![](/files/books/160/oblozhka-knigi-proschay-akropol33-249993.jpg)
Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)
По утрам весь город читал газеты. Казалось, война была далеко, но линотипные строчки делали ее совсем близкой, и большие шапки заголовков темнели, словно покрытые гарью. Я видел, как люди шли по аллее, не замечая дождя, сосредоточенно уткнувшись в развернутые шуршащие газетные страницы; спотыкаясь и ступая в лужи, они отходили в сторону, топали мокрыми ботинками, протирали подкладкой пальто запотевшие очки и молча шли к трамвайной остановке.
Многих раздражает трамвайная давка, мне же она всегда нравится. Я стою среди леса поднятых рук, держащихся за качающиеся кожаные поручни. Руки еще вялые от сна. Толчок – и вверх поднимаются новые руки, а воздух наполняется тиканьем часов, похожим на пчелиное жужжание (какой–нибудь рассеянный человек вполне может подумать, что в вагон залетела пчела, и даже поискать ее глазами). Я улыбаюсь, мне приятно слышать шелест газетных страниц, пахнущих деревьями и дождем (для меня это запах осеннего утра) с легкой примесью тревоги и ожидания. Рядом с газетными страницами я вижу незнакомые лица, и мне доставляет особый интерес читать те «новости», которые отпечатала на них минувшая ночь. Вот стоит девушка в пальто с пушистым воротничком, словно сотканным из пуха одуванчиков. Он касается ее щек, приподнимает развившиеся каштановые пряди и делает еще таинственней и притягательней сиреневую тень вокруг век. Я вижу, что в ее глазах отразилась рука, поднятая для прощального привета, слышу шуршание плаща – вот в зеркале прихожей мелькнул пестрый шарф, замок щелкнул, пряжка пояса, который болтается за спиной спешащего мужчины, ударилась о косяк двери, и шаги, мягко подпрыгивая, стали спускаться по ступеням… «Не зажигай свог на лестнице, у нас любопытные соседи!» – хочет сказать девушка и плотнее кутается в халатик, еще хранящий в складках тишину мужской нежности и такой же сиреневый, как тени вокруг век…
Утром весь город тем и занимается, что читает газеты. Люди ищут в хаосе новостей надежду, а находят тревогу… Я ступаю на тротуар – здесь, у трамвайной остановки, он весь усыпан раздавленными сигаретными окурками.
Дует ветер. Газеты развеваются над плечами прохожих, словно хотят сделать их крылатыми. Но люди сопротивляются порывам ветра и, накрепко пригвожденные к земле мыслями о чем–то срочном и неотложном, продолжают свой путь.
* * *
Как–то я пошел на базар, чтобы купить саженцы для одного моего родственника. Аромат базара я уловил прежде, чем улица вывела меня на площадь, где в беспорядке стояли лотки, крытые провисшим брезентом или листами фанеры, покоробившимися от влаги и продырявленными осколками зенитных снарядов. Этот аромат приносили порывы ветра, и даже с закрытыми глазами я мог безошибочно сказать, что с правой стороны, у стены мануфактурного магазина, сидят крестьянки с огромными корзинами цветов. У них черные руки и черные лица, пахнущие свежей землей и корнями, и этот черный цвет, до боли сжимающий мне сердце, смешивается с запахом, струящимся от цветов. Дальше идут лотки каракачан. Запах цветов слабеет, доносится лишь аромат хризантем, и почему–то я вспоминаю далекую зиму моего детства. Когда я болел, мама натирала мне спину скипидаром, царапая кожу потрескавшимися ладонями. В его терпком запахе я слышал запах инея, и мне становилось холодно.
А сейчас я словно вступил на луг с высокой шелковистой травой, словно утонул в запахе каракачанских рун. Здесь и звон колокольцев, позеленевших от горных ливней, и дух мокрых глинистых перелогов, изрытых следами овечьих копытец, и господствующий над всем этим запах грабовых лесов, прозрачных в лучах восходящего солнца, и песня далекой птицы – не песня, а эхо, которое ударяется о скалы, такое же прозрачное и сияющее, как сам лес.
Каракачанка прядет, сидя прямо на тротуаре. Красная безрукавка, до черноты загорелые рукн. Почему все руки, которые я любил, осенью были черного цвета? Тянется, покачиваясь, нить, а в ней и порхание птицы, и медные колокольцы – перезвон становится громче и чаще, словно стадо гонит вниз по склону сам вечер… Я иду, медленно, сосредоточась, боясь задеть эту нить и прервать голос моих далеких гор.
Вот как много может дать человеку осенний базар. Будничный базар, приютившийся среди развалин познавшего бомбежку города.
* * *
У художника был хороший знакомый – певец. Они были знакомы давно. Художник много раз слушал его в опере, встречал у общих знакомых за чашкой кофе. Высокий, стройный, с бледными кистями рук (темный костюм подчеркивал их белизну), певец всегда старался казаться утонченным. Он ухаживал за женой художника. Взяв Марию за локоть, он подводил ее к окну или к раскрытой балконной двери, что–то показывал и, наклонившись, прищурившись, говорил медленно, нараспев, словно исполнял речитатив; потом отстранялся с легким поклоном и, подняв глаза к потолку, снова говорил, наслаждаясь собственным голосом. Он подбрасывал слова в воздух, как жонглер свои пластмассовые шарики, и смотрел на их легкое бесплотное кружение; чудилось, протяни он сейчас руку, и они упадут на раскрытую ладонь.
Художника это не раздражало, а лишь казалось забавным, хотя в манерах певца, в его узком бледном лице с острыми скулами, на которых болезненно розовел румянец, было что–то от паяца. Он продолжал находиться в роли н после того, как шпага и пурпурный плащ уже повисли на вешалке в узкой артистической уборной, грим был снят и только под глазами остались легкие тени. Он жестикулировал в гостях и в кафе, забывая, что он не на сцене, а шагая по улице энергичными шагами, украдкой поглядывал, не останавливаются ли восхищенные прохожие.
Однажды осенью художник встретил певца на узкой, поросшей дурманом улочке старинного рыбацкого городка. Там возле деревянных домов сидели мужчины и перебирали сети – пробковые поплавки шуршали по каменному настилу. Певца трудно было узнать. На нем была какая–то клетчатая рубаха, старый бежевый пиджак и давно не глаженные брюки. Художник решил, что обознался, и прошел мимо. Но сиплый, простуженный голос заставил его обернуться. Да, это был певец. Лицо его осунулось, под глазами лежали черные тени – как бывает после затяжной бессонницы. Художник подумал, что, верно, с ним случилось несчастье, хотел было расспросить, но постеснялся. Они молча пошли рядом.
– Нервы не выдерживают, – сказал певец. – Да и голос стал сдавать. Посоветовали поискать тихое местечко подальше от столичной суеты. Вот и нашел… Серая вода, мокрые сети и крик чаек над крышей. Два месяца шатаюсь по этим улицам. Говорят, морской воздух помогает… Ночью слушаю, как в сетях свистит ветер – этот город весь опутан рыбацкими сетями, – и мелодии осени мне кажутся тягучими и тоскливыми. Лежу в постели, прислушиваюсь, а сам думаю о сцене, на которую, быть может, никогда уже не вернусь…
На горизонте показались рыбачьи парусники, из–за туч выглянуло солнце, паруса вспыхнули над заливом и снова погасли.
– Морской воздух непременно поможет… Но не забывай, что уже поздняя осень и становится сыро. Я каждое утро вижу, как мои холсты провисают и морщатся от влаги, – сказал художник, глядя на певца с сочувствием и в то же время стараясь, чтобы он этого не заметил. – А что касается голоса… каждый человек переживает кризисы. Я читал где–то об одном певце, не помню, кажется, итальянце… У него все прошло… Нужна только воля…
Завыла пароходная сирена. Это, как всегда в четыре часа, к пристани причаливал пароходик. На борту не было видно ни души, но певец, наверно по привычке, пошел его встречать, ботинки громко стуйали по мокрым блестящим камням набережной.
* * *
На следующий день, к вечеру (певец уже должен был вернуться со своей обычной прогулки к пристани), художник пошел навестить приятеля.
Других знакомых в городке не было, а ему хотелось немного развеяться.
Старый деревянный дом, где жил певец, утопал в зарослях инжира – корни, выкрошив штукатурку, впились в фундамент. Художник раздвинул мохнатые листья, чувствуя резкий запах зреющих плодов, и сквозь ветки увидел пристань. Волны двигались пепельно–серой массой, но песок их подсекал, и они с гулом обрушивались на берег, белые и фосфоресцирующие. У причала покачивался пароходик, волны ударялись о его левый борт и раскачивали желтый спасательный круг. Он напоминал венок, который вешают на шею победителя. Но берег был пуст, победитель не явился, и ему оставалось только венчать осеннюю меланхолию.
Художник поднялся по деревянной лестнице. Истертые дубовые ступени скрипели, тягучий отзвук наполнил дом. Это были не только его шаги, лестница хранила в своих щелях шаги тех, кто давно ушел и никогда не вернется, – она их поминала. «В каждом доме этого городка, – думал художник, – есть деревянная лестница. Какой музыкой наполнили бы они этот осенний вечер, если бы в один и тот же час по их ступеням поднялись все те, кто здесь некогда жил? И привели с собой воспоминания: о серебристой скумбрии, лежащей на краю причала, о плавном развороте парусов под вечерними облаками и о растаявшем вдали прощальном взмахе рук, которые еще недавно обнимали девичьи плечи, белевшие на темном фоне пляжа…»
Голос лестницы позвал певца, и он вышел навстречу гостю. Он стоял на пороге, очерченный легким контуром теплого света: в глубине его комнаты горела свеча…
Гость оглядел комнату, она была почти пустой: на кровати красное покрывало, обшитое по краю старым желтым кружевом; несколько стульев – их ножки, чтобы не шатались, были стянуты проволокой – и стол. На скатерти отпечатались донышки ваз и тарелок, стоял цветочный горшок с кактусом, обернутый гофрированной фольгой. Художник удивился, что единственным растением в комнате его приятеля был этот колючий уродец, и чуть было не улыбнулся снисходительно – «что значит желание казаться оригинальным!» – но тут же заметил, что вдоль стен – под окном, возле дверей и у кровати – всюду стояли такие же цветочные горшки. У некоторых кактусов сочные мясистые листья были срезаны и лишь в середине торчало несколько сморщенных желтых побегов. В большинстве горшков земля высохла и потрескалась.
– Что за экзотика? – спросил художник, указывая на стоящий на столе кактус. – Вот уж не думал, что у тебя такое странное увлечение. Я слыхал, что люди собирают старинные монеты, игрушки, почтовые марки, даже драгоценности, но впервые вижу коллекцию колючек!
– Нет, ты пришел в гости не к коллекционеру, а к палачу, – пытаясь острить, сказал певец. – Эти скромные растения, к которым ты отнесся с таким пренебрежением, доживают свои последние дни. Если ты явишься через неделю, здесь будут стоять одни пустые горшки… Это растение призвано спасти мой голос. Каждый раз, когда я, как палач, ножом отрезаю кусок толстого листа и чувствую на языке горьковатую мякоть, я говорю: «Сейчас вы, милые, противные кактусы, спасаете арию Онегина. А вам, пустые горшки с засохшей землей, когда–нибудь низко поклонится сам Фигаро…» – Певец закашлялся, вытащил носовой платок и отвернулся к окну…
Слышно было, как по крыше царапают жесткие крылья разбуженных чаек.
* * *
В этот вечер художник пошел на рыбный базар. От встречи с певцом у него на душе остался тяжелый осадок, и он решил немного отвлечься.
Хотя высокие деревья и дома с широкими стрехами, обглоданными ветром, заслоняли море, его соленое дыхание все равно чувствовалось. Издали, словно из глубины угасающего дня, долетал равномерный шум прибоя, и ноздри раздражал резкий запах водорослей и остывающей воды.
Лодки еще не вернулись, а может быть, и вовсе не выходили сегодня в море, и рыбный базар был пуст. На серых прилавках белели пятна высохшей соли, темнели водоросли, причесанные стекавшей с них водой, – своими прядями они прикрывали щели старых досок. Только небольшая рыбка – морская ласточка – порадовала глаз художника. Кто–то привязал ее за хвост к ржавому гвоздю, вбитому в перекладину лотка. Поймана она была, видно, давно, потому что уже успела завялиться на солнце. Голова у рыбки была большая, с выпуклыми, словно стеклянными глазами, а крылья–плавники раскрыты веером. Перепонки переливались всеми цветами моря – от густой синевы до зеленого перламутра.
Художнику было грустно, он надеялся, что рыбный базар взбодрит ему душу веселым гомоном и пестротой красок. Но его окружали лишь пустые, серые ряды прилавков. Морская ласточка тщетно пыталась взлететь навстречу прибою – ее крылья–плавники были опалены горячим солнцем.
А там, где волны, пересыпая камешки и осколки раковин, оборкой стлались на песок, лежал убитый советский моряк. Его вынес на берег прибой. Мокрая одежда плотно облепила могучий торс. Бескозырка, наполненная песком, лежала рядом – ее можно было видеть, когда волны, пенясь, поворачивали обратно к заливу. Тогда же на белой пене резко выделялся профиль погибшего, чтобы через миг снова слиться с мраком.
О моряке заговорят завтра. А сейчас о нем знали только ветер и волны.
Ночью художник решил пройтись по заснувшему городу. Свет в витринах был погашен. Улицы казались очень узкими, потому что вдоль оград улеглись плотные зубчатые тени домов, оставив в середине лишь узенькую тропинку света – коснись этих острых теней, и руке станет больно. Он долго брел во тьме и наконец вышел на маленькую площадь – не больше танцевальной площадки морского казино. На столбе висел фонарь с железным абажуром, похожим на детскую соломенную шляпу. Когда он проходил мимо, свет вдруг заметался и стал синим – вокруг лампочки кружились ночные бабочки. Он не обратил внимания на дома, обступавшие площадь, – они были такими же, как все дома в этом рыбацком городке: низенькие, с деревянными балкончиками и лестницами, источенными жучком.
Он подошел к освещенной витрине магазина, вернее, это была маленькая мастерская армянина – часовых дел мастера. Там были выставлены самые разнообразные часы. Больше всего было карманных луковиц с серебряными крышками. Их стрелки, заржавев, лежали, зацепившись друг за друга, словно у них закружилась голова от бесконечного вращения по исцарапанному циферблату. Здесь были и дамские часики величиной с ноготок, висевшие на позеленевших цепочках. Сонно прислонившись к стенке, стояли будильники на коротких латунных ножках. Над ними висели отполированные светом фонаря большие стенные часы с черными Деревянными дверцами и опустившимися до полу чугунными гирями в виде остроконечных шишек.
Художник приблизил лицо к витрине, надеясь услыхать их тиканье – стрекот и жужжание пружинок и колесиков в угнетающей душу тишине спящего города. Но понял, что все часы стоят.
Ну хоть бы одна стрелка двигалась, поблескивая в свете уличного фонаря!
Нет, все было мертво за пыльным стеклом витрины.
Художнику вдруг показалось, что он оглох, и, чтобы избавиться от этого неприятного чувства, он постучал пальцами по стеклу. Стенные часы проснулись и медленно качнули маятником. Скрипнули дверцы, и, пугливо озираясь, выглянула кукушка. Она прокуковала, и черные дверцы захлопнулись.
Голос кукушки не сумел разбудить остальные часы. Маятник едва–едва покачивался, и художник, уходя, решил, что в витрине снова воцарилась тишина. Но когда он спустился по улочке, ведущей к морю, и сквозь ветви лип увидел серую полоску прибрежного песка, его снова настиг голос деревянной кукушки. Этот голос звучал так ясно, словно птица сидела в ветвях липы и глядела на него желтыми бусинами глаз.
А тот, что лежал мертвым на песке, не слышал, как куковала кукушка. Если бы она могла его разбудить… Что вспомнилось бы тогда этому моряку? Шаги ребенка, идущего по лесной тропке? Скрип колодезного журавля и плеск воды, льющейся из ведра на ноги старой матери, такой же спокойной и тихой, как осенний вечер, опустившийся над Днестром или над Припятью?
Пена набегала на лицо, смывала с него мрак, но мрак возвращался и снова покрывал его молчанием и печалью.
Художник вернулся в столицу, и первый, кто к нему явился, был тяжелый сердечный приступ. Мольберт покачнулся, вытянулся, пробил потолок и вонзился в небо.
Внизу, йод ним, крутились колеса «скорой помощи», звук становился то резким и шуршащим, когда они попадали в выбоины, наполненные дождевой водой, и вода обдавала крылья, то легким и свистящим, когда они выезжали на маленькие, устланные мокрыми листьями переулки и машину слегка заносило на поворотах. Художник лежал на спине, неудобно подогнув ноги, чтобы не пачкать белую простыню. Брезентовые носилки качались взад–вперед и скрипели – казалось, их выцветшая ткань с трудом выдерживала тяжесть его обмякшего тела.
Впервые он видел рассвет в окошечко «скорой помощи». Тополя, голые, почерневшие от осенних дождей, бежали мимо (рамка отсекала им макушки), останавливались, с любопытством склоняясь над носилками (шофер ясдал на перекрестках) и вдруг отшатывались (машина трогалась). Сквозь рокот мотора слышно было монотонное поскрипывание дворников, и художник представлял, как в мокром полукруге покачиваются отражения домов с их балконами, увешанными серым бельем, впитавшим сырость ночи. Вот впереди мелькнул: кинотеатр, а рядом длинная, прикрытая зонтами очередь в булочную – пестрота ее приглушена хмурым утром. В окне пекарни видно, как тени пекарей склоняются к печи, но жаркое дыхание огня их заставляет тотчас отпрянуть. Первый зонт, высоко поднятый над темной очередью, отражая пцамя, горит огненно–красным факелом и делает еще выше и стройней фигуру держащей его женщины – этой молчаливой жрицы, пришедшей поклониться серому кукурузному хлебу.
В первый раз художник покинул дом, не взглянув на часы, не позавтракав, как обычно, наспех, роняя крошки вчерашней булки на клеенку, выцветшую в том месте, куда он по утрам ставит горячий чайник.
Он видел в окошечке, наполовину запотевшем от его дыхания, силуэты людей, стоящих у тротуара. «Что случилось? – спрашивали они не столько из сострадания, сколько из любопытства. – Катастрофа? Или убийство?..»
Этот немой вопрос задерживался на лицах лишь до тех пор, пока тревожный свет сигнала «скорой помощи» не стекал с них вместе с каплями дождя.
* * *
Ему пришлось долго пролежать в больнице.
– Не так–то легко починить сердце. Уж больно сложная машинка… – говорил переплетчик, когда речь заходила о художнике. – Стучит, скрипит, как мой «Лонжин», – у него были старые карманные часы марки «Лонжин», принадлежавшие когда–то его деду, – и не знаешь, когда пружина лопнет…
Пружина еще не лопнула, но художник чувствовал себя прескверно.
В воскресный день больничные коридоры заполнялись посетителями. Они вносили с собой терпкий запах хризантем, говорили весело и возбужденно, стараясь приободрить тех, у кого в ногах, на спинках кроватей, висели кардиограммы, а в головах, на тумбочках, темнели яблочные очистки, лежали сто раз читанные и перечитанные письма, стояли пузырьки с лекарствами – все пытались поверить в их чудодейственную силу.
К художнику никто не приходил. Невнимание друзей он пытался объяснить тем, что они не знают о его болезни, считая, что как бы ни был занят человек, он всегда может выкроить свободную минуту.
Переплетчик ни разу его не навестил, когда–то, после неудачной операции, он дал зарок не переступать больничного порога и не иметь дела с врачами. А художник его ждал и смотрел в глубину коридора, откуда начиналось шествие с хризантемами; их запах напоминал (может быть, такая мысль приходит только в больнице) о пустынном месте, где растет высокая печальная трава и тишину кипарисов нарушают лишь голоса птиц.
Я тоже так и не собрался его навестить. У меня был тот возраст, когда чужая боль кажется выдуманной и ты стараешься незаметно проскользнуть мимо, уверенный, что уж тебя–то она никогда не посетит. Нельзя сказать, чтобы страдания близкого человека, который метался между отчаянием и надеждой, меня не трогали, но я не знал, как выразить свое сочувствие.
Я боялся, что больной обнаружит неискренность в моих словах.
В комнате художника произошла неуловимая перемена. Вечером, когда я зажигал лампу и глядел на картины, я видел, что они живут своей особой жизнью. Не было того, кто их сотворил! («Неужели он действительно больше не вернется?» – думал я, и сердце мое сжималось.) На обращенных к солнцу ладонях жнецов лежало воспоминание о мастере. В сетях гулял ветер, и я улавливал е его покачивании плавную походку художника… Он отдал полотнам все, что имел, и теперь в поздние ночные часы они в его честь зажигали все свои краски, стараясь рассеять тьму его мыслей. И глаза всех нарисованных им женщин (женщины шли по бесконечному берегу, стройные и высокие) глядели вдаль, искали взглядом своего создателя, потому что знали, что в этот час спасти его может только их любовь…
Он вернулся из больницы утром, молча кивнул, заперся в своей комнате и два дня не появлялся. Мы ходили по коридору на цыпочках, прислушиваясь к своим осторожным шагам, эти шаги выдавали нашу вину. Сердечный приступ прошел, теперь мастер боролся с душевной горечью, нричиненной безразличием тех, кого он любил.
Переплетчик входил в его комнату, стараясь не скрипнуть дверью, и на стуле возле кровати оставлял хлеб и тарелку с едой, от которой шел легкий пар. Вечером он убирал их нетронутыми.
– Плохо дело, – говорил он мне озабоченно. – Лежит одетый, даже ботинки не снимает. Никак, бедняга, не оклемается.
Как–то дождливым вечером художник надел старые галоши и вышел на улицу. Он не признавал зонта (стук капель по натянутой материи мешал ему думать) и предпочитал шуршание дождя, падающего на плечи, на широкие отвороты плаща, на выгоревший бархатный берет.
Город в этот вечер был неузнаваем. Асфальт улиц сверкал, вымытый дождем, отражение домов с зажженными окнами – синими, оранжевыми и фиолетовыми от цветных занавесок – качалось в черной глубине мокрого асфальта, и по нему, пузырясь, плясал дождь. Деревья протягивали ветви к лужам, смывали черноту и становились тонкими, как паутина.
Возле больницы была площадь, где художник любил подолгу простаивать во время дождя. В этот вечер на площади было многолюдно, и он, стоя под карнизом крыши (дождь усилился, и в сумраке небесных потоков дома были едва различимы), смотрел, как по асфальту идут люди с зонтами. Это шествие зонтов заставляло его забыть свое горе. Прищурив глаза, он смотрел, как прохожие ступают по лужам и цвет зонтов, окрасив на миг их отражения, растворяется в воде, чтоб вновь вспыхнуть при свете фонаря и исчезнуть во мраке.
Это был долгий вечерний разговор с дождем, и художник вернулся поздно. Он тяжело дышал, поднимаясь по лестнице.
Наутро я увидал под вешалкой большую, пахнущую дождем лужу, она натекла с плаща, и понял, что мастер снова будет рисовать. Вскоре я услыхал, как за стеной острый металл царапает пол – художник устанавливал мольберт, – потом раздалось легкое потрескивание, будто кто–то щелкал пальцами по барабану, – он проверял, хорошо ли натянут холст, – а когда разнесся запах скипидара и красок, я готов был заплакать.
* * *
Он пытался поймать кистью полет голубей – их тени наполняли комнату, метались в четырех стенах. Склоиив–пшсь над палитрой, он чувствовал, что мазки, которые мягко кладет на полотно его ослабевшая рука, повторяют кружение теней.
Игра птичьих крыл его волновала, и он поднимал глаза к крыше, над которой вилась голубиная стая.
Одни голуби – те, которые взлетели выше других, – сложив крылья, кувыркались в воздухе и падали к земле, как подстреленные. Другие – они были кирпично–красные и летали ниже – устремляли ввысь головокружительные спирали, а самые нижние – серебристо–белые, с хохолками и торчащими вверх крыльями – отдавались на волю ветра и были похожи на бумажных.
Полет голубей – он следил за ним не раз – начинался на рассвете и всегда менял краски. Когда было пасмурно, кирпичный цвет мерк, а белый разгорался на темном фоне туч, словно птицы излучали сияние. В ясные дни происходило обратное: белый цвет сливался с бледной синевой неба, и торжествовал кирпично–красный. Он разрисовывал небо, как кусок битой черепицы в руке малыша разрисовывает серый тротуар.
Этот полет можно было выразить только музыкой. Кисть была здесь бессильна.
Тени голубей отражались и на моем лице, я даже чувствовал, как они щекочут мне лоб и щеки, но исчезающие в высоте спирали птичьего полета не увлекали мою мысль.
Мой взгляд устремится к небу позднее, когда погибнет мой друг и дым от сгоревшего самолета коснется облаков, такой же, как они, прозрачный и легкий… Тогда я начну мучиться над белым листом бумаги. Слова все время будут разбегаться и прятаться по темным углам комнаты, а образ летчика ускользать. Только кокарда на его летной фуражке, вырезанная из звездной фольги, будет сиять… Бледный, словно сошедший со старой выцветшей фотографии, встанет передо мной советский моряк. Его синяя блуза, пропитанная солью и песком, будет трещать и разлезаться. Он наклонится, поднимет бескозырку, с которой будет стекать густая зеленая вода, а по рукам его, там, где вытатуирован якорь, поползут маленькие крабы… Зарядит бесконечный дождь, а я буду корпеть над белым листом бумаги, не в состоянии найти нужные слова.,.
И знать, что наступил и мой вечерний разговор с дождем.
Дом наполнится шагами и голосами людей, пришедших из далекой Земли воспоминаний.
Я буду испытывать мучительную радость творчества, которую разбудил в моей душе – осчастливив меня неодновременно наказав – этот странный человек с палитрой.
А дождь будет заглядывать в окно и разговаривать со мной, облокотись о подоконник.
* * *
Художник взял новый подрамник и установил его на мольберт. Он долго молча стоял у белого полотна. Глаза его блуждали по чистой поверхности. Вот он взял кисть и нанес первый мазок – изумрудно–зеленый, потом другой – серебристый, и потом розовая дуга, изогнувшись, обвела мазки.
Художник нарисовал облако и погрузил его в небесную синеву.
Я знал, что на это пастбище он выгонит своих лошадей – с зелеными или фиолетовыми гривами. Они будут пастись в безбрежном просторе и, шагая по облакам, смотреть вниз своими большими, тихими, как небо, глазами, будут искать среди густых деревьев то окно, за которым виден старый мольберт, и прислушиваться к ритму человеческого сердца, уставшего от одиночества и треволнений. Они заржут, когда наступит его последний час. И будут хлестать небо зелеными и фиолетовыми молниями своих грив.
Сейчас художник об этом не думал. Глаза его улыбались, а облака на его полотне шелестели, как трава под копытами лошадей.