаз устремилось на неизвестного. Кто он? Какая–то знаменитость – киноартист, певец, писатель? Никто не знал. Потом, когда темно–синяя машина, в полированных крыльях которой отразился весь аэродром, увезла инвалида и трех мужчин в белом, кто–то из вошедших в зал объяснил, что это известный французский физик–атомщик, безнадежно больной, пожелал перед смертью в последний раз взглянуть на Акрополь…
Француз сможет увидеть его в тот же день на закате или завтра на рассвете, когда, отдохнув в гостиничном номере и положив на язык горькие шарики лекарства, ощутит сухими губами прохладный край стакана… Нет, он не будет дожидаться рассвета. Сейчас же, вечером, он попросит трех своих сыновей (мужчин в белом, выносивших коляску из самолета) отвезти его на Акрополь, и они, как ангелы–хранители его души, будут сопровождать инвалидную коляску до самого верха.
Он не бывал в Афинах сорок пять лет. Что привело его сюда? Воспоминания? Сыновья не знали – он не объяснял им.
Он думал увидеть нечто совсем не похожее на то, что сохранилось у него в памяти, а пейзаж показался ему знакомым до мельчайших подробностей. Кипарис, росший у ступеней, ведущих к Парфенону (он помнил, что когда–то отдыхал в его тени), не изменился. Только нижние ветки засохли, а верхушка, обращенная к северу, вытянулась и покрылась мелкими шишечками. На стволе были видны буквы, вырезанные в тот год, когда он впервые приезжал сюда. Тогда на израненной коре блестела прозрачная смола. Теперь, спустя почти полвека, она превратилась в черный сгусток, но под ним все еще можно было различить буквы, кривые и потрескавшиеся. В трещинах ползали муравьи. Он проследил, куда ползут эти муравьи – рыжевато–красные, словно посыпанные порошком из глины, – и заметил, что они сворачивают за один из камней, потом след их тянется вверх – к развалинам.
Он вспомнил, что и тогда муравьиная тропка проходила на этом же самом месте. Случайно сев у них на пути, он тогда почувствовал, что муравьи ползают у него под воротничком – чтобы стряхнуть их с шеи, ему пришлось снять галстук.
«Неужели так медленно течет здесь время? – подумал он, глядя на Акрополь. – Неужели эти полвека, потрясшие столькими событиями мир, унесшие и мою жизнь, не смогли хоть чуть–чуть отклониться от их привычного пути?»
Он посмотрел на ступени, по которым поднимались приехавшие поклониться этим святыням. Огромные каменные плиты были истерты ногами сотен тысяч людей.
Он вспомнил тот далекий день, когда впервые поднялся по этим ступеням. Тогда тоже садилось солнце, и мраморные статуи, подпирающие фронтон, светились. На ступенях сидели старые англичанки в черных одеяниях с широкими белыми нагрудниками – они, наверно, принадлежали к какой–то религиозной секте. Сложив руки в молитвенном экстазе, старые англичанки возносили глаза к небу над Акрополем и пели свою молитву:
– Господи, будь милосерд и верни нам радость…
Он слушал их и улыбался. Было что–то невыразимо печальное в их воздетых к небу руках, над которыми молчало пустое закатное небо. Но он улыбался не англичанкам – этим белогрудым неуклюжим пингвинам, – а девушке, стоявшей против него на самой высокой из скал. Дуновение ветра ощущалось в покачивании кипарисов и прозрачного платья – такого тонкого, что под ним угадывались все изгибы божественно–прекрасной плоти.
«Господи, будь милосерд и верни нам радость!» – повторял он слова англичанок, спускаясь между кипарисами и оборачиваясь, чтобы прикоснуться, хотя бы взглядом, к видению на фоне бледнеющего вечернего неба.
Старые женщины не слышали его. Шевелились белые нагрудники, потрескавшиеся, как картон, на сгибах, и монотонно звучали молитвы…
Сейчас паломниц не было. Но закат был так же величествен, как тогда, и мрамор отражал его сияние. Колонны тянулись в небо – легкие, словно воздушные.
Не было и девушки – видения его юности, которое он, смертельно больной, один бог знает почему надеялся снова увидеть среди руин.
Чего он искал всю жизнь? Славы? Почестей? Он не стал счастливее, добившись их. А может, он шел к этой красоте, мелькнувшей среди развалин древнего святилища и исчезнувшей навсегда?
И нужно ли было в конце жизни, чтобы трое мужчин, чьи тени теряются за кипарисами, привезли тебя, завернутого в шотландский плед, сюда, где ты будешь искать ее, хотя и сам не веришь, что найдешь?
Поскрипывали спицы. Катились из–под колес инвалидной коляски шишечки кипарисов. Внизу сквозь потемневшие деревья была видна гавань Пирея, пожалуй, не сама гавань, а вереница огней, из конца в конец перерезавшая залив, – по ней полз кораблик, маленький, серовато–желтый, словно вырезанный из листка бумаги, пожелтевшего на солнце.
Вечером Мартина и его попутчиков повели в одну из таверн у подножья Акрополя.
Это было двухэтажное здание с просторными залами, переполненными людьми, с люстрами, раскачиваемыми вечерним ветром, отчего их стеклянные подвески пронизывали табачный дым своим звоном и блеском, подобно бенгальскому огню.
Их усадили на втором этаже. Туда надо было взбираться по крутой лестнице с высокими деревянными перилами, похожей на корабельный трап. Они сели у окна. С гавани дул ветер, и Златина закуталась в свою длинную шаль. Мартин сидел позади нее. Шаль обнимала ее покатые, узкие, как у гимназистки, плечи, скрывала тонкую шею с посверкивающей на ней золотой цепочкой, и только пышная прическа, украшенная кораллово–красным гребнем, возвышалась над пушистой шалью, вызывавшей у Мартина ощущение мягкости, спокойствия и нежности. Охваченный этим чувством, он разглядывал посетителей или устремлял взгляд в окно, откуда был виден город. Вернее, не виден, а ощутим, потому что за стенами таверны не было ни улиц, ни домов, а лишь медленное движение уличных фонарей, цветущих олеандров, автомобилей и пароходов, уплывающих и приплывающих – бесшумных, нереальных, превратившихся в аромат гавани и отцветающих деревьев…
Но вот среди разноголосого говора в таверне послышалась мелодия, наигрываемая на мандолине. Звуки подпрыгивали, словно касаясь раскаленной земли или горячего песка, потом успокаивались, затихали, и сквозь них с террасы доносился шелест кипарисов… К мандолине присоединилась гитара, вплетавшая в мелодию свои глубокие, медленные вздохи. И среди этих звуков, словно раздвигая их рукой, зазвучал тихий и нежный женский голос. «Прощай, Акрополь!» – пела невидимая женщина на нижнем этаже, где играл оркестр, и Мартин, следя за переливами ее голоса, представлял ее себе стройной, зеленоглазой, как рыбацкие жены, встретившиеся им несколько дней назад у залива в Волосе. И непременно в лиловом платье. «Платье другого цвета убило бы нежность этой мелодии», – думал он.
По стенам домов скользнул длинный луч, коснулся кустов, пополз вверх по холму, добрался до вершины и задержался там. Осветились вырванные из непроглядного мрака колонны Акрополя – легкие и бесплотные.
«Прощай, Акрополь!» – пела женщина, чье платье, верно, шуршало, потому что струны мандолины прильнули к ней своими шелестящими, как серебристая лента из фольги, звуками.
«Зачем певице прощаться с ночью и лунным сиянием развалин? – думал Мартин. – Акрополь так близко, что до него можно дотронуться рукой. Зачем она прощается с ним? Или она поет о нас, туристах, что завтра уедут отсюда и никогда не вернутся?»
И он вспомнил о французе, которого они видели позавчера на аэродроме. Не о нем ли была эта песня?
А может быть, француз в своей инвалидной коляске сидит рядом с тремя сыновьями у окна нижнего зала, смотрит на вершины кипарисов, касающиеся перил террасы, смотрит то на блики, скользящие по струнам мандолины, то на золотое видение Акрополя, возвышающееся над крышами, над затихающими шумами, над гулом моря, над мыслями, над страданием, над всем вокруг, и слушает протяжную песню:
Уходят волны вдаль, до горизонта…
И, поднимаясь в темный небосвод,
чернеют мачты. В их ветвях мерцает
костер рыбацкий, точно южный плод…
О гавани из наших сновидений,
крик одинокий вас не воскресит,
и, как паук, над вашей легкой тенью,
над памятью о вас звезда висит.
Прощай, Акрополь! Пусть слеза с тобой простится!
Прощайте, в мрамор превратившиеся дни!
Когда возденешь каменные длани для молитвы,
любовь немую нашу вспомяни
и нас, исчезнувших средь гула самолетов
иль смеха олеандров, расцветающих в тени,
недолговечных, как слеза и ветер,
а может быть, бессмертных, как они…
Ты, облако, скажи нам, уплывая,
что ты с собой уносишь в этот миг:
любовь ли нашу – робкий одуванчик,
иль сердца опечаленного крик?
Чем ты одаришь нас? Воспоминаньем,
непрочным, словно пиний аромат?
А за кормою корабля медузы,
как солнца утонувшие, блестят…
Прощай, Акропль! Пусть слеза с тобой простится!
Прощайте, в мрамор превратившиеся дни!
Когда возденешь каменные длани для молитвы,
любовь немую нашу вспомяни
и нас, исчезнувших средь гула самолетов
иль смеха олеандров, расцветающих в тени,
недолговечных, как слеза и ветер,
а может быть, бессмертных, как они…[7]7
Перевод М. Павловой.
[Закрыть]
Умолкнет песня. Музыканты сядут ужинать, прислонив инструменты к спинкам стульев. Будет слышен лишь тихий говор – уже за полночь, и все устали. Голоса охрипли от табачного дыма и морской влаги, и только стук ножей и вилок – резко и бодро – разносится над ними. Окна домов погаснут одно за другим с молчаливой предупредительностью, как гаснут лампы ресторана в полночь, когда официанты уже собирают скатерти – в крошках и жирных пятнах. И тогда вдруг видишь грязную изнанку праздника: облезлую краску на столах, разбросанные по полу кости и в полутьме угла – оброненный, грозно сверкающий нож. Останутся на террасе раздавленные окурки, отрывочные разговоры и смех, тоже растоптанные чьей–то ногой, заскрипят железные стулья – их отодвигают, подметая, – и будут сверкать лишь бесчисленные подвески люстр.
Последние посетители спустятся по узкой лестнице со второго этажа, намочив руки о влажные перила. Будут скрипеть ступени, и Мартину покажется, что они сходят с палубы корабля.
Он взглянул на дорожку, спускавшуюся к подножью Акрополя, и увидел трех сыновей француза. – Значит, они действительно были в таверне. Их белые одежды неясно маячили в редком влажном свете ламп, и три высокие фигуры то сходились, словно поверяя друг другу что–то сокровенное, то расходились (и тогда была видна темная фигура их отца), и Мартину представлялось, что еще миг – и они обратятся в туман и поплывут над уснувшим городом.
Но трое мужчин продолжали идти, белые и причудливые, как призраки. Уже не видно было ни коляски, ни их отца в ней. Сыновья, как три белокрылых ангела, спускались вниз медленно, словно несли на руках душу упокоившегося отца – сквозь сонное потрескивание цикад и сказочное сияние, исходившее от молчаливого мрамора Акрополя…
Было что–то театральное в том, как удалялись французы между темными кипарисами, возносившимися в ночное небо. Твердые, с зубчатыми контурами, эти кипарисы были словно вырезаны из фанеры. Театральным казался Мартину и сам поступок старого француза, приехавшего перед смертью проститься с дорогими его сердцу местами, постоять у мраморных ступеней, подобно актеру, что выходит на сцену и, произнеся патетический монолог, падает заученным движением, растрогав публику, но не задев своей души, не ушибив своего тела.
Мартин не был знаком с этими людьми, не знал ни их традиций, ни обычаев и, возможно, был несправедлив к старому французу. В его поступке ему чудилась поза артиста, тщательно взвешивающего каждый шаг своей жизни и следящего, словно в зеркале, за изяществом каждого своего жеста.
Мартин думал о смерти этого человека. От кипарисов тянуло прохладным дуновением ночи и одинокого моря. Улица сужалась в отдалении, и Мартину представлялось, что в конце ее каменные стены домов сдавят его, и он не сможет протиснуться в узкую щель между ними…
Мысль об этом случайно встреченном человеке заставила Мартина вспомнить дороги своей жизни, где ему не раз приходилось встречаться со смертью.
С детских лет он привык воспринимать ее не как безутешное горе, а как нечто совершенно естественное: как первый снег, крутящийся над почерневшими деревьями, или августовские сумерки, когда слышно, как в саду падают яблоки. Как долгую ночь, сменяющую день, когда за окном не видно ничего, кроме мглистого дыхания ветра, а на стекле трепещет тонкое пламя свечи.
Утром, когда покойника обряжают в последний путь и на печке, заливая ее пеной, бренчат крышками кастрюли, во двор выходит курица с вылупившимися всего неделю назад цыплятами. Они суетятся под ее ногами – высокими, узловатыми, с большим, грозно торчащим сзади шипом – и беззаботно попискивают, пока не появляется тень орла, рассекающая пополам двор. Курица приседает в испуге, своим «к–р–р!» сзывая цыплят под крыло. Но миг – и свистит воздух, в нее вонзаются когти хищника, и она, уносимая им в небо, видит, как из–под ее крыльев срываются цыплята, шлепаются на крыши сараев, на ветви цветущих яблонь. Крестьянин, вышедший за чем–то во двор, посмотрит вслед улетающему орлу и захочет бросить в него камнем, но, поняв, что это бестолку, подберет писклявое потомство несчастной курицы и, прикрыв копошащиеся одуванчики решетом, возвратится в комнату, где свеча все так же тихо и сосредоточенно горит над лицом покойника…
Вот так же появился в небе орел в тот день, когда умер дед Мартина. Тень птицы скользнула по крыше дома, медленно пересекла двор, снова вернулась к забору, и, когда ласточки взлетели большой стаей, чтобы прогнать орла своим тревожным криком, над головой стоявшего во дворе Мартина просвистело что–то тяжелое и плюхнулось к его ногам. Мальчик побледнел и едва не закричал от испуга, но успокоился, увидев, что в траве лежит плашмя самая обыкновенная черепаха, почему–то упавшая с неба. Подняв глаза, он заметил над холмами улетающего орла, окруженного мелкими, как черные крупинки сажи, ласточками.
Черепаха шевельнулась раз–другой, потом ее перепончатые лапы обмякли, голова беспомощно поникла, и вот уже безобидное животное, выпущенное орлом из когтей, лежит во дворе перевернутым плоским камнем.
Если бы тогда Мартину было как сейчас, пятьдесят, он, наверно, подумал бы, сам улыбаясь своей выдумке, что орел уронил с неба не черепаху, а душу деда, потому что больше всего ее можно было сравнить с черепахой.
Под влиянием испытаний, пережитых им за долгую жизнь (дед умер девяноста пяти лет), вокруг его души образовался панцирь для защиты ее от горя и мук. Но неизбежные горести пронзали этот панцирь, такой твердый с виду, как соломинка протыкает корку подошедшего хлеба, оставляя на нем обрядовые знаки, и душа старого человека была испещрена шрамами затянувшихся ран. И все же она оставалась веселой и ясной, и если заглянуть в нее поглубже, то, верно, показалось бы, что ты склонился над родником или ручьем, где на дне плавают рыбки, и плавники их усеяны золотыми пузырьками…
Но тогда Мартин был еще мал и не понимал этого.
Он тосковал оттого, что никогда больше не будет сидеть у деда на коленях (ощущая прикосновение их больших, как у лошади, чашечек), никогда не ощутит на своей щеке прикосновения его руки – шершавой, словно неструганая доска, и на лбу его колкой щетины (прижаться подбородком – было величайшим проявлением нежности старика к внуку), никогда больше не увидит, как дед идет к ульям, прячущимся между двух кустов самшита, и по лбу его, словно по пню старого дерева, ползут, обходя морщины, тихие ласковые пчелы.
Никогда не увидит его во дворе, возле колоды, где в воскресенье утром бабка Мартина наступала ногой на петуха–красавца в желто–красных перьях, который дергался под сандалиями, колол ее, словно гвоздями, толстыми шипами, но она не обращала на это внимания и одним взмахом топора отрубала ему голову. Оранжевое туловище петуха, в мускулах которого таилась необузданная любовная страсть и певческая сила, подпрыгивало и билось о камни, разбрасывая по всему двору огненные перья.
А старик стоял, наблюдая, как жена вытирает сеном острие топора, как хватает петуха за ногу (туловище его обмякло и крылья волочатся по земле) и швыряет его под печку – пусть полежит, пока не закипит вода.
Дед, участвовавший артиллеристом в нескольких войнах, сидевший в плену на одном из греческих островов, раненый – след от шрапнели был у него на левом бедре – ни за что на свете не мог мухи обидеть, не только голову петуху отрубить. Добрая была у него душа.
– В хороший день помер дед твой, – сказала тогда Мартину мать. – Как раз подсолнухи посеяли. Вернулся с поля и помер…
Сейчас, спускаясь с Акрополя по тропинке вниз, Мартин подумал об этих ее словах. Хорошо умереть в день, когда посеяли подсолнухи… В какие красивые выдумки верят люди! Возвращалась ли душа деда ночью к цветущим подсолнухам, будя своим прикосновением не успевших забраться в ульи уснувших пчел? Или подсолнухи цветут на земле не для мертвых, а для нас, яшвых, чтобы мы могли в непроглядной ночной тьме возвращаться к сокровенным мгновеньям своей жизни, возвращаться с фосфорной пылью этих маленьких солнц на башмаках – таких ветхих, будто их носил блудный сын…
Безмолвно стояли кипарисы. Залив выбросил на берег сны моря, и они темнели комом слипшихся водорослей.
Мартину не спалось. Усталость не давала уснуть.
Глядя на две улицы, начинавшиеся от площади перед гостиницей и расходившиеся вдали, как часовые стрелки, слушая стук шагов по тротуару, похожий на тиканье часов, Мартин вспомнил, что в его родном городке возле старой почты была часовая мастерская. В окне была видна высокая костлявая фигура сидевшего за столом мастера. Проходя мимо, Мартин заставал его всегда в одной и той же позе: он склонился под абажуром, поднятая правая бровь зажала лупу, похожую на перерезанную охотничью гильзу, а пальцы вертят тонкую, сверкающую гранями отвертку. На столе перед ним лежат зубчатые колесики, пружинки, стрелки и винтики разобранных часов. Это частицы мертвого времени, которое мастер должен снова вернуть к жизни, привести в действие пружинки и колесики, увидеть, как секундная стрелка движется толчками, словно подталкивая усталые мгновения.
Когда Мартин первый раз пришел в мастерскую и протянул мастеру свои часы (они встали после того, как он поковырялся в них ножичком), ему показалось, что он пришел к продавцу птиц. Отовсюду слышалось чириканье – то дробное, непрерывное, похожее на скрежет пилы по тонкой железке, то приглушенное, словно голос кукушки из тенистой рощи. А движение маятников в темных дуплах стенных часов (в маятниках отражалась пестрота улицы) напоминало ему мельканье ярких птичьих крыл.
Над головой этого сосредоточенного человека, похожего скорее на философа, чем на простого мастера, кружились секунды и минуты улетающего времени, их сменяли другие, чтобы пройти по праху того, что миг назад еще существовало.
Может, поэтому часовщик был так молчалив и замкнут.
Казалось, что во всем городе, где люди так легкомысленно растрачивали свое время с уверенностью полновластных хозяев, лишь он один понимал, как мало отведено человеку – один миг из вечности, горсть песка, неумолимо текущего между пальцами днем и ночью, ночью и днем…
Мартин любил эту мастерскую. В минуты раздумья он заходил просто поздороваться с мастером. Он подставлял лицо уносящемуся времени, космический ветер которого вырывался из–под каждой крышки, колесика и пружинки. В его еле уловимом свисте было какое–то предостережение, заставлявшее Мартина вздрагивать.
Бог весть почему здесь, в этом чужом засыпающем городе, с возносившимся над ним, как видение, Акрополем, Мартину вспомнилась старая мастерская возле городской почты. Наверно, не только улицы под балконом гостиницы, напоминавшие стрелки часов, воскрешали в нем впечатления юношеских лет. Нет, он думал о своем времени, что тоже утекло между пальцами, о той, может, совсем уже ничтожной горстке песка, что оставалась в его ладони.
* * *
Иногда они приплывали в какой–нибудь порт на рассвете. В зеленоватом тумане проступали мачты рыбацких суденышек, виднелись мокрые брезентовые полотнища, отливавшие жестяным блеском на твердых сгибах, покачивались шаланды, покрытые ржавчиной (а может, это был прилипший к ним мрак). На пристани, к которой подплывал пароход, темнели какие–то тюки. Виднелись груды ящиков, между ними мелькали силуэты людей, маленькие, едва заметные. Эти тени ждали, когда день вырвет их из мрака, из хаоса мачт и разбросанных грузов и придаст бодрость их шагам и голосам, отскакивающим от бортов пароходов и стен пакгаузов. Среди этих громад, казавшихся тяжелыми и ветхими – возможно, от тумана, – Мартин видел просветы, где широкие, как мосты, где узкие, как тропинки. В этих просветах то там то сям поблескивал огонь. Тени людей порой заслоняли его, и тогда пламя затухало, как если бы на него плеснули темной, безмолвной водой. Это в пекарнях на пристани разжигали печи.
Во всех городах, куда они приплывали на рассвете, первым их встречал огонь пекарен. Раньше всех на свете, похоже, вставал хлеб. Воздух городов был еще тяжел от снов, а хлеб, обутый в запах далекой жатвы, уже сходил по обшарпанным сосновым доскам в печь, и потом, сидя в ней, грел свои круглые и мягкие, как у ребенка, щеки.
Когда–то в детстве Мартин любил ходить с матерью за хлебом в пекарню. Ему нравилось вдыхать запах поджаристого хлеба и смотреть на языки пламени, пляшущие за спиной булочника, на мать, как она нагибается к железной раме окошка и отсчитывает деньги. Она берет каравай, а Мартину представляется, что, встав поутру, мать с благоговейным смирением кланяется хлебу.
Может, потому, что они были связаны с дорогими воспоминаниями в его жизни, огни пекарен всегда вызывали у Мартина радость, прогоняли чувство одиночества, и даже по ночам грохочущие улицы в незнакомых городах не разъединяли его с людьми, которые спали, запершись, в своих домах. Запах хлеба внушал ему уверенность. Ему казалось: вот сейчас в предрассветном сумраке над заливом появится его мать с льняной скатертью в руках, расстелет ее и, поискав глазами сына, позовет его завтракать.
Выходит, все пекарни мира устроены одинаково: прежде чем взять хлеб, человек, даже самый мудрый, должен нагнуться к окошечку – поклониться самому скромному из земных даров и, очистившись душой, пойти своей дорогой.
Мартин вспомнил, как он, случалось, часами наблюдал за рабочими, которые обедали на набережной. Оставшись наедине с хлебом, они отламывали большие, будто светящиеся изнутри куски, и думали, наверно, о чем–то очень человечном и добром, потому что лица их просветлялись, как хлеб. Эти грубые мужчины, другой раз запустившие бы камнем в прыгающих по пристани воробьев, сейчас спокойно позволяли им сшибаться у своих босых ног и склевывать оброненные крошки.
В каждом порту Мартин покупал в киосках цветные открытки. Он любил под вечер, сидя в лодке, писать на этих тонких картонках, чувствуя коленом их глянцевитую поверхность, и думать о друзьях, в чьи почтовые ящики вместе с газетами и журналами почтальон опустит утром и открытки с видами древнего Акрополя и апельсиновых рощ.
В этот предвечерний час его друзья, верно, сидят у телевизоров или звонят кому–то по телефону, кратко отвечая только «да», «нет», «хорошо, согласен» (жена дома и внимательно прислушивается к разговору), потом, усталые после работы, надевают новую рубашку, украдкой смотрятся в зеркало – щетина уже пробивается, но ничего, сойдет и без бритья – и спешат ненадолго в кафе. На деловое, мол, свиданье.
Его сверстники, уже перешагнувшие порог пятидесятилетия, все еще старались выглядеть молодыми – носили пестрые галстуки и облегающие костюмы, предательски подчеркивающие полноту их фигур. Они любили поболтать в приятной компании, с удовольствием выпивали по рюмочке коньяку, но в их движениях уже угадывалась скованность, серебрились у висков волосы, иногда долго не стриженные и грязные, и это говорило не только о небрежности, но и об усталости. Приметой неумолимо уходящей молодости было и их желание вспоминать. Его друзья вспоминали свои любовные романы, рассказывали о них с мельчайшими подробностями, словно хотели еще раз насладиться пережитым много лет назад, посвящали друзей и в тайны своих теперешних отношений с молодыми, влюбленными в них женщинами, хотя и не были уверены, что сидящие напротив не подсмеиваются снисходительно над их откровенностью.
Что–то менялось и в Мартине, и в его сверстниках. Он, никогда раньше не отдыхавший после обеда, сейчас испытывал потребность часок–другой полежать на диване.
Когда ему звонили и приглашали встретиться в кафе, он отказывался, потому что ему не хотелось сидеть в табачном дыму, да и надоели разговоры – одни и те же вот уже столько лет. Он предпочитал взять какую–нибудь давно прочитанную книгу – Флобера, Пруста или Чехова – и радоваться тому, что открывается ему на ее страницах, небрежно перелистанных в школьные и университетские годы, рассматривать альбом с репродукциями старых мастеров или наблюдать, как восемнадцатилетняя дочь соседа, всегда элегантная на улице, ходит по балкону в старом мешковатом халате, в чулках, собравшихся гармошкой у щиколотки, и развешивает под самым носом у близорукого отца свое ажурное белье.
Один из приятелей Мартина как–то пошутил:
– Паровоз потихоньку увозит нас в тупик, дорогой мой. Там, брат, теперь наше место, где вороны будут нас украшать своими автографами.
Мартин не был таким пессимистом, хотя кое–какие неудачи в жизни заставляли его с тревогой думать о днях и годах, которые ему готовит будущее. Работа над переводами заполняла пока все его время, доставляла ему муки, изредка дарила радость и удовлетворение. Дружбы с книгами было ему достаточно, чтобы сохранить душевное равновесие. Буйство плоти, как выражаются поэты, утихало, и он искал близости женщин не ради минутного удовольствия, теперь его влекла к ним потребность в ласке не столько телесной, сколько душевной, которой ему всегда недоставало, даже в самые счастливые часы его жизни. Вряд ли его сделала таким мучившая в последние годы болезнь. И в пору, когда он был совершенно здоров, он предпочитал размышление и созерцание действию. Он удивлялся тому, что его друзья, которые были гораздо старше его, проявляя запоздалый пыл, только и думают, что о любовных интрижках. Они были ему смешны своим старанием выглядеть моложе своего возраста, своей неловкой галантностью, коротко стриженными затылками, оттопыренными ушами – их нелепо оголила машинка парикмахера, обозначив под складками увядшей кожи желтоватые хрящи.
Один из его друзей, Макавей Манушев, адвокат, порядочно зарабатывающий на бракоразводных делах, с запозданием записался в допжуаны. Он ухаживал за клиентками – они приходили к концу дня в его контору и садились напротив, положив ногу на ногу – молодые, но уже измученные сожительством с недостойными мужчинами и жаждущие радостей и веселья. Постукивая золотым перстнем по бумагам на столе, Макавей Манушев обещал им как можно быстрее уладить их весьма неприятное дело. Потом, тщательно заперев шкафчик в углу, словно он хранил там сокровища, а не папки с бракоразводными делами, адвокат приглашал приглянувшуюся ему клиентку прогуляться по вечернему городу или выпить чашку кофе у приятеля, который почти всегда извинялся, нервно поглядывая на часы, что он должен уйти по неотложному делу, и возвращался среди ночи, когда в комнате уже никого не было: только на ковре – складки от сдвинутого дивана, в пепельнице – два–три смятых окурка со следами губной помады, да витающий в воздухе аромат легких духов, смешанный с запахом потных мужских носков.
Эта история повторялась часто. Когда не находилось удобной квартиры, адвокат приглашал посетительниц прокатиться за город на машине. Он останавливал машину у обочины проселочной дороги или съезжал на луг, якобы для того, чтобы полюбоваться огнями города, и они отдавались притворной страсти в тесноте скрипучей железной коробки.
Как–то вечером в начале марта Мартин, проходя по улице, заметил адвоката, ехавшего в забрызганной грязью машине. Он помахал рукой, адвокат остановил машину.
– За городом был, – объяснил он, не поздоровавшись с Мартином. – Увяз в грязи, еле выбрался…