Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)
Таким я представлял себе этого деревенского богатея, глядя, как мой отчим, его обедневший правнук, прилаживает седло к спине лошади, готовясь в объезд своих земель. А их было около трех гектаров – мелкие участки каменистой почвы, оставшиеся от богатых владений после многочисленных переделов. На межах его полей лежали острые, как лемехи, граничные камни – символы незыблемой собственности. Когда надо было вскопать кукурузные поля, он всегда нанимал батрака–цыгана, хотя мы с мамой могли и сами управиться.
В полдень хозяин этой скудной земли появлялся со стороны лугов. Он подъезжал к нам, поскрипывая седлом, останавливал коня и, приставив ладонь к глазам, как это делал его прадед, смотрел, хорошо ли все вскопано. Взглянув на межу, он говорил: «Этот мошенник, Тошо Качов, опять передвинул камни. – И, повернувшись к цыгану, добавлял: – Эй, Манго, дай–ка кувшип!» Отлив из кувшина прямо на гриву коня – конь ржал, чувствуя приятный холодок, – отчим приподнимался на стременах и пил крупными глотками из горлышка (мама при этом морщилась: как он может пить эту цыганскую воду?). Наконец, вытерев ладонью обветренные губы, он с видом господина, который может быть великодушным даже к цыгану (не побрезговал и выпил из его кувшина!), ударял голыми пятками в бока усталой лошади и исчезал в лугах – высокая густая трава долго покачивалась за крупом лошади.
В душе моего отчима все еще жило сознание всадника в постолах, чья выцветшая фотография висела в рамке на стене. Он унаследовал его черты: крупный череп, водянистые глаза, большие оттопыренные уши. В мире произошло множество перемен, но на его жизни они не отразились. Обеднев, он продолжал с размахом вести хозяйство, торговал лошадьми, у которых была плавная поступь и грациозно изогнутая шея, водил их к кузнецу, и тот раскаленным железом выжигал тавро – большую букву «Л», первую букву его имени, дабы все знали, что лошадь принадлежит ему, и если кто паче чаяния задумает ее украсть, то пусть прежде крепко поразмыслит.
Этот след от раскаленного железа, после того как рана заживала, еще долго шелушился. Рыжая шерсть тщетно старалась его прикрыть – из–под нее просвечивала раскорякой предостерегающая буква «Л».
* * *
Да, отчим гордился своим конем. Была у него и трехлетняя дочь. Она родилась в благовещение, и потому назвали ее Благовесткой. Девочка очень походила на отца – его черты, огрубевшие с годами, воплотились в детском личике с нежной миловидностью. Только руки у Благовестки были как у покойной матери – кисти узенькие, прозрачные, усеянные мелкими веснушками.
Девочка росла ленивой и избалованной. Отец ей во всем потакал – он считал, что таким образом защищает ее от возможной тирании мачехи, а новую жену приучает к покорности. Благовестка до полудня валялась в постели, потом выходила во двор, босая и нечесаная, и, потягиваясь, жмурилась на солнышке; намочив ладошку под умывальником, проводила ею по еще сонному личику и, освеженная прикосновением воды, садилась завтракать. Мама ставила перед ней вареные яйца. «Сырые…» – морщилась Благовестка и отталкивала руку мачехи. Мама снова опускала яйца в кастрюльку, и они, лопнув, выпускали белок, который тотчас затвердевал в Кипящей воде и становился похожим на кукурузные зерна. «Не хочу яиц! – бросала капризным тоном девочка. – Завари чай!» Лицо мамы вспыхивало от гнева (она была самолюбива и не терпела, чтобы ею помыкали), но тем не менее она шла в соседнюю комнату, засовывала руку в мешочек с шуршащим прошлогодним липовым цветом и, скованная ледяным, испытующим взглядом отчима, которого она в эту минуту ненавидела, ставила на плиту чайник.
Потом она выносила из дому мокрый детский тюфяк и клала его на ограду сохнуть – Благовестка мочилась во сне.
К вечеру тюфяк высыхал, мама вносила его в дом, чувствуя плечом тепло угасшего солнечного дня, и принималась готовить ужин. Она ошпаривала в медном котле зарезанного петуха (его дымящиеся грубые лапы угрожающе торчали кверху), ощипывала его (петушиные перья пахли насестом и трещали, когда их выдирали из крыльев и гузки) и палила над огнем. Желтая кожа корчилась, серела, с нее капали крупные капли, от которых раскаленные угли шипели и гасли.
Когда ужин был готов, мы садились за стол.
В тот раз мама разделывала петуха на большом эмалированном блюде – жилистое темное мясо заставляло ее то и дело браться за нож. Отчиму она положила белое мясо, жесткое и волокнистое, и обе ноги (кожа на них полопалась и стала пористой от варки). Сверху она водрузила петушиную голову с зубчатым, как пила, обмякшим гребешком и наполовину отпиленным черным, словно чугунным, клювом. Себе оставила когтистые лапы, шею, топорщившуюся комлями сгоревших перышек, и ребра. Для Благовестки отломила крылья, но, решив, что этого мало, взяла немного белого мяса из миски отчима и, капая на стол желтым жиром, переложила в миску падчерицы. Мне досталась спина, сверху покрытая пупырчатой кожей, а снизу! У ребер, облепленная двумя кусочками легких, похожими на губку, которой в школе стирают мел с доски.
Никто из нас не притронулся к еде, пока не начал хозяин. Вот он взял петушиную голову, и мягкий, мясистый гребень зашевелился у него в пальцах, мы тоже склонились над мисками, но его строгий взгляд заставил нас положить вилки.
– Разве ж так варят! – нахмурив брови, сказал отчим. – Совсем безвкусно, мясо все выварилось в кипятке. Тебе что, в голову не приходит положить побольше горького перца, заправить чебрецом и петрушкой?»
– Я чебрец положила, – ответила мама, – а перец побоялась… из–за ребенка.
– Положила! Знаю я, как ты положила. А о ребенке нечего тревожиться, она с детства к перцу привыкла. Чего отведал при родной матери, то потом всю жизнь вкусно. Что же я теперь, по–твоему, должен к бурде привыкать?
И он вдруг схватил свою миску и швырнул ее в угол. Мясо разлетелось в разные стороны. Кошка была тут как тут, но грохот летящих следом железных щипцов заставил ее броситься к окну и вцепиться когтями в подоконник.
Мама, растерянная и оскорбленная, вышла из–за стола. Я тоже встал.
А отчим остался сидеть как ни в чем не бывало. Он взял крыло из миски дочери, посыпал его молотым красным перцем и начал обгладывать. Второе крыло он протянул Благовестке и сказал: «Съешь, доченька, кусочек…» Потом он вытер жирные пальцы коркой хлеба и отправился спать.
На другой день, в полдень, мама, как обычно, вынесла мокрый тюфяк, повесила его на каменную ограду и принялась латать – тюфяк прогнил, и она пришивала к нему лоскуты от старого передника.
* * *
Как–то вечером к нам явился гость.
– Моя жена из вашего села, я переплетчик, – представился он отчиму и подвинул стул к очагу. – В Софии падают бомбы, воют сирены. Кто знает, цел ли мой дом! А я вот в провинции пью красное вино и прогуливаю свой ревматизм… Мне не над чем ломать голову. Другие это делают и за меня и за вас. Хлеба нет, зато мужества хоть отбавляй. Громкие слова говорим, а дела хромают – видать, башмаки жмут…
Да, ему они и вправду жали, потому что гость наклонился, расслабил шнурки, и из его старых ботинок, пропахших потом и ваксой, показались слоновьи ноги, одинаковой толщины от колен до голени. К тому же у переплетчика был насморк, он все время хлюпал красным опухшим носом и вытирал его носовым платком.
Пламя очага плясало под дном сковородки, в которой мама жарила тонко нарезанные ломтики козьей бастурмы, сухие кусочки мяса шипели и выгибались, и к песне очага примешивалась птичья песенка – пронзительный свист прыгал над нашими головами и то плавно затихал, то рвался на самой высокой ноте.
В углу пела новая канарейка. Я слушал ее и улыбался, вспоминая тот вечер, когда отчим привез ее из города. Он повесил клетку пад очагом, но канарейка была как немая. Мы налили ей воды, насыпали проса, но она ни к чему не притронулась. Тогда я заявил, что берусь вернуть ей хорошее настроение. Я был уверен, что отчим купил ее у какого–нибудь парикмахера (кто другой в городе продаст канарейку?), и поэтому, наклонившись над умывальником, хорошенько намылил лицо; слыша шипенье оседающей пены, я притащил стул и в таком виде уселся под самой клеткой. Канарейка скосила один глаз, потом другой, покрутила головкой, чтобы лучше меня рассмотреть, и принялась вдруг так прыгать и петь, что все рассмеялись.
– Из парикмахерской! – воскликнул я. – Как увидит намыленную рожу, так начинает!
– У Мустафы–брадобрея купил, – подтвердил отчим и уселся, чтобы послушать развеселившуюся птаху.
Он и сейчас сидел за столом, лицом к клетке, наливая вино в стаканы и следил глазами за прыгающим желтым бликом.
– Может, то и баловство, но люблю послушать птичью песню, радует она меня… – сказал он.
– Что другое остается человеку? – ответил переплетчик, отодвигаясь от жарко горящего очага. Стул заскрипел под его дородным телом, – Как я в детстве мечтал об электрическом фонарике, обыкновенном плоском жестяном фонарике с батарейкой! Отец все обещал купить мне его на ярмарке и все откладывал: у нас была большая семья и ему было не до фонариков. Теперь, на старости лет, я часто покупаю те игрушки, которые когда–то казались мне драгоценными сокровищами. Куплю фонарик, возьму его в руки и вижу, что это простая холодная жесть… И все же я радуюсь, выбирая его у лоточника, отвинчивая увеличительное стекло, вставляя лампочку – пусть минуту, две… но радуюсь. Тоже скажешь: ребячество!
В облике нашего гостя не было ничего ребячьего. Это был пятидесятилетний грузный мужчина. Костюм его, с широкими острыми лацканами, был сшит из английского сукна, купленного еще до войны, мелкие пуговки на сером жилете были так густо посажены, что казались ниточкой бус. Его лоб был исчерчен морщинами и тянулся благодаря лысине до самого затылка. Когда переплетчик говорил, все они приходили в движение и собирались стопкой, как книжные листы, которые он переплетал.
* * *
У него была небольшая мастерская в Софии, рядом с Палатой правосудия. По утрам, когда он шел в мастерскую, крутя на пальце цепочку с ключами, ему навстречу, зажав под мышкой папки, спешили блюстители справедливости в сопровождении своих клиентов – старых крестьян в потертых бараньих шапках и городских дам в манто с большими пряжками на широких поясах; над дамами витал запах духов. Адвокаты дружески ему кивали, направляясь к железным дверям тог-о здания, в которое входят преступность и ложь, а выходит одна лишь чистейшая правда, воскрешенная красноречием этих неутомимых радетелей.
Переплетчик садился за рабочий стол, включал электрическую плитку, чтобы разогреть клей, вдевал нитку в иглу, кривую, как рыбья кость, счищал с корешков старый клей, укладывал их стопкой друг на дружку и принимался за работу.
Дверь его мастерской, куда можно было попасть лишь через крытую галерею, по обе стороны которой размещались адвокатские конторы, как бы делила мир на две половины. С одной стороны – молчание книг, их мудрая жизнь, скрытая за переплетами, с другой – будничные человеческие страсти. Город был: искалечен бомбами, но люди этого словно не замечали. Они судились из–за земли и нанесенных оскорблений, боролись за ордена и почести. Дантисты спиливали их изъеденные временем зубы и ставили коронки и мосты, которые серели во рту, словно были из жести. Те, что сумели отсудить себе землю или получить сатисфакцию, недолго торжествовали: приходил новый истец – какой–нибудь инсульт или инфаркт, – и прикованный к кровати человек, который успел обзавестись еще одним участком земли, еле шевеля побелевшими губами, умолял близких (те уже прикидывали в уме, как поделить имущество покойного), чтобы его обрядили в черный с синими полосками костюм, а на грудь привинтили орден, полученный за взятие Тутракана…
Адвокаты спешили в свои конторы, крестьяне, поплевывая на корявые, потрескавшиеся пальцы – они всю жизнь лопатили навоз и доили овец, – отсчитывали банкноты, пропахшие мышиным пометом и нищетой, а переплетчик переплетал книги. Он смотрел, как переплетный нож, эта звенящая остротой гильотина, плавно опускается на страницы, словно приводится в исполнение приговор, и тонкие обрезки, жалкие и ничтожные, как большинство человеческих деяний, топорщатся на полу, чтобы спустя какой–то час их затоптали его ботинки.
* * *
В молодости ему был чужд пессимизм.
Он верил в свои силы, верил, что сможет бороться со злом и победит его.
Однажды он оказался свидетелем того, как на трамвайной остановке какой–то мужчина бил женщину. Недолго думая, он соскочил с трамвая и подбежал к обидчику. Блузка на женщине висела клочьями, из–под нее виднелась зеленая комбинация, обшитая по краю рваным кружевом.
– Что вам угодно? – спросил мужчина, красный от злости.
– Не смейте бить женщину!
– И ты получишь по морде!
– Попробуйте…
Тот попробовал, и переплетчик отлетел в сторону, чуть не угодив на трамвайные рельсы.
Тогда вмешалась женщина.
– Шли бы своей дорогой, – сказала она. – Это наши семейные дела, что вы–то суетесь?..
Переплетчик поплелся домой, почесывая помятые бока. А супружеская чета продолжала ругаться и таскать друг друга за волосы. На противоположной стороне тротуара останавливались прохожие. Так и не поняв, что происходит, заходили в зеленную лавку, покупали там пучок редиски или связку свежего чеснока и, помахивая базарными кошелками, шли себе домой.
В другой раз он получил урок посерьезнее.
Тогда он служил разъездным торговым агентом в фирме, продающей швейные машины «Зингер». Ездил по селам Искырского ущелья, Петроханского и Брезнишского края, предлагая свой дорогой товар. Он ходил по дворам, где его облаивали собаки, питался в деревенских харчевнях. Там за столиками, расстелив газеты, сидели крестьяне, чистили вареные яйца (яичная скорлупа валялась на полу и хрустела под ногами) и тонкими ломтиками резали янтарно–желтый шпиг. Он смотрел на них и думал: «Неужели здесь кто–нибудь нуждается в швейных машинах такой известной марки?» Одежду из грубой домотканой шерсти, которую носили местные крестьяне, можно было шить лишь на руках, и то с помощью шила.
Приближались выборы. В небольшом селе под Петроханом наш коммивояжер узнал, что вечером в здании школы состоится собрание, на котором выступит какой–то приехавший из Софии политический деятель. Он побродил по улицам и, так как деваться было некуда, решил пойти послушать. Когда он входил, стоявшие у дверей крестьяне проводили его долгим взглядом – верно, приняли его за охрану.
Оратор вытер лицо грубым деревенским платком (он был опытным и знал, что это произведет нужное впечатление) и начал речь. Он заговорил о том, как беден этот горный край и как он начнет процветать, если его милость выберут в народные представители.
– Братья горцы, Демократический сговор [1]1
Демократический сговор – реакционная политическая партия, созданная в Болгарии после фашистского переворота 9 июня 1923 г. из самых консервативных буржуазных партий и группировок. – Здесь и далее примечания переводчиков.
[Закрыть] рассчитывает на вас, ибо, как говорится в поговорке, только горы рождают истинных мужей…
– И картошку еще родят наши горы, только ее поедает колорадский жук, – заметил кто–то.
– Поедает, говорите? Мы с ним быстро расправимся! У нас для этого есть средства! – жестко сказал представитель Демократического сговора. – Вы его потом днем с огнем не сыщете…
«Сейчас он пообещает построить мост или провести в эту глушь железную дорогу», – подумал, улыбаясь, коммивояжер. Но он ошибся. Оратор стал клеймить своих идейных противников. Он так распалился, что пришлось расстегнуть воротничок. Вытирая потную шею (деревенский платок нещадно царапал кожу), подавшись всем корпусом вперед, он рассекал пространство вытянутой вперед рукой. Голос его гремел:
– Господа крестьяне, вы сами могли убедиться, что сделали те, за которых вы несколько лет тому назад так опрометчиво отдали голоса! Они обещали молочные реки и кисельные берега, а добравшись до власти, разжирели и обо всем позабыли… Они разъезжали в колясках!
– И вы не станете ходить пешком! – отозвался голос того же крестьянина, чью картошку съел колорадский жук, – И у вас под задницей будут поскрипывать рессоры…
В зале засмеялись, но оратор сделал вид, будто не слышит, и продолжал:
– Их обуял разврат! Они стали сажать за государственную трапезу свояков… Народ голодал, а они ели жареных барашков!
– И вы не станете есть их сырыми! – не стерпев, гаркнул коммивояжер с заднего ряда.
Оратор прервал речь, поднял ногу, словно хотел попрать труп врага, и зловеще произнес:
– Господа, в этом зале находятся наши идейные противники – противники всего самого вожделенного, к чему стремится наш многострадальный и героический народ. Мы не должны оставаться равнодушными, господа!.. Мне сообщили, что сюда проник агент–провокатор, он стремится подорвать веру в наши благородные идеи…
Потом, при проверке, оказалось, что именно на неизвестное лицо, сидевшее в заднем ряду, и была возложена задача подорвать веру в благородные идеи представителя от Демократического сговора. Растерянный коммивояжер напрасно старался объяснить, что он действительно агент, но всего–навсего фирмы по продаже швейных машин, – местные эксперты доказали, что его документы подложпые.
Он всю ночь просидел в деревенской каталажке в подвале общинной управы, и только на другой день сторож вытолкал его взашей. Всю дорогу до самой Софии он чувствовал, как на спине его горят саднящие следы побоев, будто то была кровавая строчка гигантской швейной машины марки «Зингер».
– Еду я домой, – продолжал рассказывать гость, – спина горит от побоев, и думаю: «Всегда найдутся дураки, готовые таскать каштаны из огня. Эх, Борис, Борис, и чего ты лезешь не в свое дело?..» И вот пришел я как–то утром в мастерскую отца, поставил стул рядом с его рабочим местом, помешал кисточкой столярный клей и сказал: «Хорошему ремеслу обучил ты меня, отец, зачем же я скитаюсь по чужим селам и дразню дворовых собак?» Разодрал я по листам старую книгу – сухой клей трещал, словно что–то ломалось в душе, – взял кривую иглу и принялся за работу… Так и по сей день…
– Дай еще бастурмы, – сказал отчим маме.
Она жестом показала, что бастурма кончилась.
Тогда он приставил лестницу к лазу в потолке. Ни самого лаза, ни чердака не было видно – керосиновая лампа в углу у очага еле–еле светила, – и мне показалось, что хозяин дома устремил лестницу во что–то незримое и полез прямо в ночное небо. Походив по небу (шаги его слышались совсем явственно), он стал спускаться с чердака, перекладины лестницы прогибались под его тяжестью, а огромный кусок бастурмы скрипел сушеными ребрами у него под мышкой.
– Так вот и работаю уже много лет, – отпив глоток вина, сказал гость. – Сшиваю страницы книг, иногда успеваю кое–что прочитать. «Облекаю в кожаные одежды мудрость былых времен», – как сказал один адвокат. А вечером сяду в пивном баре, закажу кружку пива, женские юбки мелькают между столиками, сверкают декольте при свете лампы, и глаза мои радуются… Ораторы произносят свои речи в селах, ругают тех, кто раньше их добрался до лакомого куска… потом придут другие и начнут клеймить этих. Вертится наш безумный мир… и чего ради вся эта кутерьма?.. Глядишь – инфаркт, и понесли тебя вперед ржавыми подковками прямо к вырытой яме… Многим людям – куда умнее меня! – не удалось переделать мир, так неужто же я разберусь, в чем загвоздка?
– И все же должен кто–то навести порядок! – не согласился отчим.
– Как же! Держи карман шире! У меня в руках золотое ремесло! Возьмись я одни только евангелия святого синода переплетать, и то жизни не хватит… Ты, может, со мной не согласен, но я это так понимаю… так и живу. Вы себе деритесь, ломайте ребра… Простите, я не о вас говорю, – обратился он к сидящим за столом. – А я по вечерам, возвращаясь из пивного бара, буду читать ваши некрологи.
– И наши будут когда–нибудь читать, ежели их, конечно, напечатают, – попытался возразить отчим. Он сказал это неуверенным тоном, боясь, что по его словам гость поймет, что имеет дело с неграмотным человеком.
– Пусть читают. Они будут знать, что мы получили от жизни то, что смогли, и просто, по–человечески наслаждались земными радостями…
Керосин в лампе кончился. Фитиль коптил.
Вино в стаканах густело – в нем оседал мрак поздней ночи. Переплетчик пил глотками этот мрак, словно хотел ощутить на языке запах неба и дующего с гор ночного ветра.
Единственным светлым пятнышком была канарейка. Она спала, вцепившись тоненькими коготками в холодные прутья своей тюрьмы…
* * *
Я уезжал с переплетчиком в Софию, чтобы продолжить там свое образование.
Решено было ехать ночным поездом – мы надеялись, что в нем поменьше народа. Когда отчим остановил лошадь у полустанка и снял с телеги фонарь, чтобы проводить нас в зал ожидания, мы увидели в его тусклом свете целую груду корзин, узлов и оплетенных бутылей. Видно, крестьяне окрестных сел тоже сочли ночной поезд самым удобным. Теперь, слыша в темноте скрип телеги, они недоумевали, как же мы все поместимся.
Остановка была короткой. В свете фонаря клубился паровозный пар, а рядом, в темноте, скрипели корзины – пассажиры толкались и напирали, – кто–то кричал: «Эй, подождите, упал кошелек!» И когда поезд, пыхтя, наконец тронулся, я обнаружил, что у меня на куртке не осталось ни одной пуговицы. Я попытался разглядеть в окно удаляющуюся телегу, но ничего не было видно. Только тусклое пятно фонаря – мне казалось, что я слышу покашливание отчима и ленивый свист уздечки, – все еще светилось в мокром поле, но и оно вскоре исчезло.
Начался монотонный перестук колес.
У переплетчика нестерпимо ныли опухшие ноги, и ему хотелось расслабить шнурки ботинок, но купе были переполнены. Тогда он попросил какую–то женщину подвинуться и взять на руки ребенка, который спал на скамье, положив голову ей на колени, но она, взглянув на его пиджак из английского сукна и малиновый галстук, заколотый булавкой с зеленым камешком, сказала:
– Ты, милок, вагон перепутал. В первом классе надо ездить, там бархатные диваны, можно разуться и лечь. Нечего было скупиться и лезть в один вагон с бедняками… Я за это место заплатила и глаза выцарапаю тому, кто попробует его занять!
– Ну и ведьма! Упаси господи, – сказал переплетчик, закрыл дверь купе, откуда шел запах мокрых постолов и нестираной шерсти, и оперся об оконную раму.
Поезд остановился на станции. В просвете между липами желтело здание вокзала. Стоянка затягивалась, никто не садился. Со стороны паровоза доносились при–глушенные голоса. Послышалась команда: «Никому не слезать! Оцепить вагоны с другой стороны!» Щебенка скрипела под энергичными шагами. Стоящие у окна пассажиры зашевелились, и их спины закрыли окно. Я не видел, что происходит, но понимал, что состав оцеплен – солдатами или жандармами.
В тамбуре послышался стук кованых сапог. Дверь в коридор отворилась, и, ощупывая светом фонарика полумрак, забитый кепками, платками, детскими шапочками с ушками и грубыми воротниками из пожелтевшей овчины, в вагон вошел худощавый подпоручик от жандармерии, подпоясанный светлым ремнем. Лицо у него было мальчишеское, но надвинутый на самые брови козырек придавал ему строгий вид. За ним шли двое солдат с автоматами.
– Спокойно, господа! – сказал подпоручик, стараясь, чтобы в голосе его звучал металл. – Всем оставаться на местах и приготовить документы!
Мутное пятно фонарика ползало по мятым удостоверениям личности, пересчитывало пуговицы на пиджаках, поднималось к лицам пассажиров, задерживалось то на скулах, то на бровях и заставляло жмуриться глаза, не привыкшие к яркому свету. Но вот снаружи раздался топот, он приближался. Люди отстранились от окна, и я увидел, что по перрону бежит какой–то человек без шапки, низенький (а может быть, так только казалось, потому что он пригнулся). Когда ему оставался всего лишь шаг, чтобы вырваться из света вокзальной лампы и ускользнуть от лучей карманных фонариков, которые кружили вокруг него, как осы, грянул выстрел. Бежавший вскинул руки, словно хотел ухватиться за что–то невидимое в воздухе, но оно оказалось непрочным и не смогло выдержать тяжести его падающего тела. Спина его задымилась в том месте, куда попала пуля. Мужчина упал ничком, подол пальто, задравшегося при падении, закрыл ему голову – мне показалось, что спина его начала пылать, но то был край оранжевого свитера.
Услыхав стрельбу, поручик и солдаты выскочили из вагона.
– Верно, это тот, что бежал из Врачанской тюрьмы, – сказал стоявший рядом мужчина в пальто с большим бараньим воротником. – Коммунист. Весь округ подняли на ноги.
Состав медленно тронулся. Убитый все еще лежал на покрытом щебенкой перроне. Фонарики острыми лучами пригвоздили его раскинутые руки, и он казался распятым…
Я вспомнил о молодом человеке, который когда–то спрыгнул с трамвая, чтобы защитить незнакомую женщину. Сейчас он, постаревший, ушедший в себя, стоял рядом со мной, и по обострившимся скулам было видно, что его мучит нестерпимая боль.
Когда свет станции остался позади и он увидел свое лицо, всеми морщинами отразившееся в черном зеркале ночи, проносящейся за окнами вагона, я услыхал, как он тихо, чтобы никто не услышал, произнес:
– Подлецы!
Может быть, из мрака на него глянули глаза того, кто верил, что сможет уничтожить зло? Не знаю. Я видел только, что стоящий рядом со мной лысый человек пытается ответить на чей–то неумолимый вопрос. Пытается – и не может найти нужных слов…
* * *
В Софию мы приехали на рассвете.
Перешли мост с поржавевшими железными перилами. Под мостом был глубокий ров, заросший кустами акации. Он походил на канал, только на дне его были уложены рельсы, такие же ржавые, как перила моста. Ржавчина покрывала даже обычно блестящую поверхность, к которой прикасаются колеса, и я решил, что это, наверное, какая–нибудь узкоколейка, где поезда ходят редко.
Мы двинулись по улице, которая сначала шла вдоль рва, а потом отклонялась вправо. Миновали деревья с отсеченной кроной – рядом упала бомба. В воронке, затянутой ряской, плавала кастрюля, на ручке ее сидела лупоглазая жаба. Наконец мы остановились у трехэтажного дома. Перед парадной дверью, образуя арку, переплетались кусты мелких вьющихся роз. Бутоны еще не все распустились, и те из них, которым удалось прорвать жесткую корочку из омертвелых лепестков, прихваченных заморозками, раскрыли всю свою нежность, озаренную желтым сиянием тычинок.
Переплетчик прошел вперед, остановился у двери, выкрашенной в коричневый цвет с бежевыми разводами, имитирующими древесину, и принялся шарить сначала по карманам пиджака, а потом и жилета – искал ключи. Но парадная оказалась незапертой, и мы стали подниматься по лестнице. Он останавливался на каждой площадке, пока мы не добрались до третьего этажа.
Моя комната была совсем маленькой. Мы втащили кровать – старую скрипучую развалюху с высокими синими спинками (мне предстояло утонуть в ней, подобно рельсам на дне глубокого рва), стол и стул. Ни на что другое места не хватило. Я засунул чемодан под кровать, повесил пиджак на спинку стула – вешалки в комнате не было – и распахнул окно, чтобы впустить немного свежего воздуха. Меня обдало запахом влажной листвы – молодой тополь касался верхушкой моего окна. Сквозь почти голые ветки я увидел крышу соседнего дома – низенького, вросшего в землю. Краска на стенах облупилась от зимних морозов. За этим домиком тянулся целый ряд точно таких же. В них ютилась беднота. Это видно было по сохнущему на веревках залатанному серому белью (его уже никаким мылом нельзя было отстирать), по драной обуви, которая стояла у порогов. Дальше, за домами, виднелись луга, побуревшие от осенних дождей; они еще зеленели в болотистых местах, и эта веселая зелень резко выделялась среди глухих меланхолических красок осени. На лугах, так же как у нас по берегам Огосты, темнели островерхие, утрамбованные дождем копны сена, а на горизонте, за копнами, повторяя их очертания, поднимались горы, у подножия желто–золотистые от листопада, а у вершин окутанные туманом. Сквозь туман проглядывала пестрота осенних красок. Краски эти порой становились яркими, порой совсем угасали: ветер то разгонял туман, и воздух становился прозрачным, то собирал его в густые клубы.
* * *
– В соседней комнате живет художник. Чудаковатый малость, но вполне приличный человек. Люди эвакуируются, а он сидит в городе. Весь дом провонял его красками, – сказал переплетчик. Ноздри его мясистого красного носа расширились. Он попытался уловить неприятный запах, но лицо его осталось безразличным, и я понял, что насморк мешает ему почувствовать терпкий дух скипидара и сохнущих полотен. – Я пустил его только на год, но он вселился, и баста. А ведь я мог бы взять к себе двух, а то и трех таких, как ты, из провинции, – комната просторная, хоть катайся на лошади, большие деньги нынче платят за такиехкомнаты. Глядишь, квартиранты получали б посылки из деревни и на столе всегда были бы сливовая и бастурма – в провинции еще всего вдосталь. Я ему говорю: «И чего ты копишь эти картины? Поехал бы и продал. Тут у нас вряд ли кто–нибудь соблазнится красными деревьями и желтыми женщинами, да еще с зонтиками… А вот в провинции народ поглупее, кто знает, может, и купят!» А он смеется: «Ты об этом, дядюшка Борис, не беспокойся! Лучше подумай о крыше над головой. Потому что придет время, явится комиссия и скажет: «Просим в месячный срок освободить помещение, здесь будет открыт музей такого–то художника». (Его, значит!) «Вобьют в стены гвозди – не морщись, говорит, так оно и будет! – и повесят мои картины, а на самом видном месте – это полотно, с зонтиками… Рядом с раковиной – твоя жена всегда сердится, когда видит в ней следы краски, – прикрепят надпись: «Здесь художник мыл свои кисти!» Может, тебя еще директором назначат, ты ведь у нас человек со связями. Будешь делиться с посетителями воспоминаниями обо мне и без труда зарабатывать на хлеб. Только очень тебя прошу, не выдумывай разных там историй насчет женщин и спиртного! Рассказывай так, как было…» Смотрит он мне в глаза и смеется. Надо мной ли шутит? Над собой ли? Слушаю и никак не могу понять…
Сообщение о том, что я буду жить рядом с таким человеком, меня смутило. Еще в гимназии я знал одного художника. Он обычно рисовал скалы и сосны над горными потоками. Стены в коридорах и классах гимназии были увешаны этими горными пейзажами, которые отличались друг от друга только тем, что одни были в синих тонах, а в других преобладали фиолетовые. Этот художник преподавал нам рисование. Он был самоуверенным человеком и считал, что мы никогда не овладеем рисунком, если не запомним с абсолютной точностью его сентенции об искусстве. Расхаживая по классу, он диктовал нам медленно и внятно, а мы записывали (класс наполнялся энергичным скрипом перьев), стараясь не пропустить пи единого слова. Потом он нас экзаменовал, высмеивал и ставил двойки: никто не мог с точностью запомнить и повторить его мудрые мысли. Нас просто в дрожь кидало, когда мы вспоминали, что завтра урок по рисованию.