355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Давидков » Прощай, Акрополь! » Текст книги (страница 5)
Прощай, Акрополь!
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 23:30

Текст книги "Прощай, Акрополь!"


Автор книги: Иван Давидков


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)

Дед все это знал. Но его выводила из себя алчность хозяйки, которая, кроме платы за наем, требовала, чтобы старик привез еще два кубометра дров: она бралась нам готовить, а варить и жарить не станешь на сальной свече! Нужно, чтобы под горшком с фасолью горело полено.

Старик беззвучно пошевелил губами (я знал, что в такие минуты он злится и посылает по матушке), но согласился и на другое утро привез в город полную телегу дубовых бревешек – совсем сырых, синих в том месте, где металл касался древесины. Это была его месть жадной Катерине. «Пусть дымят, пусть коптят ее поганую душонку!» – смеялся старик в усы, придерживая одной рукой багаж, лежавший на дровах и накрепко прикрученный веревкой.

На самом верху, бренча железной сеткой, торчала моя кровать, зажатая двумя узлами – с бельем и старыми половиками, выгоревшими от постоянных моих переездов с одной квартиры на другую. Ее подпирал старый деревянный сундучок с ободранными углами, где на месте стыков виден был засохший столярный клей. В этом сундучке были мои учебники и тетрадки.

Дед остановил телегу перед пекарней. Катерина сняла передник и с такой силой его встряхнула, словно собиралась разорвать на несколько лоскутов. Старик, весь погрузившись в мучное облако, почти задохнувшись в нем, принялся чихать, и через минуту я увидел, как его губы опять беззвучно шевелятся, а глаза, сузившись, смотрят на хозяйку с ненавистью и презрением. Катерина схватила сундучок, поставила его на плечо – он был тяжелый, и плечо ее наклонилось, – и серые от пыли ступени заскрипели под ее ногами. Она стала не спеша подниматься наверх, а за ней, чуть не ощупью, карабкался дед, укрепив на голове кровать, – кровать подпрыгивала при каждом его шаге, а ножки оставляли на стенах глубокие кривые царапины. Старик поднял голову, чтобы посмотреть, скоро ли кончится лестница, но в ту же минуту зажмурился и начал чихать – это Катерина, взметнув юбкой и заголив ляжки, синеватые и пористые, как сырое тесто, обдала его мучной пылью, от которой здесь всегда щипало глаза.

Когда и другие квартиранты – общим числом одиннадцать – привезли свой багаж и возчики, дымя цигарками, скрученными из контрабандного табака, жесткого, как листья бука, начали сбрасывать у ограды дрова (они наполнили треском весь двор, особенно звонко подпрыгивали тонкие бревешки из акации), на пороге появился муж Катерины. Он снял с головы клетчатую кепку и несколько раз хлопнул ею по коленкам, чтобы стряхнуть мучную пыль и паутину. Возчики приостановили работу, приняв этот жест за «здрасти», ответили хозяину «доброе здоровьице» и снова взялись за дрова. Хозяин не спешил надеть кепку. Его длинная, как огурец, голова, поросшая редкими рыжими волосенками, свалявшимися возле ушей и морщинистой шеи, блестела от пота. С трудом цедя слова сквозь щербатые зубы, мигая воспаленными от дыма веками, которые, если пе считать рыжеватых бачков, были единственным цветным пятном на его землистом лице с дряблой кожей, он сказал:

– Ну и хитрецы! Вам бы только сплавить эти паршивые дровишки – сырые и суковатые. Вам плевать, как я потом их колоть буду… плевать, что ваша ребятня будет есть недоваренную фасоль и по ночам так палить, что стекла звенят…

– Спас! – раздался зычный, перекрывающий стук голос Катерины.

Она стояла в дверях пекарни, сложив на груди измазанные тестом руки, смотрела на мужа, качала головой и выговаривала ему. Возчики, увлеченные работой, ее не слышали, но муж, обряженный в костюм из грубого домотканого сукна, такого жесткого, словно он был скроен из жести, чувствовал, как слова свистят рядом с его ухом, и поднял руку, чтобы защититься.

– Я ж тебе говорила, чтобы ты не околачивался тут! Марш в погреб! Я, что ли, буду таскать мешки и расправляться с крысами! Смотри, дождешься, пошлю спать в погреб, чтобы уши отгрызли!

Муж покорно пошел к погребу – большая кепка в черную и коричневую клетку покачивалась у него на макушке.

* * *

После обеда, наколов целую гору поленьев (руки его онемели от беспрерывно подскакивающего топора, силящегося расколоть кривые, словно отлитые из чугуна чурки), он приходил в пекарню и усаживался возле стола. Пристроившись спиной к печке, откуда тянуло приятным теплом угасающего огня, он разворачивал на столе старую газету (столешница была сколочена из сосновых досок с янтарными прожилками, обегающими круглые сучки, и вся затерта корками бесчисленных хлебных караваев) и, засучив рукава, принимался наклеивать хлебные талончики.

Газета шелестела и размокала под жесткой кисточкой с клейстером. Клейстер густо ложился на газетный разворот: на покрытые снегом немецкие танки, проходящие по разоренным русским селам, где среди мертвых развалин торчали лишь печные трубы и журавли заброшенных колодцев. Кисточка зализывала и без того гладкую челку фюрера, снятого в своей ставке, – его энергично воздетая рука указывала путь к Волге и Кавказу, упираясь в самый заголовок газеты, а под маленькими квадратными усиками, похожими на хлебный талончик, пряталась самонадеянная усмешка. Шуршащий кончик кисточки стирал эту усмешку, и клейстер, затвердевший от теплого дыхания печи, покрывал лицо фюрера смертельной бледностью, а голову – сединой, словно он уже пережил нечто страшное и неизбежное…

Хозяин сосредоточенно наклеивал талончики, старательно пригоняя их друг к другу, словно наклеивал марки на письмо, которое во что бы то ни стало должно дойти до адресата.

Когда по утрам, отправляясь в гимназию, я спускался по лестнице с сумкой под мышкой и видел его склоненным над зелеными купончиками, мне казалось, что этот забитый человек, которого все мы считали малость тронутым, занят очень важным делом: он заклеивал желтые страницы газеты с ее военными сводками, пропитанными дымом пожарищ, и серыми фотографиями и посылал их в небытие. Среди фотографий я помню две: на одной были изображены измученные, голодные русские ребятишки (стоя босиком на снегу, они протягивали к проезжающей моторизованной части свои котелки, наполненные степным ветром и страхом), а на другой – немецкие офицеры, чисто выбритые, откормленные, в ладно сидящих новых мундирах (офицеры стояли на переднем плане, а за их спинами советские колхозники с широкими спутанными бородами, положив на землю ушанки, черные, как вороньи гнезда на соседних голых березах, копали себе могилы; они молча отбрасывали лопатами землю, словно рыли котлован для новой избы).

Хозяин сосредоточенно наклеивал хлебные талоны. Он посылал письмо в небытие.

Все обиды и унижения он вымещал на тараканах.

Тараканы вовсю хозяйничали в его доме. Днем они прятались в щелях дощатого пола или, притворившись сухой луковой шелухой, смирно сидели под нашими кроватями, где на разостланных газетах вяли и осыпались забытые нами гроздья винограда, привезенного родителями еще в базарный день, и валялись сморщенные виноградины – одни похожие на сухие комочки земли, другие покрытые влажным зеленым пухом плесени.

Пока было светло, тараканы сидели по темным укромным местам или прятались между страницами учебников и тетрадок, а ночью, когда смолкали шаги и лишь из пекарни доносился стук лопаты, сажающей хлеб в горящую печь, – лопата подрагивала в руках Катерины, помогая сырым караваям съехать на раскаленный под и улечься бок о бок со своими уже румянящимися собратьями, – они пускались в свой ночной поход. Они завладевали комнатами и коридорами, поднимались по лестнице и стенам, облепляли электрические провода, раскачивая их своим стремительным бегом, копошились в пустых мешках, сшитых из грубой оберточной бумаги, которые Катерина сваливала у входа в коридор, шуршали так монотонно и настырно, что я просыпался.

«На рассвете придет хозяин и начнется ваша трагедия», – думал я и осторожно переворачивался на другой бок, чтобы ненароком не раздавить какого–нибудь забравшегося в кровать наглеца.

И вот к пяти часам утра, когда в темном доме начинало попахивать дымом и снизу доносилось приятное потрескивание огня (эти звуки заставляли меня реально ощущать тепло далекого пламени), на лестнице раздавался скрип сонных шагов, гулко звякала ручка пустого ведра, хрустели мешки в руках хозяина и по коридору разносился полный злорадства голос:

– Как бы вы, милые, ни драпали, метла все равно вас догонит!

Она действительно их догоняла, корябая по полу; я слышал бренчание жестяного совка и понимал, что, вытряхнув тараканов из мешка в ведро, хозяин теперь сметает тех, кто попытался укрыться в щелях закопченного дома, пропитавшегося запахом квашни.

Печь пылала. Хозяин заглядывал в покрытое сажей отверстие, чтобы убедиться, все ли поленья занялись, и ворошил длинным железным прутом те, что дымились. Когда наконец весь печной купол начинал качаться от карабкающихся по нему бликов, он расчищал лопатой небольшую площадку в центре. Став неожиданно уверенным и властным, он приступал к делу.

Взяв из ведра, покрытого крышкой от кастрюли, пригоршню тараканов, он утрясал их в кулаке, словно ему приятно было чувствовать их щекочущее копошение, и, резко размахнувшись, швырял их на маленькую арену, расчищенную среди головней, покрытых коротким синим пламенем. Коричневые захватчики старого дома на мгновение замирали, словно соображая, что бы им предпринять, но раскаленный под не давал им времени на размышление, и они сначала сбивались в кучу, а потом, приплясывая – кирпич немилосердно жег, – направлялись по огражденной углями дорожке к выходу, туда, где за рыжими бачками хозяина было, как им казалось, спасение. Но он, приняв на ладонь только одного из обезумевших танцоров, беспощадно возвращал остальных к пылающему огню. Они выделывали еще несколько коленец, уменьшались в размере и, лопнув, исчезали.

Раскрыв ладонь, хозяин смотрел на испуганную тварь, выпускал ее осторожно на стол и говорил:

– А тебе суждено было остаться в живых. Проваливай…

Сейчас, пока не рассвело и Катерина еще спала, он был полновластным хозяином своего дома, мог быть жестоким и мстительным, но мог и великодушно прощать.

Вскоре на лестнице раздавалось покашливание: это спускалась Катерина, на ходу сонными пальцами пытаясь застегнуть блузку, пожелтевшую от муки и пота. Пальцы ее не слушались, и пуговица в том месте, где высокая грудь натягивала выношенный ситец, то и дело выскальзывала из рваной петли. Это покашливание заставляло хозяина отойти в угол и покорно ждать, когда жена отрывистым голосом отдаст распоряжение; оно означало, что начался длинный, трудный день.

Когда умер мой дед, два дня лил тяжелый, оглушительный дождь. Два дня старика не могли похоронить. Черепица на крыше скрипела и прогибалась под напором струй толщиной с канаты. Подвал залило. Вода бурлила, в ней крутились старые метлы и насест с примятой соломой, плавали рваные кепки с прибившейся ржавой пеной. За окном нельзя было различить ни домов, ни улиц. Люди словно ослепли и обо всем, что творится вокруг, догадывались по звукам, которые носились над, казалось, потонувшим миром. Сквозь серую завесу дождя до нас долетало мычание испуганной скотины, треск вывороченных с корнем деревьев, клокотание воды, превратившей улицы в реки.

Как только дождь стал стихать, со стороны долины послышались голоса и позвякивание козьих колокольцев, залаяли собаки. Вот метнулся свет фонаря и, качаясь, стал приближаться к дому.

– Держи козленка, а то унесет! – крикнул кто–то, и по донесшемуся с улицы скрипу я понял, что отворяют Ваши ворота.

Двор наполнился блеянием и мутным пятном овечьих спин – пятно стало уменьшаться и совсем исчезло, когда стадо загнали в хлев.

Это крестьяне, жившие в нижнем конце села, у реки, искали прибежища в домах, стоящих на холме. Их пугала быстро прибывающая вода.

На другой день после похорон я возвращался в город.

Я шел по грязной раскисшей дороге, блестевшей среди мокрых полей. Ноги чуть не по колено увязали в липкой глине. Казалось, что вся земля, до самой сердцевины, размякла и ждет великана, который размял бы ее в своих могучих руках и очистил от бедности и страданий, как гончары очищают кусок глины от камешков, корней и травинок, прежде чем придать ему форму, превратить в поющий сосуд.

Когда я поднялся на вершину холма и глянул на поречье Огосты, у меня закружилась голова, а от шума, идущего от реки, чуть не подкосились ноги. Я увидел стену мутно–бурой, красноватой воды, вода пенилась на гребне и была выше нашего дома. Угрожающе накатывая волной, она сметала все на своем пути. В ней бултыхались огромные стволы вывороченных деревьев, показывая то корни, то покореженные ветви, стремительно скользя, неслись доски. Я увидел в реке воловью упряжку. Волы пытались выкарабкаться на берег, но огромная волна настигла их на середине бывшего брода и подняла телегу. Испуганные животные задрали головы, их красивые витые рога разрезали воду лишь короткий миг, пока ярмо не развернулось и не вытолкнуло дышло, – они закружились в водовороте и исчезли навсегда.

Тревожно зазвонил колокол нашей церкви. Над дорогой висели сорванные телефонные провода, Но, видно, кто–то все же сумел предупредить села о близящемся наводнении. Отозвался колокол в Горовцах. Минуту спустя уже слышался звон с колокольни в Малой Кутловице – в этом звоне было больше любопытства, чем тревоги. Забили два колокола за Веренишским перевалом. Сельские колокола искали друг друга и с трудом находили; глухо грохочущая река подхватывала их голоса, крутила вместе с вывороченными деревьями и топила в своих водовертях, но они выныривали, стряхивали грязную воду и снова устремлялись в небо, чтобы придать жуткую торжественность всему происходящему…

А по другую сторону холма под бугорком белесой землицы лежал мой дед. Я прожил с ним долгие годы и потому надеялся, что память моя навсегда сохранит каждую морщинку его лица, каждую складочку его одежды. Сейчас я понял, что память моя хранит только улыбку старика…

Она появлялась на его почти всегда задумчивом, бледном лице, как луч, внезапно прокравшийся из–за облака, и заставляла реденькие усы шевелиться и топорщиться. Глаза его при этом слегка щурились, кожа собиралась в морщинки, которые расходились к широким татарским скулам, а сквозь щелки век лился нежный, золотистый свет его взгляда. Этот свет – а может быть, то был просто отблеск окна – падал на лежащие на коленях большие кисти рук. Вены и сухожилия становились еще выпуклей, и я пытался по цвету пальцев, по их трещинам и ссадинам угадать цвет земли тех низин и склонов, где дед мой пахал и сеял. Этот цвет, в котором был оттенок глины, отавы и жнивья, его руки носили всю жизнь, и сколько бы он ни старался – я видел, как дед тер их песком, – он никак не мог его смыть. Дед участвовал в трех войнах. Ему приходилось переползать через стоявшие коробом, замерзшие шинели убитых товарищей при Булаире и Чаталдже. Он лежал тяжелораненый у Дойрана, и озеро, отражавшее горящий город, смешивало красные отблески с его красной кровью… Но к цвету его рук не пристал медный блеск патронов и гаубичных гильз. В них была одна только могучая власть земли.

Он был грешным человеком. Радовался вину, позволял своей руке закатить пощечину подлецу, любил крепкое словцо. Охоч он был и до чужих баб, по ночам, в глухой час, шлялся под чужими воротами, бросал бобовые зерна в окно той, что, наспех накинув одежонку (случалось, то была рубаха мужа, уехавшего на мельницу), бежала с ним под предательский лай собак, чтобы подарить ему свою любовь где–нибудь за околицей под старым орехом или здесь же у плетня, который скрипел от их жарких ласк.

Это был грешный человек, но в делах его было что–то возвышенное. Он не отрекся ни от чего земного: безропотно прошел через страдания и не шалел от радости, ибо знал, что все в жизни мимолетно.

Мой дед лежал теперь под белесым бугорком земли по ту сторону холма. Ничего не слышал, ни о чем не тревожился. А над ним, скользя в мокром воздухе, носился звон колоколов всего поречья. Река тщетно пыталась его заглушить. Одолев ее, он торжествовал в непогожем небе.

И мне казалось, это был не сигнал бедствия, а литургия по душе старого человека, о котором вскоре забудет даже полынь на его могиле.

* * *

Я спустился с холма, миновал каракачанские выселки и уже у переезда обнаружил, что вся железнодорожная ветка затоплена. Виден был только шлагбаум, шатавшийся под напором воды. Железнодорожный состав, по колеса в воде, поскрипывая, ретировался к станции, за окнами не было видно ни души, паровоз свистел, тонкая струйка пара перышком покачивалась среди тополей, а колеса, вертясь, взбивали пену.

Я вспомнил, как однажды по дороге в город дед остановил телегу у переезда. Буйволы наклонили морды к земле и принялись щипать чахлую травку, росшую на склоне насыпи, – от их дыхания в стороны разлетался пух от одуванчиков. Дед поднялся к переезду, подмигнул мне (я не понял, чего это он) и повернулся к домам, стоявшим у самого полотна, – их было пять, все приземистые, одноэтажные, с неогороженными дворами; за домами на поляне высились сложенные в стога срубленные дубовые ветки, предназначавшиеся на корм скоту; в стороне под навесом помахивал хвостом старый коняга, светло–серый, словно присыпанный пеплом.

Дед оперся о деревянный шлагбаум, откашлялся и крикнул:

– Иван, эй, Иван! Где ты?

Скрипнула дверь первого дома – того, что стоял ближе всех к переезду, показалась баба в мокром переднике (с рук ее стекала мыльная пена) и сказала:

– Ивана надобно? Нет его. Уехал на кузню в Малую Кутловицу…

Тут же отворилось окно соседнего дома. Из него выглянул мальчишка с таким количеством веснушек, что мне подумалось: дунь ему в лицо, и они разлетятся, как пух одуванчиков, который кружит сейчас вокруг морд буйволов.

– Дядя Иван лежит, – сказал мальчик. – Он ногу вывихнул. Иди, у нас нет собаки…

Из погреба третьего дома вышла высокая костлявая старуха, она держала в руках котел с крашеной шерстью. Котел, только что снятый с огня, дымился, шерсть была красная, и пар тоже красный.

– Какого тебе Ивана – большого или маленького?

– Обоих! – крикнул дед.

– Поехали за песком на реку…

Перед четвертым домом играли двое мальчуганов – видно, близнецы. Краснощекие, курносые, они были так похожи друг на друга, что отличить их можно было только по лямке на штанах. У одного она была желтая и тянулась от левого бока к правому плечу, а у другого красная и болталась незастегнутой. Услыхав голос деда, они выжидающе обернулись в нашу сторону.

– Банка и Иванчо, кто из вас знает, где ваш дядя Иван?

– Ушел в солдаты! – ответили близнецы в один голос.

Из пятого дома никто не вышел. Но я был уверен, что и в этом, последнем доме Иванова хутора, приютившегося в балке возле самой железнодорожной насыпи, был свой Иван.

– Передайте всем Иванам привет от меня и моего внука! – крикнул дед. – В другой раз, как буду посвободнее, непременно заверну, чтобы выкурить по цигарке.

Он повернул ко мне улыбающееся лицо – дед был доволен, что его шутка удалась, – натянул недоуздок и, с трудом оторвав от травы широкие влажные морды буйволов, степенно зашагал по пыльной дороге…

Сейчас Иванов хутор был затоплен. Вода плескалась под самыми стрехами: лизнет край крыши – и черепичные чешуйки соскальзывают в ее муть, оголяя решетник, увешанный связками желтой кукурузы. На стоге из сруб–ленных дубовых веток, верхушка которого едва показывалась из воды, стоял медно–красный петух, он хлопал крыльями – крылья вспыхивали при каждом взмахе – и кукарекал протяжно и хрипло.

Успел ли вернуться из кузпи Иван и где застало его наводнение? Из какого окна выглядывает сейчас мальчик с веснушками? Получили ли близнецы письмо от своего дяди Ивана или он еще пишет его, слюня огрызок химического карандаша где–нибудь в далекой казарме? А может быть, их лямки – желтая и красная – запутались где–нибудь среди веток прибрежных ракит?

Никто не мог мне ответить. Обезумевший петух все кукарекал, не замечая, что вода уже раскачивает стог и вот–вот его унесет.

* * *

Дом моего отчика, куда я переселился после смерти деда, стоял возле школы. Двор его был с трех сторон окружен дорогами, и казалось, у него есть вторая ограда – из непрерывного скрипа и стука тележных колес. Дом был двухэтажный. Первый этаж служил подсобным помещением. Там на стенах висели уздечки и потрескавшиеся почерневшие хомуты, связки железных обручей от рассохшихся бочек, старая одежда, серпы. На деревянных помостах лежали бочки; на их покатых боках акцизные мелом выводили свои многочисленные подсчеты. Под бочками стояли миски, доверху наполненные вином – из кранов капало, – и в них плавали винные мушки.

Второй этаж всеми окнами глядел на горы – их хребты, синие, величественные, до половины заслоняли восточную часть неба; они тянулись на юг вдоль горизонта и, достигнув запада, снижались, тонули в легкой дымке, чтобы, коснувшись вод Дуная, совсем исчезнуть. На этом этаже помещались три комнаты и коридор, расширявшийся в глубине, там, где стоял очаг. Над очагом поднимался дымоход, похожий на старинный пчелиный улей. Пол в коридоре был из кирпичей – они подверглись такому сильному обжигу, что приобрели фиолетовый оттенок. На каждом кирпиче, истертом ногами живших здесь многочисленных домочадцев, виднелась надпись «Брусарци» – клеймо фабрики.

Мое первое воспоминание об этом доме связано с канарейкой.

Когда я впервые попал сюда и мама повела меня в комнату, где я должен был оставить свои вещички – несколько рубашек и стопку книг, – я увидел в углу коридора, возле дымохода, птичью клетку, сплетенную из тонкой проволоки, В ней прыгала маленькая желтая птичка, она то раскачивалась на железной петельке, заменявшей ей качели, то подпрыгивала, ударяясь крылышками о стены своей тюрьмы, и пела пискливую песенку.

Я уже видел клетки с канарейками в городских парикмахерских. Раньше, когда я слушал, как они поют, беспечно прыгая над головами мужчин, сидящих с намыленными физиономиями, мне казалось, что это легкомысленные птахи, которые, прожив много лет рядом с болтливыми коллегами Фигаро, наслушавшись их анекдотов, переняли и их веселый нрав.

Эта канарейка была совсем другой. В ее песне, в резких взмахах крылышек, от которых раскачивалась клетка, я слышал отчаяние и обреченность. Клетка с канарейкой висела в самом углу, откуда были видны лишь темный полукруг очага, покрытый холодным пеплом, и дверной проем в конце коридора, наполовину заслоненный плитняковой крышей соседнего хлева. Я решил, что, если клетку перевесить к окну, птичка оживится.

После полудня, когда мама была занята хозяйством, я снял проволочный домик с гвоздя и перенес его в комнату, где были сложены мои вещички. Но случилось непредвиденное: когда я, приколотив гвоздь возле окна, спрыгнул со стула и взялся за клетку, канарейка вдруг выскользнула в узкую щель – видно, я нечаянно рукавом приоткрыл дверцу клетки, – неумело вспорхнула, как это делают неоперившиеся воробьи, когда впервые покинут гнездо, и, ударившись о косяк двери, вылетела в коридор. Я бросился ее ловить. Светлым зайчиком – словно кто–то поиграл карманным зеркальцем – она мелькнула в темном углу, там, где раньше висела ее клетка, и устремилась к дымоходу. Я замахнулся шапкой, воздушная струя сбила канарейку, и она упала на пол. В ту же секунду откуда–то выскочила кошка, и из лап ее полетели желтые перья.

Что теперь будет?

Вернулась со двора мама, поняла, что я натворил, и, побледнев, сказала:

– Повесь клетку на место, и ни слова. Когда он вернется, нам несдобровать. Он всех нас убьет из–за этой канарейки… Хотя, кто знает, может, она сама открыла клетку и вылетела. Кто видел?..

* * *

Он въехал во двор верхом на коне, пнул ногой створки ворот, и они, тягуче скрипя, широко перед ним растворились. Тяжело спустившись с седла, поразмял ноги, затекшие от долгой езды, подал маме уздечку и наклонился, застегивая ремешки сандалий.

Мама отвела коня в стойло, привязала к большому кольцу, ввинченному в толстую балку, и подбросила в ясли люцерну. Конь сначала уткнулся длинной мордой в серые стебли (они взметались, когда он фыркал), а потом, постукивая копытом, чтобы отогнать докучливую муху, повернул голову и долгим ржаньем проводил маму до самого дома. Но мама не спешила войти. Она заглянула в сарай, где был куриный насест, взяла оттуда два яйца и попыталась прогнать с телеги петуха – он провел на ней всю ночь и сильно нагадил, на боковине виднелись потеки, похожие на засохшую известку. Петух подождал, пока мама отойдет, и снова взлетел на телегу.

Когда тот, который должен был нас убить из–за канарейки, направился к дому, мама пошла следом. Я смотрел из коридора, как он приближается, очерченный рамкой дверного проема. Это был высокий (мама едва доходила ему до плеча), осанистый человек с крупной квадратной головой и коротко стриженными волосами – только на затылке у него был длинный каштановый чуб, точь–в–точь как у казаков. Глаза у него были водянистые, а уши (большие, оголенные стрижкой, с глубокими извилинами) торчали и казались подвешенными к обеим сторонам отекшего, поросшего щетиной лица, отчего подбородок был словно припудрен рыжим порошком.

Я видел отчима и раньше, но никогда к нему не приглядывался. На этот раз я смотрел на него не отрываясь – так смотришь на траву в том месте, где случайно выронил перочинный ножик. Раньше она казалась просто зеленым пятном, по которому равнодушно скользил твой взгляд, но теперь, раздвигая ее руками, ты замечаешь, что между острыми, тонкими стеблями лежат камешки, цветут мелкие, как бисер, голубенькие цветочки, торчат почерневшие колючки боярышника, валяется прошлогодняя листва диких яблонь, по которой ползают мураши, замечаешь, что это целый незнакомый мир, мимо которого равнодушно проходят люди.

Мне предстояло познакомиться с хозяином этого дома, – дома, над очагом которого висела пустая клетка.

Он вошел в коридор, его крупная фигура на минуту заслонила свет, падающий из открытой двери, потом свет снова прорвался, обдав его сзади лучами, и я, смущенный, двинулся ему навстречу, чтобы поздороваться.

– Поцелуй руку… – шепнула мама.

Наклонившись, чтобы выполнить ее просьбу, я почувствовал запах лошадиного пота и поводьев и увидел, что указательный палец протянутой мне руки намного короче остальных – на нем не было верхней фаланги.

Отчим не взглянул на меня и ничего не сказал. Он с безразличным, усталым видом принялся пить воду из котла, висящего на деревянном крючке возле очага.

Вот он выпрямился (на бороде его, стекая на грудь, блестели крупные капли) и, верно, озадаченный царящей в доме тишиной, поднял лицо к клетке. Его водянистые глаза стали стальными, розовые мешки под веками зашевелились. Но прежде чем он открыл рот и спросил, где канарейка, из соседней комнаты вышел Персифон, младший сын его брата. Этот мальчик – круглолицый, с редкими пепельными волосенками и белесыми бровями и ресницами – пришел со мной повидаться и показать купленную на ярмарке губную гармошку. Он стоял и улыбался своему дяде, ожидая, когда тот потреплет его по щеке и скажет: «Персифон, Персифон, не считай в окне ворон», а он ответит: «Я смотрел на ветку, дайте мне конфетку».

Эти стишки про мальчика со злополучным именем сочинила учительница, и все ученики знали их наизусть.

Но на этот раз дядя не произнес шутливых слов, а оглядел племянника с ног до головы. Мальчонка растерялся и так побледнел, что брови слились с белой кожей лица.

– Что ты сделал с канарейкой? – спросил в ярости отчим и притянул Персифона за рубаху. Рубаха вылезла из штанов, оголив выпуклый, как фасолина, пупок. – Это твоих рук дело?

Персифон пошевелил губами, видно, хотел сказать «это не я!», но оглушительная затрещина чуть не сбила его с ног, он перевернулся волчком и остановился лицом к стене.

– Ты знаешь, откуда я ее привез, шалопут? Аж из Ксанти, из армии! Знаешь, как я бегал с клеткой по вокзалу в Софии, когда началась бомбежка? А?

Мальчуган ничего не знал. Он молча уткнулся лбом в стену, затылок и шея его горели от затрещины, а нестриженые волосы, слипшиеся около ушей, вздрагивали, когда он всхлипывал.

– Это я, я выпустил канарейку… Я хотел повесить клетку к окну! – крикнул я отчиму, ожидая, что вот–вот прозвенит пощечина.

Но он не пошевелился.

– А тебя пе спрашивают, и потому молчи! – бросил он и, взяв Персифона за шиворот, понес его к выходу – босые ноги мальчишки волочились по вытертым кирпичам…

Я смотрел, как отчим пересек двор, вывел коня и, привязав его к телеге, начал расчесывать спутанную гриву. «Действительно он считает виновным Персифона или эта затрещина должна послужить предупреждением мне, впервые в это утро переступившему порог его дома?» – думал я.

* * *

В одной из комнат, светлой и просторной, застланной цветными половиками (в нее входили разувшись), висела большая фотография в засиженной мухами ясеневой рамке. Мне кажется, она висела на этом месте с момента постройки дома, потому что пространство между рамкой и стеной было затянуто густой сетью черной паутины. С фотографии на обитателей дома глядел дородный мужчина. Он гордо, по–генеральски восседал на лошади и был одет в пастушью бурку и постолы – широкие тесемки, переплетающие онучи, доходили до самых его колен.

Это был прадед моего отчима – самый видный отпрыск старинного рода, переселившегося в эти места из северо–западной провинции. Мама говорила, что когда–то у него было более сорока гектаров пахотной земли и огромная семья. По утрам с гомоном батраки и цыгане под скрип телег отправлялись обрабатывать его поля, раскинувшиеся по берегам Огосты. А в полдень сам хозяин пускался в объезд своих владений, чтобы проверить, сколько вскопано земли, сколько снопов поставлено на жниве. Белый конь бежал, подрагивая стройной шеей, колосья щекотали ему брюхо. Высокая пшеница ходила волнами, стараясь затянуть его в свои омуты, и конь, весь мокрый от росы, испуганно ржал, боясь утонуть.

Цыгане первые замечали кудрявую, словно облепленную кукурузными хлопьями, папаху хозяина и принимались копать с таким усердием, что сухая земля дымилась под их мотыгами. Подъехав, хозяин натягивал поводья, приставлял ладонь к бровям и, приподнявшись на стременах, оглядывал батраков, которые стояли, опершись на мотыги, и ждали его брани. Но он молчал и только хмурил брови (что означало: «Поживей, поживей поворачивайтесь!.. Вот придет время платить, тогда посмотрите…») и, оборотившись к ближайшему цыгану, говорил: «Эй, Русто, дай кырчагу водицы глотнуть!» Брал в руки нагретый солнцем облитой глазурью глиняный кувшин, заткнутый кукурузной кочерыжкой, отливал немного и пил не из носика, а из широкого горла – противная теплая вода булькала и заливала ему грудь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю