Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
– Давай, Софрон, наяривай, рви струны, цыганская твоя рожа! – орет барышник.
Раскорячившись, он лезет в задний карман штанов, обтянувших его жирные ляжки, вытаскивает банкноту и, не поглядев, какая она, прилепляет к потному лбу скрипача. Бумажка на секунду задержалась там, потом краешек отгибается, и она пролетает наискосок от скрипки. Жеребец на лету перехватывает ее, мнет губами, а затем роняет скрипачу под ноги. Тот нагибается за предназначенным ему подарком и, чувствуя у себя на шее дыхание коня, благодарно смотрит на барышника. Потом вытирает заслюнявленную бумажку о бороду…
Нет уже на свете твоего приятеля, и некому больше вспомнить о тебе. Цепочка покойного барышника, натянутая гирьками остановившихся ходиков, уже много лет висит под пыльным его портретом. Шкура жеребца, чьи порывистые движения отражались в зрачках цыгана, валяется, изъеденная молью, на чердаке.
Горстка пыли па часах–ходиках да клок рыжеватых волосков из гривы, которой когда–то коснулась песня скрипки, – вот и все, что осталось… Тишина и забвение…
Эти мысли с особой силой завладели художником в тот летний вечер, когда он ехал в старинный венгерский горо–док, о котором много читал и слышал. Кружевные тени акаций ложились под ноги лошади, и колеса проезжали по ним, слегка потряхивая бричку.
Лошадь была вороная, тонконогая, уздечка увешана бесчисленным множеством маленьких, с горошину, колокольчиков.
Он провел в степи изумительный день. Старинная корчма, куда он зашел пообедать, встретила его приятной прохладой п полутьмой, в которой светились огни свечей. От их трепетанья потолок над головой спускался ниже, когда огоньки пригибались при появлении очередного посетителя, либо подымался вверх – матовый, ровный, когда говор стихал и ничей силуэт не закрывал проема распахнутой двери…
Он пил прозрачное бадачонское вино (сквозь стенки тонкого стакана были видны дрожащие огоньки. свечей) и, оборачиваясь к двери, видел, как в дальнем краю степи движутся кони, больше напоминавшие красноватое облако, чем табун.
После того дня тихой радости художник увидел за обочиной старое солдатское кладбище. На заросших лишайником надгробных камнях – эмалированные медальончики величиной с куриное яйцо. Он вылез из пролетки, подошел к ближайшей могиле. Она давно уже сровнялась с землей. Только номер на табличке еще можно было различить – 1230. Трава и корни акаций спрятали от мира того, кто более полувека назад шагал под кайзеровскими знаменами и, возможно, убивал детей, насиловал девушек в грязном галицийском хлеву… А потом в каком–нибудь палаточном госпитале под раскаленным от солнца брезентом, пробитым крупными стежками, через которые проглядывало небо, писал жене длинные письма, обещая скоро вернуться и привезти ей русскую шаль с длинной черной бахромой. Шаль эта, вороятно, давно сгнила в его солдатском ранце… «Каким был ты, кайзеровский солдат номер 1230? – думал художник. – Как звали тебя? Йожефом, Шандором, Иштваном? Какого размера были у тебя сапоги, воняли ли твои портянки после долгих походов? Сгрыз ли нутро твое тиф или ты рухнул с лошади, в последний миг увидев над собой свистящую саблю, которая рассекла тебя надвое, и портупея с манеркой, наполненной ворованным вином, тоже перерубленная, упала на камни?..»
Эмалированные номерки на солдатском кладбище немо смотрели на него. Забытые воины кайзера превратились в цифры – бесконечный ряд цифр, молчания и тоненького посвистывания сусликов.
Почувствовав, что седок поднялся в бричку, лошадь дожевала сорванную траву и затрусила, потряхивая головой, чтобы отогнать назойливую муху. Все колокольчики на уздечке разом запели.
Художник оглянулся. Солдатское кладбище исчезло за нарядными кистями цветущих акаций, лишь кое–где из–за стволов выглядывал надгробный камень – серый, точно каска бездыханного солдата безымянной армии Забвения…
Его смущало, что мысли о смерти приходили все чаще и настойчивее. Раньше он относился к ним с безразличием, будто они и не касались его, были просто плодом чьей–то фантазии, вычитаны в какой–то увлекательной книге, где сюжет неумолимо ведет персонажей к трагическому, зачастую романтически возвышенному финалу, который кажется совершенно естественным, даже необходимым. Но когда сердце принялось все чаще играть свои злые шутки, художник понял, что романтическое восприятие испаряется, и то последнее смятение, которое рано или поздно настигает каждого, уже у порога.
Это будет его последним перевоплощением. Пройдя следами беззаветной любви, извилистой тропой неверности, через улыбку детей, повторяющих наши достоинства и пороки, через житейские драмы, через слова и краски, в которых мы всю жизнь ищем смысла своего существования, материя завершает последний виток спирали. И что потом? Прощайте, улицы, которыми мы возвращались в полночный час, когда трамвай, такой же сонный, как мы сами, исчезал в направлении прядильной фабрики на окраине. Прощай, тополь за окном – с синичкой на облетелой макушке…
Куда переселимся мы? Какой у нас будет адрес? Трава. К капли росы на траве.
Боится ли человек этого неотвратимого часа? Да. Даже храбрейшему не избежать этого страха, размышлял художник. Но его страх – не от предчувствия невыносимой боли, нет, больше всего пугает его мысль о той бездне, в которой он навсегда исчезнет, страшит пустота, НИЧТО. Человеческий разум не в силах объять бесконечность, примириться со своим полным, абсолютным исчезновением, потому–то еще в глубокой древности люди создавали мифы и легенды, в которых пели хвалу вечной победе жизни. Разве миф о фениксе не есть богоборческое восхваление бессмертного человеческого духа? А капли дождя, эти докучные наши спутники, разве они – не второе рождение мертвых рек пустыни?
Всю свою жизнь человек противоборствует тому, что делает его существование бессмысленным. С виду слабый и беспомощный меж бескрайних пространств вселенной, он бросает вызов всем стихиям, чтобы защитить свое право на жизнь, на творчество. И дерзость его сама по себе уже есть победа…
Художнику вспомнилось, как праздновали в родительском доме сочельник.
За окнами валил густой снег, его было не видно, и все равно угадывалось торжественное кружение белых хлопьев над примолкшей землей. Семья ужинала, сидя на расстеленной посреди комнаты рогоже. Шуршала под ногами солома. Он чувствовал, как щекочут тело спрятанные в соломе грецкие орехи и головки чеснока, хлебал наперченную бобовую похлебку и смотрел на свечу – ее огонек был окружен голубым ореолом.
Родители его не были верующими. Он – тоже. Этот сохранившийся на протяжении веков праздник в память о том, что Спаситель родился на соломе рядом с простейшими дарами земли – хлебом, огнем, орехами и чесноком, – не пробуждал в нем религиозных чувств. Но в нем рождалась какая–то надежда. И вся она была окутана еле слышными шорохами ночного снега.
Рано утром смятую солому выносили во двор. Отец расчищал ногой снег вокруг яблони, обкладывал черный ствол тонким кружевом обмолоченных пшеничных колосьев и поджигал. Вился, подымаясь к мокрым веткам, дымок. Снег начинал слезиться, и под ним обнаруживались корни дерева или прищепка для белья, упавшая осенью с веревки. Отец приносил из сарая топор.
– Срублю! – говорил он. – Зачем мне яблоня, которая не приносит плодов?
– Не надо, пожалей ее. – Мать хватала его за руку. – В будущем году принесет. Пощади…
– Нет, срублю! – Отец опять замахивался топором, но, почувствовав, как дрогнули ветки (быть может, это было обещанием принести плоды), опускал руку, и лезвие топора вонзалось в снег.
И в самом деле, весной яблоня зацветала. Розовые лепестки засыпали двор тонким благоухающим снежком…
Отчего он вновь прикасался к этим давно отшумевшим праздникам? Оттого ли, что воспоминания о них были связаны с покойным отцом и яблоней, которая и сегодня стоит во дворе их дома?.. Каждый раз, проходя мимо нее, он видел перед собой лезвие рождественского топора, занесенное над беззащитным деревом. Возможно, это было крыло пролетающей птицы, но ему виделся топор. Отец, улыбаясь, отходит от яблони, на ее коре – словно отпечатки его морщин.
Каждая встреча с яблоней неизменно оживляла в памяти художника эту картину. И, посмеиваясь над своей наивностью, он верил, что покойный отец каким–то неведомым образом перевоплотился в это дерево.
Он почувствовал, что ему плохо. Стул не смог удержать отяжелевшее тело и упал. Художник увидел, как метнулась под потолком лампа–ночник, такая же белая, как острие топора, ударилась о стену, и оттуда посыпалась штукатурка. Он хотел отодвинуться, штукатурка попадала в глаза, но тут увидел, что над ним стоит старик отец. Солома, которая когда–то лежала у ствола яблони, теперь окутала его голову. Смятая, со следами грязи. Отец стоит с этим странным нимбом вокруг головы, замахивается топором.
– Отец, это я, разве ты не видишь меня? – Упавший приподымается на локтях, но глаза человека с соломенным нимбом застилает густой снег, и он ничего не видит.
– Пощади его! Пожалей… – доносится из глубины лет голос матери.
Снег плотный, густой. И человек с топором ничего не видит.
Он ударяет. Сыплются стекла. Звенит железо…
Нет, это не железо. Это учитель музыки поддевает ногтем струны скрипки, вытирает о лацкан пиджака яблоко, надкусывает и тут же выплевывает, потому что оно кислое, и принимается настраивать инструмент. Самая тонкая струна натягивается до предела, вот–вот разрежет ему пальцы, как бритва, маленький человечек в черном пиджаке продолжает подтягивать колки.
– Ленто! Ленто! Да капо аль фине! – покрикивает он, и голос гудит, бьется о стены комнаты, которые словно обиты жестью…
Художник протягивает руку за смычком. Прикасается им к струне, она лопается и, со свистом пролетев мимо глаз, ударяет в самое сердце… Он опрокидывается навзничь и слышит, как звякнули металлические пуговицы на штанишках. (Когда это он успел надеть свой детский костюмчик?) На пуговицах якоря, они вонзаются в доски пола.
Дерево скрипит, железный якорь приковывает упавшего, распинает его между землею и небом…
Он попытался что–то сказать, губы слегка шевельнулись. Нижняя губа треснула, на рубаху сползла струйка крови.
Это был конец…
* * *
Все имущество художника лежало сейчас у меня в ногах – фибровый чемодан с металлическими уголками, слегка тронутыми ржавчиной, и ящик с красками, к нижней стороне которого приделаны складные алюминиевые ножки. А у ограды дома престарелых еще стояли последние его картины – с десяток маленьких холстов, один побольше.
Ехавший в город крестьянин – он вез в ремонт швейную машину – согласился захватить меня с собой. Я при–валил чемодан к боковине телеги, ящик с красками положил на колени. Там перекатывались оловянные тюбики, но почему–то казалось, что в нем содержится что–то чрезвычайно изящное, хрупкое, как стекло, и при самой легкой тряске может сломаться.
Картины я поставил слева от себя, чтобы придерживать их локтем, и мы двинулись в путь… По выщербленной мостовой гуляли, переваливаясь, пушистые гусята. Двор дома престарелых, весь опутанный сетями Ивана Барбалова, исчез за сеновалами, забитыми пыльной люцерной. Прежде чем потащить телегу в гору, лошадь долго пила из каменного корыта у колонки, потом пыльную дорогу оросила струя, которая забила из–под ее хвоста.
– Машина у меня наумановская, старинная. Найдут к ней запасные части или нет? – размышлял вслух возница.
Я смотрел на раскидистые дубы возле мельницы – издали она казалась маленькой и будто вытесанной из желтоватой меловой глыбы. Художника похоронили там – неглубоко под землей, под криками соек, долго не затихающими в осеннем воздухе, под корнями травы, которая неторопливо пробивается наверх, к человеческим радостям и страданиям.
«Неужели под саваном ноздреватого известняка, – думал я, – истлеет все то, что художник носил в своем сердце в тяжкие и счастливые минуты жизни? Как уместятся между комьями земли и корнями его воспоминания о матери, над темно–каштановыми волосами которой кружили пчелы – эти искорки от поздних костров во время сбора винограда? Как уместится там бушующее вечернее море и рука женщины, которую он вел по саду, где цвели кактусы? Неужели так и останутся под травою те ночи, когда ему снилось солнце и он вставал, сонно, ощупью брал палитру, и краска выползала из тюбиков, изгибаясь, как шея испуганного коня?
А может быть, вечером в саду дома престарелых опять Раздастся его глухое покашливание, сопровождая чьи–то Другие шаги, но так похожие на шаги художника? И за сетями Ивана Барбалова замелькает не фуфайка рыбака, а поношенный плащ человека с палитрой?»
К кому обращал я свои вопросы – к вознице, погруженному в молчаливые думы о своей швейной машине, к деревьям, камням, суслику, который торчал, как колышек, посреди жнивья? С кем я говорил, сидя в телеге, потряхиваемой ленивой трусцой лошаденки?
В эту минуту я вспомнил о портрете Седефины. Он стоял рядом – стоило лишь протянуть руку. Я повернул холст к себе, прислонил к швейной машине. На меня взглянула женщина с величественной осанкой. В темно-красном платье и пелерине того цвета, какой бывает только у южных морей. Песцовый воротник обвивал тонкую шею. И над царственными этими красками – задумчивое лицо с едва намеченными чертами. Глаза тонут в молчании. Нос лишь угадывается, и только губы выписаны тщательно. Что на этих губах – улыбка или затаенная грусть о том, что миновало и мы так и не сумели удержать?
Художник вдохнул красоту в эту карлицу, в эту душу, растоптанную тенью львов. И теперь она царствовала над ликующей по–осеннему землей, над всем тем, с чем художник навеки простился, когда рухнул со стула, заскрипевшего так, будто кто–то рассек его топором…
Возница зашел за придорожный куст. Потом, смахнув со штанин мокрые следы травы, опять влез на подводу, по–прежнему весь погруженный в думы о своей швейной машине.
Дорога пошла вниз. На поворотах уже была видна крыша вокзала.
* * *
Мне вспомнились голоса плакальщиц – их долгий, протяжный стон, похожий на шум листопада и неторопливый, как дождевая капля, заблудившаяся в потрескавшейся коре векового дерева. Слова я улавливал то в хрусте кукурузных стеблей, подминаемых колесом телеги, то в голубом следе выкрикнувшей что–то сойки. Мой мозг вбирал их в себя, отмечая пропуски между ними, пустоту (такая же пустота зияла в небе над убранными виноградниками), но вдруг к словам добавлялась какая–нибудь пожелтевшая веточка, и я чувствовал, что во мне рождается песня, которую я напишу дома в одну из долгих, бессонных ночей.
Белый конь показался вдали,
молча ступает, ищет тебя,
на лбу его светятся
слезы мои горючие.
Сказал ты цветам,
чтобы смотрели ему вослед?
Сказал ты лесам,
чтобы голосу его вторили?
Сказал ли дождю,
чтоб и мои слезы взял
в веселый свой хоровод?
Ах,
богатство, почести, слава —
с серой травой все сольется.
Человек умирает —
белый конь остается…
Птица в небесной выси вьется —
виден тебе ее след?
Она о глазах твоих плачет,
не может найти ночлега
ее вечерняя тень,
не может тот взор различить,
в котором потонет ее зов,
чтобы превратиться потом в янтарь
и чтобы в нем, как золотая мушка,
поблескивала заря
и расспрашивала нас о тебе…
Ах,
богатство, почести, слава —
с серой травой все сольется.
Человек умирает —
журавль в облаках остается…
Если покажется на дороге
зеленый кипарис высокий
и поведет его за руку
вечерний ветер заморский,
я буду знать – это ты идешь по дороге,
Я окликну – узнай меня, узнай.
Но ты пройдешь мимо,
глядя в далекое небо,
и пчелы будут прясть
из твоих смолистых веток
песню зеленую,
изумрудную…
Ах,
богатство, почести, слава —
с серой травой все сольется.
Человек умирает —
песня о нем остается…
* * *
…На следующий год ранней весной мне случилось вновь побывать в тех краях.
В поречье Бырзии машина проезжала под склоненными. ветвями буков, которые были покрыты таким плотным, ослепительным инеем, что каждое дерево казалось феерической сказкой, рожденной замерзшим дыханием ветра. Спустились матовые, колючие сумерки, и автомобильные фары, подскакивая на дорожных ухабах, заскользили по фосфоресцирующим узорам инея.
Потом стволы потемнели, потянулись лужи и мокрые холмики песка у обочин, замелькали пропитанные влагой поляны – черные, как глыбы застывшего асфальта. В этой тьме фары вдруг нащупывали расцветшее деревце, выхватывали его из земли и уносили в небо, чтобы мы могли получше рассмотреть его, а потом это милое видение грядущей весны вновь исчезало из виду.
Потом мы вдруг заметили шагах в двадцати от нас два светлячка – два глаза… Сначала я не разобрал, кто движется нам навстречу, подумал, это заяц, ослепленный светом фар. Но когда шофер затормозил (он различил человека), я понял, что светлячки – это отблески фар на толстых стеклах очков, и узнал за ними лицо Ивана Барбалова.
…Старик стоит, испуганно глядя на нас. Из–под выгоревшей куртки, на которой осталась всего одна пуговица, выглядывает грубая шерстяная фуфайка. Штаны залеплены грязью – видно, ночь застала его в дороге, и он долго плутал по полям. На плече – большая брезентовая торба, в ней – рыбачья сеть. Брезент раздулся от ее напора, сверху кудрявится ажурное ее плетение, похожее на желтоватую пену над кружкой пива…
Мне ясно, что Иван сбежал из дома престарелых, забрал свои сети и держит путь к Дунаю.
Вероятно, белый конь вновь появился у окна – стоит на тонких своих ногах, щиплет у ограды проклюнувшуюся травку, помахивает хвостом. А может, пришла долгожданная весточка от Калуда – дескать, дом готов, приезжай… Как бы то ни было, старик стоит у обочины, пристально, испытующе смотрит на нас – уж не погоня ли это, чтобы вернуть его назад. И когда понимает наконец, что встреча произошла случайно, спрашивает:
– Далеко ль еще до полустанка? Со зрением неважно. Заплутал я в темноте…
– Там, пониже, за поворотом… – говорит шофер и открывает дверцу – садись, мол, подброшу, но Иван отказывается: а вдруг мы повезем его в дом престарелых?
Я не подаю голоса. Боюсь смутить его.
Машина трогается. Тщедушная фигурка ночного путника исчезает позади, как минуту назад исчезло беззащитное молоденькое деревце.
Оборачиваюсь, смотрю через заднее стекло. Фары идущей за нами машины снова выхватывают старика из черноты, передают другим снопикам света, которые тянутся цепочкой позади, и над этими странствующими огнями предвесенней ночи, как пух одуванчика, плывет таинственная, как сама тьма, душа человеческая, которая торопится к железной дороге, что прячется вдали за ветлами, и к фонарю путевого обходчика.
Я смотрю на эту маленькую фигурку и почему–то думаю о художнике. Быть может, мне напоминает о нем напряженная походка отдаляющегося человека?.. Да, это он! Только стал чуть ниже ростом – будто пригнулся, чтобы лучше различить голоса пробуждающейся земли.
Когда этот путник достигнет Цели? Ночью? На заре?
Он подойдет к берегу. Встанет, послушает Дунай, увидит, что в его лодке спит все та же желтая курица, коснется рукой ограды родного барбаловского дома, вдохнет запах отсыревшего дерева и прелой прошлогодней повилики, снимет очки, вытрет слезы и тихонько постучится в окно к соседу…
* * *
Мальчик, когда–то рисовавший львов с красными глазами, вырос, стал взрослым.
Однажды он познакомился со стюардессой – в доме своего бывшего соученика, летчика, куда его пригласили в гости. От шума самолетов дом, стоявший у самого аэродрома, звенел всеми окнами. Посуда в шкафах подпрыгивала, разбрасывая по полу фарфоровый звон. Сидевшая с ним рядом стюардесса размешивала ложечкой сахар в чашке с кофе, звяканье ложечки вливалось в гармонию остальных звуков, и гостю казалось, что даже тело девушки, которое напоминало изяществом линий китайский фарфор, сотворено из гула бескрайних небесных дорог.
В этой обители нескончаемых странствий, как называл он дом летчика, ему стало ясно, что какое–то чувство заставляет его затаив дыхание слушать, как звенит в руке стюардессы ложечка, звенит как–то особенно, проникая в самое сердце.
Он полюбил эту девушку. При мысли о ней в мозгу возникал оглушительный шум аэродромов, а перед глазами легонько подпрыгивала, сверкая тонкой позолотой, посуда в комнате летчика.
Он мечтал: когда–нибудь дождливой ночью он поднимется на борт самолета. Коридоры аэровокзала будут безлюдны, растоптанные окурки на мозаичных плитах пола будут усиливать чувство одиночества. Ему почудится, что дождь, который стекает по оконным стеклам, смыл сутолоку вместе с синими и оранжевыми зонтиками пассажиров, вместе с наклейками на чемоданах, этими пестрыми клеймами на вздутых кожаных боках…
Под дождем подойдет он к трапу. Дождевые капли будут прыгать по взлетной площадке (не капли, а их отзвук – в темноте он будет ощущать только звуки). В промозглом тумане глаза различат очертания самолета да подрагивающие лопасти, с которых будут стекать длинные, тусклые капли – как будто алюминий размыло и он разливается по земле…
Самолет полетит в дождливую ночь, имея на борту лишь нескольких пассажиров. Сначала будут видны мокрые огни городов, затем их гирлянды сменятся горами, а после за крылом начнут клубиться облака.
Земля и небо отвернулись от человека, бесконечность встречает его влагой и свистом, которые облепляют самолет, и он, как ядро туманности, мчится в необозримом хаосе вселенной.
Как хотелось ему, чтобы на безбрежной дороге, где одиночество и беспредельность пронзают больнее, чем вечерний дождь на аэродроме, к нему подошла стюардесса и они бы испытали – впервые в жизни – ту особенную радость, которая выпадает людям лишь в счастливейшие из минут.
Он – видит кресла, над ним и стюардессой качаются пустые ремни. Самолет бороздит небо, убаюканный их объятиями. Все аэродромы мира исчезли в тумане. Самолет летит к Пустоте, и, слившись со свистом этой всепоглощающей ночи, они унесут в бесконечность свою любовь, над которой покачиваются серые ремни пустых самолетных кресел.
* * *
И вот родится на свет ребенок, зачатый между землею и небом. Что считать местом его рождения? Облако, рассеченное крылом самолета? Или созвездие Большой Медведицы, которая незримо для влюбленных ступала по небосводу своими золотыми ногами?
Новорожденного запишут в регистрационные книги шумного, пыльного города, где улицы обрамлены каштанами, листва которых пожелтела и скорчилась от бензинных паров. Ребенок будет расти, ничем не отличаясь от других детей. Будет зимою наблюдать в окно, как снежинки, словно нанизанные на паутину, колышутся над двумя облетевшими шелковицами в глубоком дворе–колодце. Будет время от времени хворать. Его будет душить ангина, птичью шейку стянут компрессом, голова закружится от резкого запаха спирта. Ночью разметавшемуся в кровати мальчику приснятся сны, и комната заполнится светом. Мать заметит свет, ползущий по стене над сыном, и подумает, что это отблески окон соседнего дома. Но, когда она склонится над плитой, чтобы снять кипящий, округлый, как айва, чайник, на котором постукивает крышка, она увидит, что у соседей в окнах темно. И не светятся на улице автомобильные фары. И даже ни одного огонька сигареты – например, у запоздалого прохожего, который спешит к телефонной будке.
Мать поднесет к лицу спящего мальчика чашку с горячим чаем. От ее дыхания развеется пар и поколеблется тоненький ломтик лимона, сквозь который виднеется упавшее на дно семечко.
А мальчик будет спать, метаться в жару, свет поползет по висящей на стене картине, где который уж год стоят два вздыбленных коня, будто повинуясь хлысту дрессировщика.
Так и не узнает мать, что дом, где половицы скрипят под бессонными ее шагами, озарен звездными сновидениями сына…
Потом они купят мальчику красную суконную фуражку с лакированным козырьком, который будет розоветь надо лбом, как ладонь африканца. Мальчика коротко подстригут, и уши у него будут торчать из–под околыша фуражки. И в один осенний день, когда за оградами полно георгинов, его поведут в школу. В ранце у него вместе с букварем будет перочинный ножик и спичечные коробки с жуками – бесценная памятка раннего детства… Мальчик зашагает по огромному миру, среди шуршанья автомобильных шин и скрипа трамвайных рельсов, в страхе перебежит через улицу, увидит, как позади рывком тормозят машины и гладко выбритые водители грозят ему вслед из кабин.
Рожденный меж звездами и землею начнет познавать великие жизненные истины и заблуждения. Ему будут внушать, что локти сильнее улыбки, что доброта – это некое ископаемое, кости которого истлели в недрах тысячелетий. А мальчуган будет носить в своем ранце коробки с жуками – на крылышках у них еще осталось дыхание ветра и неба, он будет доверчиво улыбаться облакам, видя в просвете звезду. Ранец будет похлопывать по спине, отмечая его шаги. Карандаш постоянно будет ломаться, и неумелые детские руки будут усердно оттачивать его.
Мы поведем этого мальчика через рытвины и лужи, будем готовить его к жизненным испытаниям. А он будет видеть в тех лужах свой отраженный козырек, розовеющий надо лбом, и в его улыбке проглянет звезда – золотая искра, не больше крупинки графита от его сломанного карандаша, но она может сделать богатым людское сердце…