![](/files/books/160/oblozhka-knigi-proschay-akropol33-249993.jpg)
Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
– А помнишь, друг, какие густые вихры были у нас когда–то! Шапка не налезала… Я не буду разуваться, – добавит он. – Ботинки у меня чистые, на них только небесная пыль.
Он сядет возле меня, облокотится на письменный стол и, отодвинув книги, будет смотреть на висящую на противоположной стене картину: там изображена оранжевая аллея и двое влюбленных, уходящих в бескрайнюю даль.
– Только влюбленные да еще осенние деревья святы, – скажу я, проследив за его взглядом, – только они достойны того ореола, которым наделяет их художник.
– И дети!
Он повернет ко мне усталое лицо, и я вздрогну, потому что узнаю в нем свои черты… Он станет рассказывать, что видел, как по ночному пустынному небу гуляли дети (по нашим представлениям, они должны спать дома, в своих кроватях), им светили звезды, а за руки их вел ветер, и утром на детских сандалиях еще лежала небесная пыль…
Я улыбнусь его фантазии, решив, что он переутомился и легкие облачка, проплывавшие перед свистящим кругом пропеллера, принял за детей. Но когда он наденет фуражку и попрощается, я не пойду провожать его до трамвайной остановки, а сяду писать стихотворение о том, что видят летчики в ночном небе.
В другой раз он придет веселый и еще с порога крикнет:
– Я нес тебе звезду, но смотрю, она прожгла в кармане дырку и исчезла! Ничего, я угощу тебя сигаретой.
Я буду курить и чувствовать аромат высоких облаков, которых не достигал даже полет моей мысли.
О несчастье с его самолетом я узнаю от случайного прохожего и опрометью через весь город брошусь к аэродрому. Когда высокие тополя и дощатые заборы пригорода останутся позади, я увижу над вышками взлетного поля, среди качающихся в воздухе длинных баллонов столб иссиня–черного дыма и охваченные пламенем, раскаленные добела крылья самолета.
Все смешается перед моими глазами, и на сгоревшей траве взлетной площадки вдруг возникнет Лесной Царь. Он будет в старой вязаной фуфайке, босой, с засохшей глиной между пальцами ног. Пламя горящего самолета отразится, переливаясь, в козырьке его фуражки, и на этот раз натертом клещевинным семенем. Он будет стоять растерянный, а завидев меня, бросится навстречу, неуклюже переваливаясь с ноги на ногу.
– Сгорел парень! – крикнет он. – Никто его не спас…
Дым будет подниматься к небу, к звездам, которые уже зажгутся над лиловыми, почти прозрачными очертаниями гор, а к ним, к этим звездам, будет лететь невидимый для нас летчик – он не успел снять закопченные пламенем очки, не расстегнул куртку, сморщенную и потрескавшуюся, как кора обгоревшего дерева. Мне покажется, что я даже вижу, как он пересекает Млечный Путь… Но нет, это будет лишь дым, гонимый ветром.
Когда я выберусь на шоссе и остановлюсь, поджидая автобус, ко мне подойдет маленький человечек с зонтиком и в пенсне, смешно защепившем его большой нос, и, глядя на меня растерянно, скажет:
– Гражданин, почему вы не вызовете «скорую помощь»? Ваша одежда в копоти, вы обгорели…
– Вы ошибаетесь! – отвечу я. – Моя одежда в порядке, только сердце мое обуглилось.
Я подниму руку, чтобы попрощаться с ним, и увижу, что она оставляет в воздухе след, словно я пишу на бумаге углем или графитом.
Я останусь жить по милости бога, к которому никогда не обращал свои молитвы. Останусь жить для того, чтобы сердце мое тосковало о друге, улетевшем за облака, чтобы пронести воспоминание о нем через всю жизнь – ведь на земле он был так одинок и больше некому о нем помнить.
Ночью во сне я вижу, как он идет по небу, ступая по звездам так, словно это камни Огосты, вокруг которых пенится утренняя вода. Звезды раскачиваются под его ногами – он переходит на другой край неба, теряющийся в бесконечности.
Как–то, было это в субботу, Лесной Царь скрутил рулетку раньше времени, сунул ее в карман, всем видом го–воря: «Надо бы вам еще потрудиться, да… пользуйтесь моей добротой!» – и, вытряхнув из сандалий пригбршшб песка и прелых листьев, зашлепал по тропинке в село.
Я вернулся домой. Деда не было. Видно, он ушел недавно, потому что в печке еще горел огонь, а с мокрых шерстяных носков (дед повесил их сушиться на спинку стула) падали на пол мутные капли.
Я переоделся в чистую рубашку и обул стоявшие в углу сандалии. Ступни едва влезли – ремешки загрубели, а покоробившаяся стелька жестью впивалась в пятки. Я вышел, мне был невыносим спертый воздух комнаты – тяжелый запах сохнущих носков, смешанный с запахом печеного картофеля и луковых очистков. Я привык к свежести лесных полян, где каждая примятая нашими ногами травинка испускает упоительный аромат. Я остановился во дворе, где перед хлевом была разметана солома, в которой рылись куры, не обращая внимания на прыгавших под ногами воробьев.
По улице шел наш сосед Димитр, за спиной у него была огромная труба, повернутая вниз сверкающей воронкой. Сообразив, что завтра воскресенье и деревенская молодежь устраивает вечеринку, я сквозь сумерки раннего летнего вечера побрел к школе.
Там и вправду готовились к танцам. Двое парней, присев на корточки возле стула с широкой фанерной спинкой, разжигали газокалильную лампу – кружевной венчик сначала покраснел, словно был сплетен из цветной проволочки, а потом стал матово–белым.
Один за другим подходили парни.
Музыканты расставили стулья у окон, уселись и принялись настраивать инструменты: чистить мундштуки и чашечки, сцеживать на пол тоненькие струйки воды из труб и спиралей, стучать бронзовыми пуговицами клапанов.
Комната наполнилась нестройными звуками, которые толкались и разбегались в разные стороны, но потом им удалось сговориться, и ритм старого шлягера, напористый и призывный, повел их за собой. Девушки чиркали каблуками по стертому дощатому полу и взмахивали подолами ситцевых юбок. Юбки были у всех одинаковые, синие в цветочек: материю продавали по талонам, а в деревенском магазине на полке лежал только один рулон ситца. Взгляды девичьих глаз, блестевших в водовороте кружащихся пар, озаряли паши лица, и мы, стоя вдоль стен и глядя на танцующих, ловили себя на том, что тоже покачиваемся в ритме танца.
Когда Магдалена пригласила меня танцевать и мы вдвоем закружились на неровном щербатом полу, мне вдруг показалось, что ноги мои заплетаются, словно я иду по бахче – там, на верху холма, где остался лишь пепел нашего костра. Она припала головой к моему плечу и не спускала с меня глаз, словно видела впервые. Магдалена была низенькая, с короткой шеей, на которой подпрыгивало ожерельице из мелких красных бусин. Тело ее покачивалось не в такт, и это меня сбивало. Блузка из грубого домотканого полотна с вотканными в него тонкими серебряными нитями скользила под моей ладонью, и я всем существом чувствовал ласку гладкой девичьей плоти, пронизанной волшебством музыки. Ее волосы, черные, с пепельным отливом (может быть, эту пепельность придавал им свет лампы), касались моего подбородка, я улыбался, и она, награждая меня долгим взглядом, тоже отвечала улыбкой.
Комната была полна табачного дыма. Он клубился вокруг нас, обвивал лампу, стирая ее контуры, и она казалась расплавленной в своем ослепительном блеске.
Мелодии прерывались. Музыканты шевелили губами, на которых отпечатывались круги от чашечек величиной с мелкую монету, и снова принимались играть. Дым ел глаза, мне захотелось вдохнуть свежего воздуха, и я направился к выходу. Магдалена пошла за мной.
Не успели мы шагнуть за порог, на короткую ромбовидную дорожку света, которую постлала у наших ног распахнутая дверь, как следом за нами высыпали веселые молодые голоса. До сих пор эти голоса, окутанные сизым табачным дымом, бились о потолок и закопченные стены комнаты. Вырвавшись на волю, они взметнулись ввысь и вместе с дымом ринулись в ночь; дым, смешавшись с ветром, стал прозрачным, а голоса, перешагнув границу света, слились с мраком, потеряли реальность и заглохли. Магдалена следовала за мной, смущенная провожавшими ее любопытными взглядами. Вот она вышла во тьму, чувствуя разгоряченным лицом ее прохладу, догнала меня на каменных ступенях школы (не оборачиваясь, я шепнул: «Осторожно, не поскользнись») и коснулась пальцами моего локтя. Пальцы дрожали – быть может, от прохладной свежести, которой тянуло с реки. Потом она повернулась ко мне лицом, словно ждала, что вот–вот заиграет музыка и мы закружимся в ее ритме, и я почувствовал под ладонью податливый овал ее груди. Грудь вздрагивала – наверно от прерывистого дыхания – и была мягкой, как тельце воробышка (я пережил это ощущение несколько лет назад). Тогда к нам в комнату влетел воробей, и я гонялся за ним, пока он не ударился о стекло и не свалил с подоконника мамины очки. Я поймал его, и моя горсть наполнилась мягкими перышками, которые пахли летним небом и согретыми солнцем холмами. Этим же ароматом – бог знает, как он сохранился в моей памяти, – снова дохнуло на меня, но теперь к нему примешивался запах липового цвета. Запах становился все сильнее, и я невольно повернул голову, чтобы посмотреть, не цветет ли рядом липа. Но поблизости и за школьной оградой никаких деревьев не было. Я поднял взгляд к небу, чтобы найти цветущие ветви в небесном просторе, но он был наполнен только звездами (необыкновенно большими и чистыми) и еще – тишиной.
Я подчинился ее руке, которая увлекала меня за собой. Вместо того чтобы спуститься по крутой, размытой дождями улочке, которая вела к дому, Магдалена повернула по тропке, вьющейся меж душистых кустов; она то и дело прижималась ко мне и шептала что–то ласковое.
… Потом я лежал на мягком сене, перевернувшись на спину, и смотрел в потолок сарая, куда привела меня Магдалена. Толстые, кривые, грубо отесанные балки скрещивались, и в щели виднелось небо, серое с одного края, – там, наверное, начинался Млечный Путь. Я ни о чем не думал, отдавшись в полную власть тому, что только что пережил. Я боялся спугнуть чары сокровенного, к которому прикоснулся впервые. Магдалена тоже лежала молча, сено под ней примялось, и она, утопая в аромате дикой гвоздики и сухой пыли летних дорог, была еле различима. Только ее голое колено, которое касалось меня с ленивой небрежностью, светилось в ночи – все остальное слилось с темнотой.
– Ты чего, никак задремал?
– Нет.
– Только этого и недостает… Слушай, чего ж ты не сказал, что совсем неопытный? – спросила она, склоняясь надо мной, и в этих словах, которые вместе с ее дыханием касались моего лица (она искала в темноте мои губы), была не ласка, а разочарование. – Зайчонок! Скок–поскок… – Она замолчала, раздумывая. – Много нынче зайцев развелось, много… Днем с огнем не сыщешь настоящего мужчину!
Я слушал ее, смущенный, впервые заметив, что голос у нее гнусавый – она четко произносила только первые слова, а последние глотала, и они булькали у нее в горле.
– Лежишь, и в голову тебе не приходит меня приласкать. Полежали – и прости–прощай! А я потом расхлебывай… Так, да?
Сухие былинки ломались, подмятые ищущим меня телом Магдалены, я чувствовал, как они, сопротивляясь, топорщатся под моей рубашкой.
– Милый… – продолжала она, в голос ее прокрадывалась нежность. – Не слушай меня, неразумную…
До этого момента я не замечал, что волосы ее пахнут душной комнатой, где сохнет белье, выстиранное вонючим домашним мылом.
– Я дам тебе самую большую радость… только немножечко меня полюби…
Поцелуй ее был влажный и липкий. Я отворачивал лицо, противясь объятиям, и запах Магдалены (она, верно, ужинала луковой похлебкой) обволакивал меня, бессильный вызвать внутренний трепет…
Послышался топот. Я вздрогнул и приподнялся на локтях, готовый вскочить. Кто–то скакал к сараю. Мне стало не по себе, и я удивился, что Магдалена даже не пошевельнулась.
– Лошади… Почуяли, что в сарае люди! – усмехнулась она, дивясь моей трусости. – Ты забыл, внизу конюшня…
Топот смешался с тихим ржанием, потом донесся шелест грив, просвистела резко дернутая узда, и мне показалось, что весь сарай заходил ходуном, как лошадиные спины.
Моя первая любовная ночь покачивалась на этих гладких, ускользающих из–под нас лошадиных спинах. Наши робкие прикосновения, наше забытье, свет, идущий от голой коленки Магдалены, ее влажные поцелуи, мое разочарование – все это, тоже зыбкое и ускользающее, пыталось удержаться на лошадиных спинах, искрящихся под ночным звездным небом.
Сам не знаю почему, но всю жизнь, когда я любил других женщин – и уже не с тем юношеским пылом, – мне всегда казалось, что чувства мои держатся на скользких лошадиных спинах. Еще мгновение – и эти чувства, раскачиваемые горячими, буйными телами, не удержатся и падут под безжалостный замах конского копыта…
* * *
Мы встречались чуть ли не каждый вечер.
Возвращаясь из лесу, я заставал Магдалену сидящей на скамейке у дома – приземистой хибары, крытой грубой турецкой черепицей, такой кривой, словно летом она размякала на солнце. Там, куда с крыши стекали дождевые струи, штукатурка от сырости отвалилась, и в кладке виднелись глубокие трещины – казалось, задуй ветер посильнее, и весь этот дом, треща трухлявыми балками, с которых, когда хлопали дверью, сыпалась в лицо едкая пыль, зашатается, а высокая труба с жестяным флюгером, скрипящим при малейшем дуновении ветра, съедет набок.
Но это только казалось, дом крепко стоял на своем фундаменте, веселый флюгер звенел на крыше – его легкомысленная болтовня кружила над улицей, а скрипучая дверь наглухо закрывалась обитателями.
Магдалена подвигалась, уступая мне место рядом с собой, скамья гнулась под тяжестью моего тела, и я ощущал тепло уже погасшего солнца, пропитавшее собой щербатые дубовые доски.
Я приносил с собой терпкий запах прошлогодних дубовых листьев и свежий аромат молодых веток, которые трещат под топором лесорубов, зелеными искрами осыпая их лица; эти запахи, горькие и упоительные, наполняли наши ночи.
Наконец за дверью дома раздавалось постукивание трости, но прежде, чем долететь до моих ушей, оно облетало стены комнаты, и к нему примешивалось шуршание паутины. Это постукивание как бы говорило: «Магдалена, уже поздно, пора домой…» Однако девушка не обращала внимания на полуночное предупреждение.
Я видел эту трость. У нее была ручка из козьего рога – темно–серая, с серебристыми прожилками, – а на другом конце, там, где она касалась земли, было прибито металлическое колечко. По целым дням эта трость долбила землю, стараясь попасть в унисон с поскрипыванием жестяного флюгера, – с ее помощью передвигался парализованный Илия Американец, отец Магдалены. Он был такого же маленького роста, как Магдалена, с широкими, по–бабьи округлыми бедрами и короткими ногами. Такие ноги могут месить глину или тесто в больших чанах, топтать снопы во время обмолота, когда хрустят стебли и зерна со свистом вылетают из нагретых солнцем колосьев.., еще эти ноги способны были носить от дома до скамейки тяжкие страдания человека, уже многие годы прикованного болезнью к постели.
* * *
Илия Американец возвратился из Нового Света за несколько лет до моего рождения.
Обычно человек, уезжавший на заработки в чужие края, возвращается с большим багажом; он выходит на той же станции, откуда когда–то отправился в необъятный мир (здание вокзала того же грязновато–желтого цвета, и ласточкины гнезда под стрехой те же, только тополя возле колонки – ее заржавевший насос все время скрипит – стали раза в три выше); перешагнув через огромные чемоданы, пестрящие наклейками гостиниц, он, этот уже забытый близкими человек, снимает старую широкополую шляпу, расстегивает жесткий, как картон, крахмальный воротничок и, чувствуя, как комок подступает к горлу и слезы набегают на глаза, смотрит на горы – над их вершинами белеет облачко, точь–в–точь такое же, какое он видел когда–то из окон отчего дома.
И тогда, еще сомневаясь, он ли это, и в то же время понимая, что местный пассажир едва ли выгрузит такую гору чемоданов, к нему устремляются встречающие. Слезы, объятия… и начинаются бесконечные рассказы о том, что тетушка еще в 1919 году получила от него открытку с видом Чикаго, которую и хранила до самого смертного часа, что сын старшего брата упал с дерева, сломал ногу и потому не пришел его встречать, а сын сестры – он сейчас служит в гвардейском полку и охраняет царский дворец во Браня – купил участок земли, собираясь построить дом, в этом доме лучшая комната – с широким двойным окном, – разумеется, была бы отведена дорогому гостю, но, увы, на дом не хватило денег…
Он слушает, но не столько рассказы родственников, сколько щебет ласточек и шум тополей, и вытирает слезы (белоснежный платок становится черным – за время долгого путешествия лицо путника покрылось сажей), потом шарит в карманах жилета, раскачивая золотую цепь от часов, опоясывающую чуть ли не половину груди, и дрожащими пальцами кладет в раскрытые ладони ребятишек – в их лицах он все время ищет фамильное сходство – по иностранной монетке, а дети с почтением и страхом целуют ему руку.
Приезд Илии Американца был куда скромнее. Его поезд подошел к станции ненастным утром. Мимо окон, замутненных дождевыми каплями, растворившими в себе густую сажу, проплывали росшие вдоль железнодорожного полотна цветущие персиковые деревья и висящее на веревках белье, которое, если не вглядываться хорошенько, тоже можно было принять за цветущую алычу или абрикосы.
На перроне не было ни души, только дежурный, поблескивая медными пуговицами куртки, подошел к шипящему паровозу и передал машинисту завернутый в газету пакет.
Из зала ожидания вышли двое: мужчина и женщина. Укрывшись пальто, они бегом, спасаясь от дождя, пересекли перрон и поднялись в тот же вагон, из которого вышел приезжий, даже не заметив его. Машинист и кондуктор тоже не обратили на приезжего никакого внимания и пошли завтракать в буфет. До конечной станции оставалось несколько остановок, и им незачем было спешить. Они устроились за столиком возле окна. Скатерть, бог знает с каких пор не стиранная, с красными кругами от рюмок, была усыпана крошками. Они смахнули крошки и склонились над дымящимися тарелками, пар обдавал щеки приятным теплом.
Дверь буфета открылась. Задержавшись на пороге, потому что чемоданы не хотели пролезать в дверной проем, в буфет вошел единственный прибывший этим поездом пассажир – по одежде было видно, что он нездешний. Он направился к столику возле печки, перекинул через спинку стула черный пиджак (его подкладка была в темносерую и серебристую полоску), положил на сиденье шляпу (с широких, по–мексикански загнутых полей стекала вода) и заказал кружку пива. Он ждал, чтобы пена осела, и, не сделав еще ни глотка, вдыхал горьковатый пивной дух, смешанный с едва уловимым запахом шпал и паровозного дыма. Буфетчик, пятидесятилетний мужчина, полжизни проторчавший на этом вокзале и проводивший глазами тысячи поездов, силился вспомнить, кто же этот низкорослый плечистый человек с редкими каштановыми волосами и глазами цвета пива, одетый в полосатые брюки, какие носит только директор гимназии. Он заглядывал в самые дальние закоулки памяти, где хранились образы бесчисленных пассажиров, но все было тщетно. Илия Американец, хорошо зная натуру людей, долго проживших на маленьких станциях, и желая удовлетворить любопытство человека, принесшего ему кружку пива, сказал:
– Не старайтесь, милейший, вам меня все равно не узнать. Я уехал отсюда давно, еще мальчуганом, а теперь вот… сами видите… – И он указал на поредевшие волосы. – Послал телеграмму, чтоб встретили, но никто не пришел. Может, не дошла, а может, и получать некому…
А дождь все лил и лил. Слышался монотонный шум воды, плещущей на каменные плиты перрона, смешанный со свистом пара, струей ударявшего в паровозные колеса.
Машинист и кондуктор доели завтрак, положили ложки на жирные края тарелок и пошли к составу, щурясь от холодного прикосновения дождя.
После полудня, едва кончился дождь, Илия Американец нанял на маленькой привокзальной площади фаэтон и, втиснувшись между двумя стоящими на сиденье чемоданами, пустился в путь. Глаза его – перед ними, все время покачиваясь, маячила сплющенная кепка возчика – наполнились мокрой зеленью озимей, врезающихся в серые склоны холмов. Он услышал голос сойки – сначала голос раздавался откуда–то из–за поворота, где виднелась железная дорога, потом отозвался с другой стороны, снизу, от речного брода, где лежали круглые, как яйца, валуны. Копыта лошади, стуча по каменистой дороге, пытались прогнать сойку, но ее голосистая песня, такая же пестроперая, как сама птичка, носилась в небе, отголосками наполняла долину, и путник улыбался, потому что это была его первая встреча с родиной после долгой разлуки…
Глядя на нищий горный край, он думал: что же так властно тянуло его сюда в годы странствий? Не этот ли шелест старых дуплистых ив, склоненных к реке, слышал он в долгие бессонные ночи? Или то был сухой шорох травы на могиле матери, в самом конце кладбища, где начинаются виноградники? Раньше, в пору его детства, там была известковая печь, и кресты заметало белой пылью, клубившейся над проезжающими телегами.
Покачиваясь в фаэтоне – колеса разрезали зеркальные поверхности луж, – он думал и о том, что приобретает человек за годы дальних странствий. Деньги, имущество, почет?.. Деньги утекают сквозь пальцы, имущество и почет тоже ускользают из рук, и остается лишь воспоминание о пережитом – самое большое богатство в человеческой жизни. И еще остается непреодолимое желание возвратиться туда, где ты впервые увидел солнце в окно отчего дома (вот оно озарило стену, и твоя тень легла на портрет девушки с длинными косами – неужели покойная мать была такой молодой!). Разум старается подавить это желание. Ведь человек может быть счастлив всюду, были б только крыша над головой да кусок хлеба! Но бессонница, принесшая вдруг из–за океана запах теплого, только что испеченного деревенского хлеба и шуршание гусиного пера, сметающего пепел и угольки с румяной корочки, делает твою постель жесткой, а кусок хлеба после таких ночей горьким, и зеркальные витрины магазинов в чужих городах отражают написанную на твоем лице молчаливую муку.
И вот ты отправляешься в путь. У ног твоих стоят чемоданы, а пароходный дым заволакивает блеск и сутолоку покидаемого города. Город поворачивается, чтобы ты мог рассмотреть его со всех сторон и навсегда запомнить, потому как ты никогда уже больше сюда не вернешься. Куда увозит тебя пароход? К новой бедности? К радостям? Или, может быть, к страданиям, которые вопреки твоей воле будут тянуть тебя на улицы этого покинутого тобой города, и ты будешь искать ненадежную защиту у воспоминаний? Все равно! Там, в необъятной дали, родимое небо, звездам которого ты будешь улыбаться. Там старое кладбище, а в конце его, где начинаются виноградники, известковая печь, белая пыль которой запорошит когда–нибудь – дай бог, чтобы помедлил этот горький час, – и твое уставшее сердце.
* * *
Больше месяца в селе только и было разговоров, что об Американце. Одни говорили, что он привез кучу денег и теперь откроет в городе мануфактурную лавку. Попивая кофе в тенечке, будет до конца жизни торговать сатином и ситцем, как известный всем Буко Эшкинази, который всегда прикладывает к купленному ситцу несколько булавочек с цветными фарфоровыми головками. Женщины особенно радовались этим булавкам и в праздник прикалывали их к головным платкам. Другие уверяли, что Американец прожил все состояние и вернулся в село, боясь подохнуть с голоду где–нибудь под американским мостом или в зале ожидания какого–нибудь американского вокзала.
Он никому не рассказывал о своей жизни. Даже Савестии, двадцатипятилетней девушке, согласившейся выйти за него, уже перешагнувшего за сорок (то ли она боялась остаться в девках, то ли соблазнилась слухами о его богатстве), он ничего не говорил. Но по вечерам Американец задергивал занавеску на окне, выходящем на улицу, и заводил граммофон, прибывший по почте из далекого штата Огайо (граммофон этот был старой рухлядью, диск, оклеенный черным бархатом, скрипел, а огромная, как у тубы, труба качалась). Растроганный мелодией старого фокстрота, он брал жену за талию и учил ее танцевать, а сам что–то напевал – что, Савестия, ритмично подталкиваемая его руками, никак не могла разобрать.
В этой мелодии шелестели пыльной листвой деревья, росшие на улицах далекого города, называемого Кливлендом. Там он работал на фабрике игрушек. По утрам ездил на работу, окруженный дымом собственной сигареты и грохотом вагона. Целый день перед его глазами вываливались из черной формы розовые целлулоидные скорлупки, они скрипели и прогибались в его руках, когда он резинкой прикреплял к гладкому тельцу куклы руки и ноги или приклеивал к головке длинные шелковистые кудри. Спать он возвращался в барак для эмигрантов, на берег реки Святого – Лаврентия (в эту реку выходили городские стоки, и она невероятно воняла, особенно в летние вечера). Всю ночь ему снились куклы, они появлялись на цыпочках, как балерины. А утром на него снова давил низкий потолок фабрики, к которому поднимался ядовитый запах ацетона.
Он привез с собой такую куклу в пестрой широкой юбочке, бархатном лифе и белой блузке, ручки у нее были розовые и пухлые, как у всех кукол мира. Она сидела на его желтом чемодане, прислоненная к стене, словно принцесса на золотом троне, и, как полагается царской особе, снисходительно улыбалась бедному дому и всем в него входящим и выходящим; сначала Американец не замечал этой застывшей улыбки, но потом она стала его раздражать, ему казалось, что кукла беззвучно смеется над ним – кукольным мастером, ставшим игрушкой в руках судьбы. В такие минуты ему хотелось повернуть куклу лицом к стене, чтобы не видеть этой улыбки, но он тут же упрекал себя в несправедливости: чем виновата эта целлулоидная скорлупка, вибрирующая от одного только звука его голоса? И в порыве нежности он гладил волосы Савестии, грубые, как конская грива, вглядывался в ее лицо, круглое, как у куклы, но покрытое бледными пятнами, словно на нем остались следы белой глины, которой Савестия мыла голову, пытаясь смягчить волосы.
– Родишь мне такую куклу? А? – спрашивал он.
Жена молча бросала на него покорный взгляд (женщины знают силу такого взгляда), ластилась к мужу с кошачьей нежностью, а в зрачках ее крутилась граммофонная пластинка, разматывая бесконечную нить, как бы свитую гигантским пауком.
И девочка родилась. Она была совсем крохотной, похожей на сидящую у стены куклу; но в отличие от куклы на се голове, гладкой и блестящей, как гусиное яйцо – такие яйца мама держала в корзинке под окном, – не было ни волоска.
Родители по целым ночам не смыкали глаз. Ребенок был неспокойный, заходился плачем, личико его синело, а свистящие хрипы напоминали звуки, доносившиеся с перрона в тот дождливый день, когда Американец пил пиво в станционном буфете. Савестия, прижав девочку к груди, принималась ее укачивать. Она задевала плечом веревки, тянувшиеся через всю комнату, и белые пеленки тоже начинали раскачиваться; наконец ребенок успокаивался, и мать спешила прилечь хотя бы на полчасика – она знала, что скоро ее снова разбудит плач дочери и ей придется расстегивать сорочку, еще липкую от невысохших капель молока, и чувствовать голыми ступнями холод земляного пола.
Когда Магдалене (так назвали младенца) исполнился год, Американец решил сделать дочке подарок. Он отлил из парафина маленькую птичку – руки его еще не забыли тонкостей ремесла – и приделал к ней пружинку от бельевой прищепки. Стоило теперь дотронуться до крылатого создания, и оно, дрожа крылышками, готово было взлететь. Дочка засмеялась, загугукала и протянула ручонки, но не сумела удержать игрушку, и птичка упала на пол. Она не разбилась – внизу был постлан мягкий, бархатистый детский смех, – а только беспомощно обратила к потолку бусинки своих глаз.
С этого дня у Американца снова родилось желание делать игрушки, и дом наполнился запахом парафина – мастер начал творить чудеса.
Илия Американец продавал своих птичек во время деревенских праздников. Когда он появлялся на свадьбах и гулянках, за ним гурьбой бежала детвора – восхищенная свита отнюдь не стремилась приобрести пестрокрылый товар, ее привлекал сам диковинный мастер.
Он шествовал впереди ребячей толпы, украсив шляпу птичками. Это была та самая старая широкополая шляпа, омытая еще дождями далекого штата Огайо. Она крепко прижимала мастера к земле, потому что стоило его шедеврам сговориться и разом взмахнуть крыльями, как он оторвался бы от земли, поднялся над улицей и в мгновение ока исчез бы в небе. Но птички из парафина были не способны па такой заговор, ведь мастер нужен был не только своей дочурке (каждый вечер он высыпал к ее ножкам, обутым в вязаные тапочки, горсть звенящих монет, которые, описывая круги, катились по полу, а девочка, смеясь, догоняла их), он нужен был всем нам.
Через мое детство прошел человек, над шляпой которого порхало множество птиц. Тогда я не нашел времени его поблагодарить. Да и сам он едва ли сознавал свою роль.
* * *
Не поблагодарил я его и позднее, когда гимназистом приезжал на летние каникулы и по вечерам сидел с ним на скамейке. Я стеснялся сказать, что его бледные опухшие руки (с них давно сошла краска и улетучился запах парафина) доставили мне когда–то так много радости.
Человек часто стесняется сделать доброе признание, ему кажется, что оно прозвучит неискренне. Куда легче он находит злые слова, не боясь огорчить даже самого близкого друга.
И еще одно заставляло меня быть сдержанным. Мне казалось, ему известно о том, что произошло между мной и Магдаленой в ту ночь, когда внизу, под нами, топтались лошади (девушки любят делиться секретами с матерями, а те в свою очередь не таятся от мужей), и он в душе испытывает ко мне неприязнь. Я понимал, что обидел этого доброго человека, у которого на свете не было ничего, кроме любви и доверия к дочери.
А Магдалена не любила отца. Ее раздражали его потуги что–то сказать – он растягивал слова, и они, прежде чем добраться до желтых яичных крошек, застрявших на его губах во время завтрака, долго булькали в горле; раздражала отцовская постель – сетка растянулась под тяжестью тучного тела, матрац слежался, и кровать походила ца большое корыто; раздражало и то, что он ничего не мог удержать в руках: ложка в них прыгала и суп расплескивался. Однажды, когда жир тонкой струйкой потек по его уже затвердевшей на груди рубашке, она не сдержалась. «Тебе надо повязывать слюнявчик, как малому дитяте!» – крикнула она.
Старик перебил все стаканы. Стоило ему взять тарелку, и она тотчас оказывалась на полу; ударившись ребром, она откатывалась в сторону, а падая плашмя, разлеталась вдребезги.