Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
И вот случай снова свел меня с художником – наверное, таким же чокнутым, как наш бывший учитель. Я его еще не видел, но был уверен, что знакомство будет не из приятных. Если судить по рассказам переплетчика, это тоже был самоуверенный, самовлюбленный человек, свысока глядящий на простых смертных, хотя в его шутке о музее я улавливал иронию и боль.
* * *
Мы встретились на следующий же день в коридоре. Он выходил из узкой, как кладовка, ванной комнаты. Его худое, только что выбритое лицо с ямочками на щеках порозовело от холодной воды. Он шел, слегка покачиваясь, словно пол был скользкий. Я подумал, что, судя по походке, художник родился и вырос где–то на побережье и с детства привык к качающимся баркасам. Но по рукам, белым и гладким, сразу было видно, что он давно не касался не только весел, но и других грубых орудий труда, которыми простые люди зарабатывают себе на хлеб.
Он посмотрел на меня, дружески улыбнулся (улыбка собрала морщинки в углах его губ) и сказал:
– А, это вы – новый квартирант дядюшки Бориса? Очень приятно!
Когда он повернулся спиной, я заметил, что подтяжки под его темно–рыжим пиджаком (такой цвет бывает осенью у диких грушевых деревьев) врезаются в плечи. Он немного сутулился. В посадке его корпуса было что–то сосредоточенное, словно он наклонился к невидимому собеседнику и прислушивается к его словам.
Когда по утрам я собирался выйти на улицу, он всегда просил меня купить хлеба и помидоров, при этом долго рылся в ящиках, разыскивая талончики на хлеб. Помню, как я впервые переступил порог его комнаты. Когда я принес ему хлеб, он положил его в угол на подрамники, подвинул стул к мольберту, постелил на него кусок холста и поставил тарелку с помидорами – они горели таким ярко–оранжевым цветом, что казались нарисованными… Оп ел помидоры и стряхивал с пальцев желтый сок, ел с охотой, не прибегая к ножу, жмурясь от удовольствия, так едят землекопы или рыбаки, сидящие на досках причала, покрытых липкой рыбьей чешуей, чешуя коробится и серебрится на солнце.
– Так я ел на дунайских пристанях, и хлеб там отдавал рыбой. Ел прямо в лодке, падая от усталости. Я был мальчишкой, и все мне доставляло истинное удовольствие, которое исчезает с годами, – сказал художник, приглашая меня за трапезу.
Хлеба и помидоров хватило бы нам обоим, но, глядя на многочисленные полотна, с которых смотрели на нас десятки глаз, я подумал, что, если художник вздумает пригласить всех этих людей и они возьмут хотя бы по ломтику, мне придется опять бежать в лавку. Но художник их не приглашал, и они занялись своим делом: сновали по берегу среди лодок, носили на плечах рыболовные снасти, в которых трепыхались отблески холмов и прибрежных ракит.
– Как видишь, я никогда не бываю один, – сказал художник, проследив за моим взглядом. – Даже ночью мне есть с кем поговорить.
А бессонница посещала его часто. Я слышал, как по ночам в его комнате скрипят половицы. Со временем я привык к этому скрипу и стал различать, когда художник собирается работать (на другой день он все равно соскоблит краску и начнет все сначала, потому что краски, положенные при электрическом свете, будут его раздражать), а когда, поглощенный своими мыслями, просто ходит из из угла в угол… Однажды, возвращаясь домой поздно, я увидел, как в темном окне, освещенном лишь светом уличного фонаря, движется его седая голова, похожая на облако, гонимое ветром (волосы свободно спускаются до плеч, отливая старым серебром).
* * *
Его мольберт стоял посреди комнаты – деревянная тренога напоминала мне вышку из лесин, которую ставят у нас в горах, отмечая высоту над уровнем моря.
Он любил, перед тем как начать работу, выстроить вдоль стен подрамники с уже натянутым и загрунтованным холстом и, засунув руки в карманы, прохаживаться среди них, стараясь сосредоточиться.
Белое полотно будило в нем воспоминания о деревенском зимнем утре: окна затянуты инеем, в серединке стекла мутное пятнышко – растопленный дыханием глазок. Со стрехи свисает длинная сосулька и звенит, перекликаясь с песенкой невидимой синички. Он спускается со ступенек родного дома (снег начал подтаивать, и ступеньки скользкие), проходит, наклонив голову, под ветками айвы, которые пригнулись от тяжести мокрого снега, и направляется в сторону холмов. Белый снег слепит глаза, и художник ищет какой–нибудь веселый цвет – сине–зеленую грудку синички или разгорающуюся при полете лимонно–желтую шейку пчелоеда, – но его окружают лишь высокие сугробы и влажные коричневые ветки, очерченные кромкой снега.
Вот слышится голос сойки, такой резкий и тревожный, что воздух колеблется и с веток на тропу сыплется снег. Сойка сидит на кизиловом кусте. Куст от ее крика вздрагивает, и из–под снега появляется кисть красных, мелких, как бусины, ягод. Освободившись от тяжести снега, куст выпрямляется и становится похож на коралловый отросток.
Рядом, за кустом, трепещет сойка. Это не птица, а дрожащий веер – он то закроется и притворится голым сучком, то с резким взмахом снова раскроется и засияет в воздухе всеми цветами радуги.
Я вспоминаю, какие мы устраивали в детстве силки, чтобы поймать эту хитрую пичужку.
Мы вбивали в снег колышек где–нибудь рядом с кустом, у которого были длинные упругие ветки. В колышке была просверлена дырка, через которую петлей просовывали конопляную веревку. Обоими концами мы привязывали веревку к ветке и, оттянув петлю, вставляли в нее клин, на который клали приманку – чаще всего кусочек кукурузного початка. Петлю натягивали на клин так, чтобы, когда он выпадет из дырки, ветка дернула веревку.
Установив наш силок, мы прятались за кустами, поджидая жертву.
Вот сойка, привлеченная кукурузными зернышками, покружила над нашим силком, отлетела в сторонку, подождала, а потом, сделав плавный круг, села на колышек. Склонила головку, пытаясь склюнуть зернышко, но не достала. Тогда она, трепеща крылышками, повисела в воздухе и опустилась на клин. Удар клювом по приманке, клин выпал, сойка, потеряв опору, попыталась взлететь, но поздно – упругая ветка дернула веревку и та петлей затянула птичьи лапки.
На белом снегу валяются оранжевые зерна, пойманная птичка трепыхается и пищит, а мы со всех ног бросаемся к силку.
Нас радовал успех нашей мальчишеской хитрости.
А художнику нужна была яркая игра крыльев на белом снегу – на не тронутой еще белизне полотна.
Сойка трепыхалась у него в груди, пыталась клюнуть его (клюв ее был тяжелым и острым), но художник не чувствовал этого. Он брал в руки палитру, и на полотне появлялись первые цветовые мазки.
В порывистом взмахе его кисти была стремительность птичьего полета.
* * *
Жена от него ушла. Ему тогда было сорок.
Он любил ее и думал, что всю жизнь будет страдать, но годы шли, и образ ее стирался. Если бы не портреты, нарисованные когда–то в часы вдохновения, если бы не ее вещи – бусы и шпильки, – все время попадавшиеся под руку, он мог бы подолгу о ней не вспоминать.
Он упрекал себя в бесчувственности, особенно когда одиночество запирало его в четырех стенах, курил, бесцельно шагал по комнате, окутанный сигаретным дымом, который закручивал и растягивал свои спирали, думал о безвозвратно ушедших счастливых минутах жизни. Теперь ему недоставало того, что когда–то раздражало. Больше того, он испытывал в нем острую нужду. Вспоминал, например, как подчас становилась она невыносима из–за своих причуд. Мария собирала почтовые марки. Она неутомимо разыскивала их, роясь в старых альбомах с открытками. Эти выцветшие открытки с видами горных и морских курортов были отправлены очень давно. На них были марки с зелеными львами, стоявшими на задних лапах, и портретами государственных деятелей и полководцев в тесных мундирах. Часто, закончив свои изыскания в пыльных соседских архивах, она прибегала к нему, неся в длинных щипчиках маленькие кусочки бумаги с зубцами по краям, она держала их так осторожно, будто это была бог знает какая ценность, и, наклонившись над только что начатым полотном, говорила:
– Знаешь, что я нашла? Сантим!.. Тебе известно, что это такое?
– Нет, – отвечал с досадой художник, – не известно…
– Посмотри, половина марки коричневая, а половина зеленая…
– Плохая печать… У нас всегда так – ничего не можем сделать как следует.
– Плохая печать? Да это же редкость, мой милый! Курьез!
– Если и есть курьез на земле, так это ты! – подняв глаза от палитры, усмехался художник. – Всю жизнь радуешься мелочам…
– И тебе я радуюсь. Может быть, это тоже курьезно? – говорила она ласково и касалась его плеча длинными гибкими пальцами.
«Такие пальцы бывают только на иконах…» – думал художник.
Она садилась рядом, стройная, окутанная вечерними сумерками; ее синее платье, цвет которого становился в полумраке еще интенсивнее, придавало ей бледность, руки, лежащие на коленях, удлинялись, тихие, опаловые, и он, глядя на нее, думал: «Ведь она не что иное, как сама вечерняя отрада, ниспосланная быстротечным временем, чтобы я мог, прикоснувшись, слиться с ней и потом навсегда отдать вечности».
Через несколько лет от ее «курьезов» ничего не останется. Они рассеются среди обычных вещей, потому что нет уже тех глаз, которые озаряли их живым блеском, превращали в сокровища; марки станут серыми, измятыми, государственные деятели и полководцы зябко съежатся в своих потрепанных мундирах.
Художник надеялся, что его иллюзии будут жить дольше. Верил, что кисти и краски спасут его от серых будней, от одиночества, которое подчас заставляло его поворачивать мольберт полотном к стене, чтобы не видеть всю эту бессмыслицу, которой он подчинил свою жизнь. Но кризис проходил. Художник соскабливал ножом все, что было нарисовано, и поверх коричневых борозд засохшей краски клал новые мазки. Возникали складки синего платья, вытягивались на коленях нежные бледные руки, какие могут сохраниться лишь в памяти, а вдаль уходили деревья, унося с собой в тишину бесконечности то, что было навсегда потеряно.
Это было время, когда еще не начались бомбежки и рельсы столичного вокзала, где толпились встречающие с букетами цветов, еще не врезались в небо, сорванные со шпал, похожие на вздыбленную лошадь.
Характер у него был трудный. Выше всего он ставил свое искусство. Случалось, назовет гостей, а сам поднимется из–за стола и удалится в соседнюю комнату к своим недоконченным полотнам. Жена всячески старалась занять гостей: рассказывала веселые истории, гадала на кофейной гуще, но гости обиженно вставали, гасили в пепельнице сигареты… и в этот момент он возвращался, беспечно брал салфетку, вытирал пальцы (на салфетке оставались следы краски) и весело говорил жене: «Мария, почему вы скучаете?» Взяв бутылку, он решительно наливал вино в рюмки, а она невольно вздрагивала: сейчас плеснет на скатерть. Но он плавным движением прерывал тоненькую струйку зарчина и, поставив бутылку, провозглашал тост. Хрусталь звенел, гости чокались, а ему казалось, что от этого звона вино становится гуще и пьяней.
– Все это время меня мучил фиолетовый цвет, – говорил он скорее себе, чем гостям. – Три дня искал… и вот он наконец поет на полотне!
Он опять чокался, чтобы в хрустальном звоне уловить тот цвет, который, подсыхая, пел на его полотне.
Или в воскресный день встанет вдруг ни свет ни заря и сядет за мольберт. Пишет, соскабливает краски, ходит по комнате, шаркая домашними туфлями… А она, всю неделю ждавшая этого воскресенья, чтобы поехать на прогулку в горы, понимает, что он не в настроении, что у него не ладится с картиной.
Она с тоской смотрела на улицу – в этот день все люди спешили за город, – смотрела на горы: вот солнце, разорвав облако, осветило склоны. Его желтое пятно перемещается вместе с плывущим облаком, становится то матовым, то ослепительно сияющим, а исчезнув, оставляет на склоне между черными деревьями яркий осколок. Это цветущий куст кизила.
К полудню его шаги затихали, и она, тихонько открыв дверь, вносила поднос с кофе. Муж стоял посреди комнаты с кистью в вытянутой руке и был похож на фехтовальщика, готового нанести удар рапирой. Едва коснувшись полотна, он отступал и снова примеривался к тому месту, куда кисть нанесет следующий удар…
Вечером, окончив работу, он взял Марию за руку и подвел к шкафу.
– Хочу, чтобы ты сегодня была очень красивая! – сказал он, – Надень свое лучшее платье.
– Которое? Фиалковое или пестрое? – спросила она, снимая платья с вешалок.
– Здесь сумерки и аромат фиалок… – пропел он слова из старого шлягера.
Выйдя из дому, они пошли по тополиной аллее, которая тянулась вдоль трамвайной линии. Тени деревьев превратили ее в гигантскую лестницу с бесконечными светлыми и темными ступенями. Смеясь и стараясь, как дети, ступать только по светлым полосам, они направились в старую корчму, окруженную высокими акациями, – там, в темной листве, спали горлицы, время от времени вскрикивая во сне.
В корчме играл цыганский оркестр.
В высоких пивных кружках шипела пена, оседая жидким янтарем, и по Запотевшим граням ползли капли. Художник и Мария танцевали между столиками. Полы его расстегнутого пиджака задевали за столики, сбивали края скатертей. Он чувствовал, как тело Марии, пронизанное ритмом музыки, живет в его руках, а ладоням казалось, что оно ускользает навсегда.
– У меня цыганские серьги, – сказала Мария, подняв на него большие черные глаза, наполненные тишиной. – И в крови моей наверняка пылает огонь костров… Но ты меня приручил, мой милый, и я бреду за тобой, как собака за кочевой кибиткой.
Звук скрипок прервался на высокой ноте, словно проржал конь, и они вернулись к своему столику.
* * *
Он знал: если и стоит благодарить за что–нибудь природу, так это за то, что она наделила его способностью радоваться краскам, воспринимать их тончайшие оттенки. Это была радость, к которой далеко не все могли приобщиться. Его чудачества отталкивали Марию и в то же время еще больше привязывали, потому что он открывал ей тайны красоты и они, наполняя душу, становились и ее тайнами.
Он любил вечерами бродить с ней по осенним улицам, мокрым, пахнущим прелой листвой, с туманно светящимися фонарями. Ветки деревьев тянулись в мглистое небо, тонкие и грациозные, а кусты, аккуратно подстриженные садовником, были похожи на женщин с пышными прическами.
– Легкомыслие, – говорил художник и сворачивал в узкую улочку, где перед домами темнели груды каменного угля, припасенного хозяевами к зиме.
Здесь деревья были совсем другие: с потрескавшейся корой, старые и кряжистые. Казалось, они не хотели тянуться вверх, чтобы не заслонить собой низкие покосившиеся домишки добруджанских беженцев, где на тонких пестрых занавесках отражались тени женщин и крупные, словно нарисованные тушью, листья бегоний. У этих деревьев постоянно отсекали нижние ветви, и на их месте оставались обрубки – круглые и узловатые, как кулаки. Весенний сок напирал, вверх тянулись новые ветви, но пила или топор снова превращали их в обрубки.
– Почти мексиканский пейзаж! – говорил художник, разглядывая деревья со всех сторон. – Дерево, оно, как человек, мыслит и страдает.
Они подолгу бродили по темным улицам, и она чувствовала, что окрестный мрак полон жизни.
Художник поехал писать море и взял с собой жену. Как–то шли они берегом. Им навстречу, с севера, плыла туча. Она плыла очень низко, но они, увлеченные разговором, не заметили, что близится гроза. Стали спускаться к заливу. Земля здесь была кирпично–коричневая, засаженная виноградными лозами. Лозы состарились, горячий ветер сорвал с них листья, только кое–где виднелись засохшие гроздья винограда. Лозы тянулись до самой желтой полоски прибрежного пляжа. Волны лизали берег, и мокрый песок постоянно менял свой цвет.
Туча выросла, устремилась ввысь; в середине ее взбаламутилась черная мгла, а рваный край, коснувшись солнца, стал прозрачным. Из–за горизонта выплыла другая туча, запахло водорослями, и вдали, там, где у пристани светились окнами маленькие домики, похожие на спичечные коробки, хлынул дождь. Это было отчетливо видно: солнце позолотило струи, и они на минуту повисли в небе, словно не хотели касаться пыльной земли. Но вот туча закрыла солнце, и серый стремительный дождь сначала погасил сияние далекого городка, а потом надвинулся на море, рождая бесчисленные оттенки синего и зеленого. Лозы растеклись по коричневому склону, черно–синие гроздья винограда превратились в чернильные пятна и растворились в общей мути, Художник стоял, не в силах оторвать глаз от этого водоворота красок. Эта удивительная метаморфоза природы наполнила его необыкновенным счастьем.
Дождь двигался по шоссе, сокращая расстояния и белый цвет превращая в серый. Еще мгновение – и им в лицо хлынул ливень.
Тогда на побережье еще никто не говорил о десанте, высаженном с советской подводной лодки. Ленточки бескозырки того моряка, который будет потом лежать мертвым на берегу, еще трепетали в воздухе. В них был шелест свежего ветра. Далек был тот час, когда волны с шумом обрушатся на бескозырку и нанесут на нее песок вместе с маленькими копошащимися крабами.
Возвратившись как–то вечером из очередной поездки, художник нашел квартиру пустой. Ставя к стене полотна, он заметил, что двёрь в спальню широко распахнута и там на кровати валяются две деревянные вешалки. Исчез коричневый кожаный чемодан, который обычно стоял под окном. Дверь платяного шкафа была приоткрыта, и в полумраке он увидел только свои костюмы. Не было Марииных платьев, не было ее кружевных блузок с пышными рукавами и широкополых шляп, которые она так любила. Он решил, что их дом обобран, и заглянул в другую комнату, где стояли полотна. Там все было на месте. Картины по–прежнему висели на стенах или стояли прислоненные к мольберту.
Он вернулся в спальню. Взгляд его скользнул по зеркалу. Он увидел свое лицо, серое, с глубокими морщинами, и понял, что очень устал. Хотел было опять заглянуть в шкаф, но заметил на столе письмо. Развернул его и стал читать:
«Милый (это был почерк Марии), я знаю, что письмо мое тебя удивит и даже, быть может, расстроит, но я хочу, чтобы ты меня понял и простил. Я ухожу с болью в сердце и сознанием, что не могу поступить иначе. Мы прожили вместе много лет. Я делила с тобой все твои радости и огорчения, была нужна тебе, потому что помогала осознать радость и служила опорой в минуты сомнений. Имела ли я свою собственную жизнь? Нет. Все во мне было подчинено тебе. Ты всегда занимал меня тем, что тебе предстояло сотворить, иногда раздражая своими прихотями (прости за откровенность). Я должна была восхищаться всем, что ты создал, потому что это придавало тебе уверенность, ведь были минуты, когда я видела тебя отчаявшимся и разочарованным. Ты был равнодушен к моим радостям, никогда не спрашивал, страдаю ли я оттого, что моя мечта – танцевать на сцене – не осуществилась.
У тебя никогда не было времени для нас двоих, ты весь принадлежал искусству. А мне так хотелось попутешествовать, как путешествуют все люди, хотелось иметь ребенка, который плакал бы, когда у него прорезаются зубки, болел, а мы сидели бы по ночам у его кроватки. Вся жизнь для тебя была в красках и кистях. (Корыстен ли ты? Нет, ты никогда не торговал своей душой.) Они – твоя страсть, твое безумие… Я знаю, что такие, как ты, болезненно самолюбивы. И беспомощны. Возле них всегда должен быть человек, наделенный огромным терпением и силой, человек, который угождал бы их капризам и всегда был их тенью. Я же человек слабый. Мне хочется жить просто – радоваться хлебу потому, что я голодна, а не ради цвета его поджаристой корочки, знать, что дождь идет для того, чтобы взошли картофель и горох, а не для того, чтобы восхищать тех, кто смотрит, как он золотится в лучах солнца. Возможно, я покажусь тебе легкомысленной и прозаичной, но я пишу эти строчки с глубокой искренностью.
Я хочу от жизни немногого, и дай бог, чтобы она была щедрой и не лишила меня этого немногого.
Я буду думать о тебе и гордиться всем, что ты успеешь создать, потому что в нем – мне хочется в это верить – будет и частичка воспоминаний обо мне.
Прости меня за малодушие.
Мария».
Он сложил мелко исписанный листок бумаги, бесцельно сделал несколько шагов по комнате, чувствуя, как они отдаются у него в ушах, закашлялся, и эхо, хлестнув по голове, оглушило его.
Все вроде бы стояло на своих местах, но дом казался пустым. Зачем ему эти полотна, которые он с такой осторожностью вез и оберегал от цыганских мешков, наполненных острыми веретенами и сверлами? Для того, чтобы они пылились в углу? Или для музея?..
Он взял одну из картин – краски еще не совсем просохли, – солнце, поднявшееся над песчаными откосами и сиявшее за густой паутиной деревьев, похожих на пинии, налилось светом лампы и заструило лучи по веткам, повернул ее оборотной стороной и со всей силой ударил о согнутое колено. Холст затрещал, сорвался с гвоздей, и полотно скорчилось. Он размахнулся – подрамник ударился о стену, раскололся и отскочил в угол.
Это был первый в его жизни нервный срыв.
* * *
Воспоминание о ночной охоте…
Он уже спал, когда в дверь постучали. Перед ним на пороге стоял старый знакомый, с которым он не виделся много лет.
– Живо одевайся, – сказал ночной гость и протянул руку, чтобы поздороваться. Парусиновая куртка зашуршала, будто под нее была засунута газета. Из–за спины торчала охотничья двустволка. – Жена ждет в машине. Давай собирайся, быстро!
Художник взглянул на часы. Тускло светившиеся фосфорные стрелки показывали два.
– Да ты что, рехнулся? В такое–то время!
– Самое подходящее для охоты на нервных зайцев. Им сейчас не спится, и они, как мы, выходят на дорогу, чтобы подумать над своими житейскими проблемами… Я им посвечу фарами, чтобы они лучше смогли рассмотреть то, к чему рано или поздно их приведут заячьи умишки… Давай, давай, не копайся. Немного развеешься…
Машина – старый разбитый шарабан – взбиралась в гору. Свет скользил по придорожной канаве, поросшей примятой снегом сухой травой, путался в кустах – тени их кружили по мокрой земле, и оттуда вылетали позолоченные светом птицы; стремительно взмыв вверх, они оставались в небе, словно увязали в густом мраке ночи.
Когда проезжали через спящие села, свет фар выхватывал из темноты то поваленные дощатые заборы и телефонные столбы, то приставленные к каменным оградам потемневшие рамы, на которых летом сушат низки табачных листьев.
Наконец выехали на широкое мглистое плато. Художник попытался рукавом протереть стекло – сумрак его утомлял, но снаружи все было неясно и серо, словно он смотрел через запотевшие очки.
– Здесь давай помедленней, – сказал шоферу охотник.
Он опустил переднее стекло и высунул ружье. В машину ворвался влажный холодный воздух. Художник поднял воротник.
Тогда сидящая рядом с художником женщина – жена его знакомого (она была в надвинутой до бровей лисьей шапке, рыжей и как бы прихваленной сверху инеем) – зажгла лампу, похожую на небольшие прожекторы, которые обычно стоят на высоких подставках в ателье фотографов, и направила ее свет на обочину дороги. Кабель зашевелился у ног художника. Через минуту машина вплотную приблизилась к кусту. Он был так ясно виден – со всеми трещинками на коре и лишайником, – словно его рассматривали в лупу. Потом у придорожной канавы вырос татарник, высотой с человеческий рост. Художник отчетливо увидел его колючки – они светились – и удивился, что выцветшие, полусгнившие от влаги цветы сохранили фиолетовый оттенок.
Фонарь все рыскал по плато, перемещал комья земли (это двигались тени) и зажигал огоньки на заросших травой полях. Машина замедляла ход, а охотник, оперев ружье о дверцу, шевелил занемевшей рукой и говорил: «Давай дальше, это осколок стекла!» – или «Знаю я эти гнилые пни, светятся, как фосфорные!» Мотор прибавлял обороты.
Показалось новое село, с восточной стороны огражденное высокими тополями, а зайцы, страдающие бессонницей, все еще не появились.
Но вот возле куста ежевики что–то шевельнулось. Может быть, пучок сухой травы? Луч фонаря осветил его, покачал, потом потянул вверх, словно стремясь вырвать из земли. Пучок удлинился, и над ним загорелись два оранжевых огонька.
Первый заяц попался в световой капкан.
– Стоп! – сказал охотник и прижал приклад к плечу.
Заяц на секунду замер, стоя на задних лапах, потом пригнулся к земле (огоньки угасли) и пустился было наутек. Но мрак, вставший стеной на границе света, его пугал. Он приблизился к этой стене, ударился в нее, отскочил и бросился в другую сторону. Но там тоже была стена из мрака и ужаса. Заяц отскочил от нее, как пружина, и замер среди влажных комьев земли, снова распалив оранжевые тревожные огоньки своих глаз. Наконец он кинулся прямо на машину, чтобы спустя минуту резко повернуть и заметаться в стенах мрака.
Охотник не спешил стрелять, решив, что предсмертный заячий танец забавляет художника (человеку редко выпадает видеть такое!). Он осторожно переводил дыхание, стараясь не сбить мушку, и выжидал.
От выстрела машину слегка тряхнуло. Звук был глухой, без эха, он упал в канаву и увяз в темной мгле. Заяц подпрыгнул, словно хотел посмотреть, кто это в него стрелял, и грохнулся о землю.
Тогда раздался плач ребенка. Ночь старалась его приглушить, запеленать тенью кустов и татарника, но он вырывался – мокрый, измазанный грязью – и растекался по плато.
– Что ты сделал? Там люди! – придя в себя, крикнул художник и почувствовал, что на лбу его выступил холодный пот…
Потом он увидел спину своего знакомого, который шел по вспаханной земле тяжелой, уверенной походкой. Свет фонаря держал его в своем капкане, но он не искал спасения во мраке, который тоже вставал вокруг непроницаемой стеной. Куртка его шуршала – она была сшита на более крупного человека. Вот он приблизился к дороге, таща за собой огромную тень, которая цеплялась за кусты и растягивалась, как резина. Тушка зайца качалась у него в руках (заяц был совсем маленький. Может быть, поэтому он плакал, как ребенок?), брюшко подстреленного беглеца дымилось под светом фонаря* серебро шкурки плавилось в лиловых отблесках и текло по грязным коленям охотника.
– Мне нехорошо… – сказал художник.
Машина буксовала, низкие кусты скреблись о крылья. Качаясь из стороны в сторону, она пыталась выскочить на шоссе. Свет фар, ощупывая путь, поднимался к перевалу.
* * *
В соседнем доме жила старая супружеская чета.
Окно их маленькой комнаты в первом этаже смотрело на наш дом, и художник, выходя на балкон, чтобы немного отдохнуть и выкурить сигарету, сам того не желай, подолгу разглядывал эту комнату. Быть может, его привлекал солнечный свет, падавший на пол и зажигавший ковер огненно–красным пламенем. В окно виднелся край занавески, старой и выцветшей, – теперь уже трудно было определить, какого она раньше была цвета: фисташкового или розового, – но хозяева никогда ее не задергивали, даже поздно вечером, ложась спать. Может быть, от рассеянности, а может, просто считали, что вряд ли найдется человек, который станет интересоваться их жизнью. Но такой человек нашелся. Это был художник. Сознавая всю неделикатность своего поступка, движимый скорее привычкой ко всему приглядываться, чем любопытством, он, отдыхая, смотрел в чужое окно.
Вот они садятся обедать. Старик склонился над дымящейся тарелкой – его крупная бритая голова своим овалом повторяет ее желтый край. Зачерпнув суп, он неторопливо подносит ложку ко рту и ждет, словно пересчитывает фасолины, потом дует, и тоненькая шелуха, лопнувшая при варке, кудрявится (художник хорошо это представляет). Пар поднимается над головой, расплываясь, касается бледного лица жены, туманит ей очки (одно стекло и без того матовое – жене сделали недавно операцию, и глаз еще не зажил). Вторая ложка – снова облачко пара, которое вместе с мыслями обедающих плывет над столом и исчезает у потолка.
По вечерам, пока жена убирала со стола, муж начинал раздеваться. Он делал это медленно, как бы машинально: повесив пиджак на спинку стула, разглаживал ладонью складки возле ворота, потом аккуратно клал на него галстук, а сверху – брюки. Оставшись в одном нижнем белье и сразу превратившись в маленького смешного человечка, он садился за стол и принимался разбирать свою флейту. Сначала плюшевой тряпочкой вытирал плоское, как монетка, колечко, которое при игре рождает тон, потом касался пальцами клапанов, и они мягко хлопали, издавая звук, похожий на стук крупных дождевых капель; ястребиным пером с оранжевым кончиком и серебристо–голубой маковкой прочищал отверстия инструмента. Перо, вспыхнув, сжималось и гасло, проникая в темное поющее нутро через маленькие, с ноготок, дырочки под клапанами, и оставляло там свое серебро – дар, который поможет родиться песне…
И песня рождалась. Ее первые звуки были похожи на полет ласточки. Потом они становились сильнее и увереннее – в них уже звучало оставленное пером звенящее серебро, – и, осмелев, вылетали наружу, где их встречала дождливая ночь. Недолго задержавшись под стрехой, словно боясь пересечь качающуюся завесу падающих с крыши капель, песня вбирала шум дождя и исчезала.
Хозяйка вытирала руки (мыло все равно не могло смыть с них запах чебреца и лука) и начинала готовиться ко сну. Она вынимала искусственную нижнюю челюсть, споласкивала ее под умывальником и опускала в стакан с водой – челюсть шла на дно, оставляя мелкие пузырьки. Потом медленно раздевалась. Взяв за подол ситцевое платье, она, вывернув наизнанку, тянула его вверх – ткань сопротивлялась, трещала под мышками, цеплялась за дряблую грудь и не хотела поддаваться, но руки оказывались сильнее и стаскивали платье.
Когда он потом вспоминал об этом жалком старческом «стриптизе», ему всегда становилось не по себе. Куда девалась нежная округлость плеч этой женщины? Познала ли она притягательную силу и горечь измены? Или, покорная привычке (забыв о боли и разочаровании), всегда возвращалась все в ту же постель, все к тем же ласкам – к тому, кто, может быть, уже давным–давно наскучил?
А флейта все еще звенела. Художник видел, как старик шагает по комнате, прыгающие клапаны сверкают при свете лампы и голова покачивается в такт. Но звуки становились слабее, и слышался лишь шум дождя.
Жена уже легла. На одеяле покоились ее ладони, слишком большие для худых костлявых рук.
По утрам они выходили из дому, чтобы совершить свою обычную прогулку по аллее, тянувшейся вдоль трамвайной линии. Они шли, взявшись под руку, плотно прижавшись друг к другу. На них были длинные балахонистые пальто, сшитые из одного куска материи, с петлями, изодранными большими пластмассовыми пуговицами; на плечах и отворотах ткань пропиталась запахом смога и порыжела от старости, прежний мягкий цвет, даже со следами портновского мела, сохранился лишь под воротником – его можно было видеть, когда флейтист поднимал воротник во время дождя.