Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)
Златина возвращалась с работы поздно вечером, садилась за стол в кухне, едва притрагивалась к тушеному мясу с овощами (лопнувшая бамия лежала поверх картошки, как красноватая морская звезда) и, прожевав размякший кусок, обращалась к матери:
– Опять ты положила горький перец! Сколько раз объяснять, что мне острое нельзя?
– Да я, кроме красного перца… – виновато оправдывалась мать.
– При чем туг красный перец! Это я положил два стручка горького, пока ты стирала! – вступался за жену, нарезая хлеб толстыми ломтями, Атанас Евгениев. – Извини, но я не могу есть всякую бурду…
– А до других тебе нет никакого дела! – неожиданно для себя прервала его Златина. В последнее время она стала очень раздражительной, и, взвинченную неприятностями на работе, ее выводило из себя даже то, что отец кладет на печку срезанную с яблок кожуру, чтобы в квартире стоял яблочный дух. – Ничему тебя жизнь не научила! Мужиком был, мужиком и остался!
– Извиняюсь, доченька, – отец, задетый ее словами, вышел из–за стола. – Мужиком я никогда не был. Бабка моя была как–никак из Велико—Тырнова, может, даже из боярского рода. – И он задорно сверкнул глазами. – А дед не раз плавал на баржах до самой Вены. Что ты, не помнишь его на фотографии в полосатом жилете и с тростью из красного дерева!
– Так уж прямо и из красного дерева! – уже миролюбиво говорила Златина, испугавшись, что обидела отца. – Знаю я всю твою родословную. И отца твоего помню.
– Хочешь сказать: твоего деда?
– Вот именно, моего деда. Это ведь он приволок из Вены старую мебель с потертой атласной обивкой? Люди хрустальные люстры везли, а он скупал на распродаже всякую рухлядь…
– У него на большее денег не было…
– Дело не в деньгах! Мужицкая кровь не давала ему купить не кучу барахла, по дешевке, а одну дорогую, но хорошую вещь. И ты такой же. Что, я тебя не знаю, что ли?
– Смотри ты!.. Все мы, выходит, мужичье, одна ты у нас аристократка.
– Есть, значит, во мне что–то от прабабки из Тырнова. Надо же, чтобы в нашем роду был хоть один приличный человек! – улыбалась Златина.
Мать, обрадованная ее хорошим настроением, убрала тарелку со злополучным мясом и положила перед ней грушу величиной с кулак – не покупную, конечно, а из своего сада.
– Ладно, оставим бабку в покое! – подхватил отец. – Что она вытворяла, не перескажешь. Всю жизнь деда обманывала, шлялась к какому–то еврею – продавцу в аптеке. С тех пор и появились в нашем роду такие вот кучерявые.
– Нашли, из–за чего ссориться. Что вам, поговорить больше не о чем? – пыталась их утихомирить Елена, разрезая грушу и подавая каждому по половинке, истекавшей липким соком.
– Да мы и не думаем ссориться. Я только говорю, что мне в нем не нравится…
– Да уж где нам, старикам, на вас угодить…
– Никто вас и не просит, живите, как хотите, только не лезьте со своими поучениями!
– Что нам, и слова сказать нельзя? – отец открывал свой перочинный ножичек и начинал чистить продолговатое яблоко, обрезая длинной спиралью его кожуру с темными пупырышками.
И хотя Златина, раздраженная его упрямством, снова готова была вскипеть, он складывал кожуру на печку и, жмурясь, наклонялся понюхать, как пахнет яблоками.
* * *
Посещение музеев всегда было волнующим занятием для Мартина. С особым волнением он бродил среди витрин, где были выставлены глиняные идолы, изъеденные тысячелетиями; останавливался перед каменными мадоннами с широкими, расплюснутыми, словно их топтала нога самого времени, бедрами; смотрел на светильники шириной в детскую ладонь, темные от дыма, застилавшего чьи–то глаза, устремленные на море тысячи лет тому назад.
Эти остатки были найдены среди развалин древних городов, в гробницах, где даже кости обратились в прах. Водолазы доставали с морского дна амфоры и вазы с ручками, похожими на женские руки, упирающиеся в бока. Находили обломки древних финикийских кораблей, так густо облепленные ракушками, что нельзя было разобрать, орнамент ли из бронзы под ними или просто морской камень. Глина, камень и бронза были бессмертны. В этих залах они хранили – под царапинами или твердым сероватым налетом – воспоминание о том человеке, чьи руки прикасались к мокрому комку глины, камню или металлу.
Мартин думал о древних мастерах. Ради чего они мяли глину и отливали изделия из металла? Чтобы заработать на хлеб? Или они верили, что эти темные кусочки, изображающие животных и человечков, будут еще долго жить и после них, и по их осколкам люди будущего прочитают летопись того времени, которое обратилось в прах? Вряд ли… Но когда они рисовали на вазах тонконогих коней, запряженных в двуколки, или изображали львов, готовых к прыжку, или вытягивали от земли до неба руку сеятеля, идущего по борозде, они сознавали, что творят красоту… А глаза у красоты были зорче, чем у них, и она видела будущее, и ноги у нее были крепче, и она догнала его.
Об этом часто думал Мартин, глядя на отлитую из бронзы фигурку мальчика. Это был маленький позеленевший кусочек металла, найденный среди водорослей у одного из греческих островов. Мальчик был голый. Одна нога согнута в колене – мгновенье, и мальчик побежит. Руки протянуты вперед. К кому? К матери? Или он ловит улетающую бабочку? Мальчик стоит и плачет. Плачет вот уже не одно тысячелетие. И люди в музее оборачиваются, чтобы посмотреть, где его мать, или ищут, подняв глаза поверх музейных шкафов, вспорхнувшую бабочку…
«Мир творит красоту, – размышлял Мартин, – чтобы спастись от времени, безжалостно стирающего следы всего сущего. И это, пожалуй, величайший подвиг человечества…»
Подобные мысли приходили в голову Мартину и когда ему случалось увидеть в самолете длинноволосого музыканта, прижимающего к себе футляр виолончели. Остальные пассажиры заняты разговорами о гостиницах, магазинах, о том, что продается на базарах возле пристаней, а пальцы виолончелиста, длинные и нервные, постукивают по колену, отбивая такт мелодии, слышной ему одному. Газеты, разворачиваемые его спутниками, сообщают о военных действиях, о занятых городах, об эпидемиях среди солдат, попавших в окружение, а виолончелист проносит над всем хаосом событий хрупкую скорлупку своей виолончели. На песке отпечатались гусеницы танков – длинные следы, вытянутые, как струны его инструмента. «Что долговечнее, – думает Мартин, – эти следы или гудение струны, повторяющее полет шмеля?»
Когда–нибудь скульптор изваяет из мрамора руки музыканта, в чьих изгибах живет песня, чтобы спустя века под развалинами разрушенных городов их нашли археологи. Ибо человечеству всегда будет нужна красота…
Мартин спускался по узкой лесенке самолетного трапа, слушая, как постукивает по нему пластиковый футляр виолончели.
По такой же узкой, только деревянной лесенке со скрипучими дубовыми ступеньками несколько лет назад он поднялся в мастерскую киевского художника.
Это было осенним вечером. Из окна мансарды, заставленной картинами и рамами, открывался вид на златоглавые купола церквей, поднимавшиеся над густой, уже желтеющей листвой, и Мартину казалось, что эти храмы возникли из шелеста деревьев, с которых песня птиц несется прямо к солнцу. За куполами церквей виднелась бледносиреневая лента, как мазок на полотнах художника, в которых преобладали сиреневатые тона. Эта лента, темнеющая с наступлением ночи, был Днепр.
Через несколько дней с Владимирской горки он будет любоваться под огромной украинской луной Днепром во всем его великолепии, будет слушать, как звенят, словно черненое серебро, тени мостов, раскачиваемые пароходиками, похожими скорее на звездные отражения, чем на корабли, но сейчас пышные тополя, упиравшиеся верхушками в окно мансарды, скрывали от Мартина это великолепие своей листвой.
Художник, носивший княжеское имя Ярослав Игоревич, расставлял картины вдоль стен. Искал нужное освещение, чтобы краски не казались тусклыми, чтобы на полотнах не было бликов. Потом присел рядом с гостем, прислушиваясь к попискиванию самовара.
Теперь Мартин со всех сторон был окружен картинами. Вознесенная над городским шумом мансарда превратилась в какой–то странный мир.
Солдаты с бледными восковыми лицами шли среди водорослей по морскому дну, и над ними, выгнувшись рыбой или рубцом затянувшейся раны, алел месяц. Другие солдаты – стриженые, с юношеским пушком на щеках – лежали посреди синего поля. Спали они или были мертвы? Тела их казались прозрачными. Сквозь них проступали тянущиеся в небо стебли пшеницы.
Снег. Над сугробами торчит труба сгоревшей хаты. В одном углу картины угадывается человеческая фигура, больше похожая на дым, чем на живую плоть. Уж не душа ли это сожженных сел, блуждающая по зеленоватому снегу?
Мартин прислушивался к бульканью самовара – оно ненадолго отвлекло его от синих деревень с мертвыми солдатами – и разглядывал художника, такого щуплого в своей слишком просторной серой блузе. Похожий на клюв нос придавал его продолговатому лицу с ввалившимися щеками что–то птичье. Что–то напоминающее птицу было и в позе художника: в чуть приподнятых плечах мерещилась округлость крыльев, выжидательно сложенных за спиной. И в этом ожидании была не столько готовность к полету, сколько готовность к отпору.
По рассказам друзей Мартин знал историю жизни Ярослава Игоревича. Знал, что во время войны он чудом уцелел: раненый приполз из последних сил к домику лесника под Оршей...
Мартин смотрел на него сейчас – бледного, напряженного, – и ему казалось, что художнику снова представляется окно того домика в Белоруссии.
Дует ветер, воет вьюга под застывшим ночным небом. На снегу лежат мертвые солдаты – одни раскинули руки и ноги и обратили лицо к небу, словно заглядевшись на мелкие зимние звезды, другие – скорчились, прикрыв рот рукой, словно поверяют кому–то свои тайны… Это курсанты военного училища. Целая рота молодых ребят, погибшая в одном из боев. Ветер сдувает снег с их лиц, со стриженых голов, с шинелей, и замерзшие трупы курсантов подобны опрокинутым статуям разграбленного эллинского храма.
Мартин старается представить себе среди них художника, его молодое лицо под холодными звездами… Он лежит, тяжело раненный, среди трупов (их стеклянно блестящие глаза устремлены в небытие). Вдруг слышатся шаги. Наст трещит под чьими–то сапогами. С трудом приподняв голову, он различает на фоне неба черную фигуру с пистолетом в руке. Сдвинутая на затылок фуражка как гребень волны. Это немец ступает по закоченелым трупам курсантов, наклоняется, словно ищет что–то в снегу. Раздается выстрел – палач добивает тех, кто еще жив.
Темная фигура приближается к Ярославу Игоревичу. Неужели конец? Он вбирает воздух в легкие, закрывает глаза и застывает в оцепенении. Тяжелый сапог опускается на его левую руку. Треснула кость, и нога человека в черном проваливается в снег. Но раненый неимоверным усилием воли заставляет себя лежать недвижно, как мертвый.
Самовар клокочет, закипая. Днепр за окном совсем потемнел, а немец все стоит, наклонившись над Ярославом Игоревичем. Ждет, не дрогнет ли хоть один мускул на его лице, ждет, чтобы пристрелить. Но лицо лежащего неподвижно, как у мертвеца. И, перешагнув через него, убийца идет дальше. Приоткрыв воспаленные веки, спасенный видит, как фигура палача уменьшается, постепенно исчезая в серой ночной мгле. Исчезает, а обледенелые шинели потрескивают, словно немец все еще ступает по ребрам курсантов.
И спустя двадцать лет после этой ночи художник не перестает мысленно возвращаться к оршанским снегам, вспоминать о мертвых курсантах, воскрешать их на своих полотнах. Вновь и вновь он переживает трагедию гибели совсем еще юных солдат, и тень убийцы вновь нависает над ним.
Во имя чего этот человек, лицом похожий на птицу, обращается к мучительным для него воспоминаниям? Он мог бы забыть пережитое – мало ли событий произошло в его жизни с той поры? Он мог бы играть во дворе в шахматы с друзьями–пенсионерами, мог бы обставить квартиру дорогой мебелью, завесить стены коврами и, шаркая домашними тапочками, слоняться целыми днями по дому, смотреть по телевизору хоккейные матчи или коротать вечера у самовара. Отчего же это воспоминание вот уже столько лет не дает ему покоя? Чего хочет художник – заработать на своих картинах? Прославиться? Нет, эти картины не имели успеха, в них находили даже что–то мистическое. Он хочет одного: спасти от забвения тех стриженых юношей, что погибли в полях под Оршей; хочет, чтобы обратились к нам их глаза, протянулись их руки, не касавшиеся женского тела; чтобы донеслось до нас эхо их шагов, которые никогда не замрут ни у ворот стадиона, ни под сердитым взглядом жены, упрекающей за поздний приход, не. сольются с голоском дочери, читающей по складам…
А солдаты будут шагать и тогда, когда Ярослава Игоревича уже не будет на свете. Будут шагать среди синих водорослей, раздвигая их неестественно длинными руками, чтобы мы могли видеть их глаза. Их новая жизнь будет продолжаться в мастерской, где в углу стоит самовар, а из окна виден Днепр. Потому что их чудом уцелевший товарищ сознавал, что он в долгу перед их памятью, что его долг – спасти их от забвения, что он обязан навсегда сохранить воспоминание о них…
Когда над стаканами с чаем поднялся парок, была уже полночь. Художник сосредоточенно пил чай в окружении своих картин, и Мартину чудилось, что они оба идут по дну бездны, где еще мгновенье – и мелькнут синие рыбы, и движение их пробудит от сна замерзших солдат, которые подойдут к нам и сядут, приподняв полы шинелей, потому что покрытое ледяной коркой сукно хрустит, когда опускаешься на стул.
Много лет спустя Мартин стоял под небом Греции и с высот Суниона смотрел на юг. Море ревело далеко внизу ((берег, крутой и скалистый, отвесно уходил вниз), и Мартину, созерцающему царственную синеву южного моря, представлялось, что этот грохот – не шум прибоя, а отдаленный гул аэродромов. Шум заполнял трещины в колоннах древних эллинских храмов (по ним ползали пепельные ящерицы) и смешивался с крикливыми возгласами англичан, фотографировавшихся на фоне храма Нептуна.
Далеко на юге были видны острова – сероватые куски суши, где белели стада, похожие то ли на валуны, то ли на бараньи кости, исклеванные орлами. А те из островов, что были еще дальше, едва проступали в мареве и походили на дым уплывающего парохода или тень облака.
Где–то на горизонте был Крит – остров легенд. Он, наверно, жарил на солнце свои склоны – кирпично–коричневые, выцветшие, как старая феска. Мартин думал о небе над Критом, о тропинках, с которых скатываются камешки, сдвинутые криками рыбаков. Думал о том, кто первым среди людей взлетел к солнцу. Искал след Икара в небе над островами, в плавных дугах кружившихся над морем чаек, в белом шлейфе,, протянувшемся за исчезающим самолетом.
Южное солнце слепило ему глаза, и он не мог ничего разглядеть.
Утром он заметил, что к его рубашке прилипло что–то коричневое. Попытался соскоблить пятно перочинным ножом, но только порвал ткань. Решил, что это накапало со стеариновой свечи – когда он возвращался в гостиницу, жена хозяина светила мужу, чинившему пробки. Но нет, судя по запаху, это был не стеарин. Темные пятна словно прожженной рубашки пахли воском.
«Чьи–то крылья расплавились над моей головой, – подумалось Мартину. – Слишком близко они были к солнцу, и воск стекал по небу…»
Вечером он прочитал в газете о гибели трех космонавтов. Они сгорели при посадке.
Такое сильное волнение он испытал впервые, когда ему было десять лет. Они возвращались с отцом после прогулки в поле. Был конец мая. Шелест хлебов напоминал плеск волн – звук летел вслед за набегавшими одна за одной зеленоватыми гривами. Когда, докатившись до подножья холма, волны разбивались, шум отрывался от их зеленого гребня, и Мартин видел, как он, превратившись в жаворонка, взмывал в небо. И вот уже не видно его крыльев. Он превратился в камешек, который чья–то рука швырнула в небесную высь. Миг – и камешек, снова обретя крылья, летит отвесно вниз и падает прямо под ноги Мартину. Мальчик наклонился и увидел, что на дороге лежит только что взлетевший в небо жаворонок. Птица была мертва.
– Странные существа эти жаворонки, – сказал отец. Он двинулся было дальше, но его остановил испуганный взгляд сына. – Зимой я видел, как они клюют навоз на улицах. А придет весна, на них словно какое безумие находит. Взлетают в небо – выше, выше, пока сердце не разорвется… И не нужны им ни навоз, ни зерна на дорогах, ни спокойная жизнь! Манит их небо. Вот и пойми. Ведь всего–то навсего пичужка. Даже разума нет, как у нас…
Был в их семье человек, которого Мартин никогда в своей жизни не видел. Фотография его многие годы висела в их доме. Меняли мебель и ковры, а фотография неизменно висела на стене – выцветший кусочек картона величиной не больше открытки, с которого смотрел молодой, чуть старше двадцати лет человек, с густой шапкой волос надо лбом. У него был короткий нос с широковатыми ноздрями, темные прищуренные глаза и губы, приоткрытые в задорной улыбке. Верхняя губа, приподнятая, вероятно, криво выросшим зубом, была рассечена, как у зайца.
Эта улыбка неизменно сияла со стены отцовского дома. Цвели яблони во дворе – человек на фотографии улыбался. Загорались от удара молнии и пылали, как факелы, дубы на холме, а улыбка не сходила с его уст. Старели родители Мартина, ветшал и трескался дом, стебли виноградной лозы делались похожими на растрепанную пеньковую веревку, а улыбка человека на фотографии оставалась все такой же молодой и лучезарной.
Кто он был? Почему ни разу не переступил порога их дома? Жив ли он? Мартин не раз задавал в детстве эти вопросы. Но родители считали его слишком маленьким, чтобы рассказывать ему историю человека с фотографии, на вопросы Мартина отвечали только: это его дядя, его зовут Тома, он уехал далеко–далеко и не скоро вернется. С тех пор прошло почти двадцать лет.
Однажды зимним вечером перед их домом остановились сани. Мартин, глянув в окно, увидел двух лошадей с пушистыми от инея мордами. Из их темных ноздрей вылетали густые струи пара. Закутанный в бурку возница слез, привязал поводья к липе и кивнул седоку, чтобы тот тоже вылезал из саней.
Когда нежданные гости вошли в комнату, Мартин разглядел, что стоявшему рядом с возницей человеку было лет под пятьдесят, что он был среднего роста, с густыми бровями – их заснеженные дуги изгибались над небольшими темными, как сливы, глазами. Ничего другого на лице незнакомца, скрытом завязанной под подбородком ушанкой, разглядеть было нельзя. В тусклом свете лампы было заметно, что пальто у незнакомца сильно поношенное, с обтрепанными петлями, а на плечах, с которых гость стряхнул снег, коричневый цвет приобрел желтоватый оттенок, словно пальто окуривали серой. На ногах у незнакомца были большие серые валенки с огромными галошами.
Мать Мартина, удивленная неожиданным появлением гостей в такой поздний час, пригласила их сесть к печке и, пока они расстегивали скрипящую от налипшего снега одежду, бросилась накрывать на стол.
Тот, что был в валенках, смахнул с бровей таявший снег. Снял ушанку. Волосы его были коротко острижены, а над левым ухом был виден длинный шрам, похожий на полумесяц.
Оглядывая комнату, гость задержал свой взгляд на фотографии. Лицо его оживилось, и он, тщательно подбирая место болгарским словам в своей чуть хрипловатой, прерываемой кашлем русской речи, сказал, что возвращается издалека в свое родное село и заехал повидать отца Мартина, своего старого друга.
– Отец умер в сорок втором, – ответил Мартин, похожий чертами лица (вероятно, хорошо знакомыми человеку в ушанке) на покойного Калинова.
Гость ничего не ответил. Молча, не сводя глаз с фотографии на стене (с нее на него смотрел Тома – наверное, тоже его старый друг судя по тому, что глаза незнакомца повлажнели), нашарил красными от мороза пальцами в кармане пачку русских папирос, размял одну и попытался зажечь. Папироса отсырела, пламя спички лишь обуглило бумагу и погасло.
Мать Мартина, услышав русскую речь, выронила сковородку (раскаленное масло зашипело) и, побледнев, бросилась к гостю. Подумала, верно, что слухи о гибели Томы – выдумка, что в этот вечер, когда во дворе топтались замерзшие кони, в дом вернулся ее брат, а она не узнала его. Она пристально вгляделась в лицо гостя – нет, это был не Тома. Он улыбнулся ей замерзшими губами. Прижав руки к груди, она едва не вскрикнула, но слова, как это бывает во сне, застряли у нее в горле.
– Господи, неужто это ты, Костадин? – наконец выговорила она.
– Узнала! – протянул к ней руки человек со шрамом.
Лицо его вдруг расплылось перед ее глазами – слезы, задержавшись на миг на ресницах, потекли, увлекая за собой забытый образ и омывая его радостным светом. Гость сжимал ее в своих объятиях, и она не ощущала ничего, кроме мягкой, теплой капельки на своей правой щеке (гость тоже плакал) и тонких снежных игл на его цигейковом воротнике, щекотавшем ее левый висок.
Эмигрант возвращался из далекой русской земли после двадцати двух лет изгнания. Он ехал под вой метели, торопясь в полузабытое родное село на берегу Огосты. Но метель усиливалась, дорога тонула в сугробах, и он остался переночевать.
Мартин вместе с возницей поставили лошадей в сарай. Попытались счистить с них снег, но ледяные сосульки, звеневшие на их гривах и хвостах, словно приросли к ним, и их невозможно было отодрать.
Вернувшись в дом, Мартин увидел, что гость уже спит. Валенки с галошами стояли под кроватью – грубые, мохнатые, они были похожи на собак с черными мордами, с животами, мерно поднимавшимися во сне. Комнату оглашал храп гостя.
Тяжелым крепким сном проспит он до утра. Потом снова запрягут лошадей. Сани, скрипя обледенелыми полозьями, покатят дальше к селу на том берегу Огосты, куда уже сообщили о его приезде.
Села не видать в морозное утро, виден один только дым над трубами – тонкая вертикальная линия над холмами, позолоченными зарей. У въезда в село уже стоит большая толпа его земляков и блестят впереди нее трубы и валторны духового оркестра. Музыканты наденут вязаные деревенские перчатки, чтобы пальцы не примерзали к холодным клапанам инструментов, и заиграют старую революционную песню. Трубы и валторны стараются идти в лад, но, неуклюжие и фальшивые, спотыкаются, скользя по обледенелой тропинке мелодии. Один кларнетист своими голыми, без перчаток, синими от холода пальцами будет перебирать клапаны, и его тема, писклявая, но чистая и стройная, поведет к гостю всю эту неразбериху звуков…
А тот, что возвращается через столько лет в родное село, будет смотреть поверх лошадиных голов на своих земляков, закутанных в шарфы, слушать деревенских музыкантов, и ему будет казаться, что для него играет лучший в мире симфонический оркестр…
Подойдут к саням его сверстники – старые боевые товарищи, с кем он сражался сентябрьскими ночами двадцать третьего года на Петроханском перевале и на вокзале в Берковице. И, отшатываясь от лошадей, что угрожающе сверкают злыми оскаленными зубами, эти грубоватые мужики, прежде чем его обнять, снимут перед ним шапки. А он будет всматриваться в их лица, узнавая и не узнавая старых друзей, захочет выговорить хоть слово побелевшими от холода и волнения губами, но горло его сожмется, точно его душит тугой воротничок рубашки. Мужики понесут его на руках. Снег глубок, они оступаются, скользят, а над их плечами покачивается истрепанная ушанка гостя, он силится что–то сказать им и не может. Слезы катятся по его лицу. Качаются, сталкиваются холмы, клубится снежная пыль, отрываются от земли и плывут в небе деревья, сойки ударяются о гремящие вокруг мелодии деревенского оркестра, разносящиеся по белой равнине, падают и снова взлетают с тонким свистом.
А тот, кого когда–то приговорили к смерти, не проронивший ни слезинки в самые тяжкие годы своей жизни, плачет, неловко шевелит валенками между плечами односельчан, просит опустить его на землю, но те продолжают идти, увязая в глубоком снегу.
Потом все соберутся в его родном доме. До рассвета будет гореть окно, и он будет рассказывать бесконечную историю своей жизни. О чем только не будут его расспрашивать (порой с беспощадным любопытством), где он жил, ел ли из общего котла – они слыхали, что там все едят из одного котла, – отчего с собой ничего не привез. А он будет улыбаться их любопытству и отвечать, что накопил он много добра, но отправил весь свой багаж поездом – малой скоростью, так что вряд ли его сундуки и чемоданы скоро прибудут. Присевшие в углу женщины, указывая на обтрепанные петли его видавшего виды пальто, будут допытываться, отчего он не надел, едучи на родину, нового. А он, хитро прищурившись, ответит, что такая уж у него привычка, любит в дорогу надевать старое… И прибавит, что давно собирается сшить себе новое пальто, но портные пока слишком заняты. Шьют одежду для революции. Когда снимут с этой одежды наметку, то и он отнесет свой отрез мастерам. А пока он походит и в этом. Петли обметать, и оно будет как новое…
Через два года он снова приедет сюда. Будет осень сорок восьмого – с отцветшими подсолнухами вдоль дорог, с мягким солнцем по заводям Огосты и шелестом ветерка, что ворошит в пору виноградного сбора ломкие листья увядших цветов на братских могилах.
С гор по всем дорогам будут съезжать грузовики с людом, едущим в город (по его улицам шел он сентябрьскими ночами двадцать третьего года под ликующий гром выстрелов). Высокие столбы пыли будут взметаться в небо, и среди них будут плутать, не находя выхода, звуки праздничной музыки…
Его будут звать на все торжества. Будут окружать цветами и любовью. А он будет улыбаться – застенчивый, коротко стриженный, бледный от волнения… Школьники почтительно будут идти за ним по коридорам школ, умоляя: расскажи!
И он, снова проходя по пыльным пашням того далекого двадцать третьего года, выйдет к вокзалу в Берковице, ощутит, как скатывается под его ногами щебень железнодорожной насыпи, и, уже совсем было собравшись перешагнуть рельсы, вдруг покачнется. Вытянет руки, хватаясь за ветки стоящей у дороги яблони, но они выскользнут из его рук, и в пальцах останутся только два синих клочка, оторванных от неба… И он упадет к ногам удивленных школьников, уткнувшись лицом в дощатый пол класса… Словно кто–то, целившийся в него с улицы через открытое окно, попал прямо в сердце…
Долго будут рассказывать об этом случае. Странный человек! Выдержал столько испытаний, а упал бездыханный в праздничный день, подминая под себя испуганный крик тех, что миг тому назад смотрели на него с благоговением…
Но это будут рассказывать потом. А сейчас он спал. Одеяло шевелилось на его плечах, словно усталый гость прокладывал себе дорогу сквозь сны. Валенки все так же лежали у железных ножек кровати, а где–то на краю света пыхтели заиндевелые паровозы… Они никогда не привезут сундуки и чемоданы гостя, в которых собрано его богатство, потому что он был большой шутник и забыл надписать свой адрес…
Гость привез сюда, где ветер дул в разбитое окно и заносило снегом дорогу, терявшуюся среди тополей, только! свое сердце.
И больше ничего.
А дядя Мартина не вернется никогда. Только фотография его останется висеть на стене – лицо со смешно приподнятой верхней губой, разбитой ударом кулака в тюрьме в тот вечер, когда восставших повели к месту казни, а ему по дороге удалось бежать, потому что один из солдат, друг его отца, поставил его с краю и не слишком туго завязал веревку.
Где же был похоронен этот человек, смотревший на него с фотографии и, несмотря на прошедшие четверть века, оставшийся все таким же молодым, без единой морщинки на лице, с задорной улыбкой в уголках губ? Где была его могила: в Мадриде, под Теруэлем, на берегу Харамы? Хотя можно ли похоронить сгоревших в танке? От них остается лишь треск остывающей стали, горстка пепла между сиденьями и пустыми гильзами снарядов. Остается вой ветра осенними ночами, когда ржавчина разъедает броню танковых башен, а кастильский северный ветер гуляет по тонущим в лужах стекляшкам звезд.
Все сгорело.
Сгорело воспоминание о той дождливой ночи, когда он спускался по гребню хребта и по одну сторону виднелась лента Огосты, а по другую мерцали югославские села…
Там, под Нишем, он два года будет работать на строительстве шоссе, возвращаясь вечером в лагерь эмигрантов, будет выплевывать изъеденные туберкулезом легкие и отсылать исчерканные цензурой письма родным, полные любви и боли, которые Мартин прочитает спустя годы, роясь в пыльном семейном архиве…
Сгорел далматинский остров Хвар, куда привели его дороги изгнания. Прилипли к железу мертвого танка прозрачные закаты над морем, отблески ночной воды, гладкой и сверкающей, как фольга, цветущие персики – эти видения, навеянные золотистыми крылышками пчел. Все покрыто тонким налетом ржавчины.
Сгорели домишки того украинского города, где столько зим он перебирал груды подмороженной свеклы, мимо высоких лиловых пирамид которой маневрировали белые от инея паровозы. Лязг буферов затихал под сводами сахарного завода, украшенного по фасаду огромным портретом человека, стоящего рядом с конем, – то ли Щорса, то ли Котовского, то ли какого–то другого героя гражданской войны, – он протягивает коню на ладони кусок сахару и Ощущает движение губ жеребца (в его зубах, очищенных пеной, сахар похрустывает раздавленной льдинкой)…
Сгорел рассвет над серой равниной Кастилии. Сгорело эхо выстрелов, над которым (словно на земле нет ничего, кроме рассвета) взмывают как ни в чем не бывало жаворонки – хрупкий, еле уловимый между двух выстрелов звук. И под этот звук, словно пронзенный его небесным острием, падает один из солдат испанской республики – швед или норвежец, судя по его светло–русым волосам. Солдат лежит, зарывшись лицом в траву, но тому, кто наблюдает за ним в смотровую щель танка, кажется, будто брови у него желтовато–коричневые, как сережки на орешнике в его родном краю. Упавший приподнимается на локтях, кричит: «Вива ла република!» – и снова сползает на сухое плато, где потрескивают суставы танка.
Сгорел и последний крик танкиста с чуть приподнятой, словно в вечной улыбке, заячьей губой.
Пальцы его, красневшие от зимней стужи в украинской степи, пытались удержать последний вздох, но вместе с пылающим танком он вылетел в раскаленную стальную щель и рассеялся в небе Испании.
Потом дождем смоет след дыма с листьев олив: человек, обратившийся в пепел, лишь слегка коснулся их, прежде чем слиться с воздухом, с камешками, скользящими под ногами мулов, и тонким скрипом кастильских цикад – этих маленьких насекомых с множеством тонких, как металлическая стружка, чешуек под брюшком.