355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Давидков » Прощай, Акрополь! » Текст книги (страница 29)
Прощай, Акрополь!
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 23:30

Текст книги "Прощай, Акрополь!"


Автор книги: Иван Давидков


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)

Может, это было простым совпадением, но лучшие из детских писателей, с которыми Мартин был знаком, были бездетными. И у того, о ком он вспоминал сейчас, тоже не было детей. Мартин помнил его руки – грубые, словно руки крестьянина, привыкшие держаться за плуг или обрезать сухие ветки плодовых деревьев. Старый писатель носил мягкие фетровые шляпы с узкими полями – всегда одного и того же фасона. И всегда коричневые (разница была лишь в оттенках – от цвета какао до темно–коричневого). Если бы не ленты, которые бывали иногда то чуть шире, то чуть уже (золотисто–желтые или зеленоватые), можно было бы подумать, что чудак лет десять подряд носит одну и ту же шляпу…

Не странно ли, что этот человек посвятил всю свою жизнь детям? А между тем в его доме никогда не слышался топот детских ног, не рассыпался осколками по полу стакан («Ах, хрустальный! Ах, самый красивый!»), опрокинутый детской рукой. Для кого писал он? Надуманные были у него стихи или в них выражались неподдельные чувства? Да, он был искренен, и потому стихи его находили отклик в детских сердцах. Вероятно, он воспевал ребенка, чей образ десятки лет хранил в душе, – ребенка, который носит его имя, бегает в стоптанных сандаликах или сидит, не сводя глаз с устремленных в небо горных вершин (тонкие, прозрачные, они словно сотканы из воздуха)… Этому ребенку незнакома грубость жизни. Его душа светится, точно росинки на лепестках роз, распускающихся у дверей старого дедовского дома. А может быть, писатель воспевал мечту о нерожденном сыне – о том, кто должен был появиться на свет и не появился?.. Не в ожидании ли его слагал он самые трогательные стихи (ведь вечером нужно баюкать младенца), придумывал смешные истории (ведь его нужно забавлять)… Он воспевал Вечное Дитя, что никогда не состарится, не достигнет горькой мудрости зрелых лет и проживет все грядущие дни тихой, как сияние светлячка, жизнью?.. Человек недолго бывает святым. Только в годы детства.

Старый писатель любил выступать на школьных утренниках. Дети слушали его затаив дыхание. Стриженые головы сияли над партами, детские губы шепотом повторяли любимые строки. Когда автор забывал слово (быть может, он делал это нарочно), дети вскакивали, чтобы подсказать.

Они провожали его до самого выхода.

Мальчикам не приходило в голову, что человек, которого они считают таким счастливым, тоже бывает болен, и болезни у него порою совсем обыкновенные, даже детские. И тогда он лежит дома и смотрит на потолок комнаты, где рождались самые веселые его стихотворения… Но однажды его увозят в больницу. Врачи смотрят на него с состраданием и растерянностью. Температура вычерчивает странные кривые, похожие на горные вершины, что помнились ему с детских лет, – они вырисовывались в небе, бледно–розовые, прозрачные… Самолет перенесет тяжело больного человека в далекую страну, – в страну, где врачи творят чудеса.

Остался под облаками его дом, заваленный книгами стол и та школа, где он читал лучшие свои произведения.

А дети не пришли проводить его – у них контрольная.

Потом самолет доставит назад лишь урну с прахом писателя. Старые друзья со странным чувством неловкости и тревоги прикоснутся к холодному металлическому сосуду, так похожему на те кубки, которыми награждают команды – победительницы футбольных состязаний. Неужто это – все, что осталось от человека? Даже одна его улыбка, казалось, не уместилась бы под этой сверкающей крышкой. Урну поставят в один из шкафов того учреждения, где работал покойный, день за днем станут складывать на нее бумаги – и забудут, что там покоится прах детского писателя и очень веселого человека… А когда спустя какое–то время спохватятся («Ах, какие же мы все–таки мерзавцы!»), то предадут его прах земле…

Дети и на этот раз не проводят его, потому что в этот день им надо будет ехать на экскурсию. И Вечное Дитя, которому он посвятил самые нежные свои песни, тоже не придет, потому что хлещет дождь, а в золотых туфельках не походишь по лужам…

– Я помню разговоры о девушке, которая осталась жить у него после смерти жены, – сказала Златина.

Улица стала спускаться к морю, и в просвет между домами выглянул залив – гладкий, отвесный, словно к небу приклеили полосу синей бумаги.

– Довольно странная история, – продолжала она. – Говорят, их видели в спальне, раздетыми…

– Скорее всего, вранье, – возразил Мартин. – Люди на выдумки мастера! Она его любила, не его даже, а его произведения. Помню, как она была преданна ему…

– А я вот думаю о преданных людях. Ты ими восхищаешься, а, по–моему, они невыносимы… Их преданность выглядит такой подкупающей на первый взгляд, но вряд ли она так уж бескорыстна. Представь, что за тобой всюду неотступно следует преданная женщина, не сводит с тебя глаз, угадывает все твои желания. Сначала тебе кажется, что она делает все из любви к тебе. Но в один прекрасный день ты начинаешь понимать, что она хочет поработить тебя, и чувство, которое было так приятно тебе, уже угнетает…

– Искренняя любовь не может угнетать, – прервал ее Мартин, уловив намек на себя. – Я был по–настоящему счастлив, когда меня любили…

– И не раздражала тебя эта пресная любовь, этот пейзаж, знакомый до тошноты? Деревья стоят на одном и том же месте, тропинки все исхожены, каждую знаешь наизусть…

– Разве можно сравнивать человека и пейзаж? Человек ведь слишком сложен…

– У меня был знакомый, почти все деньги он тратил на часы. Когда по радио передавали сигнал точного времени, он лихорадочно проверял: спешат его новые часы или отстают? Открывал крышку, регулировал ход и опять ждал сигналов обсерватории. Но как только часы начинали идти с абсолютной точностью, он тут же терял к ним всякий интерес.

– И что же он дальше делал с ними? Прятал куда–нибудь?

*– Именно. Покупал другие, и все начиналось сначала.

– Чудак… Но часы – другое дело... Вообрази, что было бы, если бы он начал поступать так с близкими людьми…

– А может, и поступал. По–моему, человек интереснее всего, когда ты его открываешь, когда впервые прикасаешься к этой неведомой вселенной, как выразились бы твои поэты… Когда ты видишь, что этот механизм спешит или отстает… Люди уравновешенные так скучны!.. Помнишь «Прощальную симфонию» Гайдна? Музыканты задувают свечи и исчезают в темноте… Человек должен понимать, когда ему пора уйти. И задуть свечу…

Показалась гавань. Задрожали на волнах светлые точечки – совсем как те огоньки, что гаснут в «Прощальной симфонии» Гайдна. На одном из теплоходов якорь полз вверх, цепляясь за борт, и падавшие с него капли прыгали по тяжелой, в маслянистых разводах воде.

По обе стороны шоссе темнели старые дуплистые оливы с потрескавшейся корой.

Стволы были искривлены, закручены, будто ветер, держась за ветки, долго кружился вокруг них. Лениво шевелились листочки, и, глядя на открывавшийся глазу серебристо–серый ландшафт, оживляемый лишь розовыми пятнами цветущих олеандров, Мартин подумал, что где–то поблизости, наверно, ямы для гашения извести, и поэтому все вокруг обсыпано известковой пылью. Море отдалилось от шоссе, его заслонили городки, где сверкали высокими куполами окруженные кипарисами колокольни, потом в белесые склоны вновь врезались голубые заливы. Море выплескивало всю свою лазурь на эту унылую равнину, н она – нищая, голая – вдруг преображалась: рыжие крестьянские лошаденки, тащившиеся по полю, становились лиловыми, в плугах отражалась синева моря, и казалось, будто не лемех плуга, а острие волны выворачивает комья земли и прокладывает борозду за бороздой. Это длилось всего мгновение – глаза быстро привыкали к праздничности побережья, серый цвет вновь вытеснял все остальные, лошади вновь становились обыкновенной скотиной с натруженными от хомута спинами. Они махали хвостами, отгоняя назойливых мух, и слушали, как позади них трескается сухая земля, как по бороздам ковыляют вороны, и только неуклюжие движения отличают их от неподвижных комьев земли.

Под вечер они были в Микенах.

Их встретили каменные львы, стоящие во весь рост на каменной арке мертвого города. Львы сблизили свои разъеденные лишайником лапы, словно пытаясь удержать уходящий день, но он успел выскользнуть, и лишь временами вдали мелькал его силуэт (а может, это был воздушный змей или след пролетевшего самолета), и вновь все заполнялось шелестом травы, к которому примешивались удары кирки. Обнаженные по пояс землекопы, побросав рубахи на древние обломки, рыли землю. Из–под корней деревьев проступали фундаменты зданий, обозначались улицы, между комьями земли виднелись изумрудный кусок мозаики или изогнутая, точно козье ребро, ручка амфоры…

Неужели это все, что осталось от древних Микен? Зачем прикасаются к ним кирки людей, по чьим рубахам ползают сейчас ящерицы? Обладай эти люди более живым воображением, они могли бы воскресить в душе погребенные под этой землей шаги и взгляды, увидели бы фонтаны, струи которых стекали по мраморным ступеням… Но это были простые землекопы из окрестных сел, они жевали дешевую колбасу (ее кожуркп свисали с кустов, как обрывки змеиной кожи). Рабочие покрикивали на коз, бродивших по раскопу, швыряли в них камнями, но упрямые животные, подбрасываемые пружинами своих кривых ног, раскачивали плоское вымя и тыкались мордами в расщелины между камнями, где не росло ни единой травинки, ни единого листика. Там, вероятно, притаилась оплетенная корнями душа мертвого города, и козы – эти зеленоглазые дьяволы – пытались коснуться ее, обдавая своим хриплым дыханием. Они взбирались и на гробницу Агамемнона, скатывались с поросшего травой купола, отряхали пахнущую навозом шкуру и снова карабкались вверх, на самую макушку…

Вход стоил десять драхм. Вот цена за право соприкоснуться со славой и трагедией древнего властителя, гробницу которого сейчас топтали козы, за право дотронуться до огромных каменных плит, из которых сложена гробница, и за право ощутить слабый запах плесени…

Вы можете также, уплатив несколько мелких монет, спускаясь по ступеням чьей–то гробницы или крепости, подняться к самому себе, заглянуть в уголки собственной души, где тоже есть засыпанные города и обломки золотых сосудов, улыбнуться снисходительно честолюбию, тщеславию, раздирающим ее, и, присев на камень, сказать себе: «Ну, брат, видишь, как по гробнице Агамемнона скачут козы? Видишь, как брызгает молоко из вымени, оттянутого книзу крутым скатом купола? Властитель микенский уже никогда не взглянет на них. А твои ноздри ощущают вместе с дуновением ветра запах вскопанной земли, козьей шерсти и сумерек, твои глаза видят, как каменные львы на крепости пытаются удержать в лапах уходящее время, а оно выскальзывает из их когтей, красных в закатном солнце (а может, от крови из той раны, которую они нанесли времени?). Счастлив ли ты? Быть может, эта вечерняя грусть и делает тебя счастливым…»

Мне хочется верить, что в предвечерние эти минуты, окруженный безмолвием древних стен и голосами отдаляющихся землекопов, Мартин вспомнил нашу с ним поездку в долину Огосты, в мое родное село, которое сносили, потому что на этом месте будет водохранилище.

Я не понимал, почему это запустение так влечет его. Я решил, что ему хочется просто увидать край, где он прежде никогда не бывал, пройтись по улочкам моего детства, взглянуть на синие дуги гор, вдохнуть в себя благоухание деревьев, которые в апреле (месяц, выбранный нами для поездки) заполняли своим цветением всю долину.

День был солнечный. Мы шли напрямик – по разрушенному селу, не было уже ни оград, ни ворот, которые могли бы преградить нам путь. Я объяснял Мартину: «Тут был колодец с журавлем, я просыпался по ночам от его скрипа, а вот на этом месте стояла водяная мельница, мальчишками мы ловили тут рыбу, а вон там росла единственная в селе сосна…»

Мы и не заметили, как стемнело.

До города было рукой подать, мы могли добраться туда минут за двадцать, но Мартину хотелось переночевать здесь.

Во дворе, где когда–то стоял наш дом, темнели раскиданные балки и камни. Обогнув их, мы направились к пристройке над конюшней – узенькой комнатке, где раньше была портняжная мастерская моего отца. Положили вещи и открыли окошко, в которое дохнуло ароматами близящейся ночи. В них смешались запахи слив, яблонь и боярышника, но сильнее всех благоухала сирень: ее кисти – бледные, как язычки горящего спирта, – обнимали остатки моего родного гнезда.

Сидя на каменных ступенях, Мартин молча смотрел на разрушенное село, тонувшее в серой сумеречной полутьме.

Он не видел этого села в часы праздников, когда под пружинящим полетом ласточек духовой оркестр вел свадебную процессию в церковь; не слышал по дороге в школу, как стучат аисты по вязу у шоссе на Белоградчик или как прокрадывается в утренний, самый сладкий сон петушиное кукареканье… Ни одно воспоминание не связывало его с этим клочком земли, охваченной сейчас безмолвным буйством бурьяна. Он мог с любопытством или равнодушием глядеть на эти развалины, расспрашивать, где была бакалейная лавка и сколько было в селе колодцев, какая рыба водилась в реке – усач или клень, больше нам не о чем было говорить. Но я видел, как задумчивы его глаза. Не напомнил ли ему запах сирени что–то сокровенное, недоступное мне? Или его душа растревожена моими мыслями, охвачена той же печалью, что завладела мною в густеющих сумерках?..

– Приготовились! Мотор! – долетел возглас со стороны шоссе.

Я догадался, что там киношники, чьи машины мы видели утром возле церкви.

Шли съемки.

Лучи юпитеров поднялись на колокольню, потом пролегли по церковному двору и замерли на стене храма, где были изображены полуголые блудницы. За их спинами стояли черти с трезубцами в руках.

В заброшенной церкви блеяло стадо каракачанина[8]8
  Каракачане – горцы, одна из народностей, населяющих Болгарию.


[Закрыть]
.

По сценарию овцам полагалось настичь блудниц у врат ада, там от них должен отделиться дьявол в обличье козла и преградить дорогу блудницам. Каракачанин, восьмидесятилетний старик, такой же сухой и черный, как пастуший посох в его руках, невозмутимо стоял в лучах прожекторов: как–никак за это занятие заплатят денежки…

Поздно ночью, когда по бывшей портняжной мастерской поползли отсветы горящего дома и сквозь треск огня донеслось жужжание кинокамеры, так напоминавшее стрекот швейной машины, я пытался уснуть. Увы… Монотонные стежки киноаппарата прошивали комнату, где когда–то у окна стояла швейная машина моего отца.

С 1915‑го года трудился он тут – сразу же после того, как закончил обучение у портного в городе Фердинанде.

Дома, в котором я родился, тогда еще не существовало.

Когда я днем бродил среди его развалин, на глаза мне попалась золотистая плита из песчаника, на которой была вырезана дата закладки нашего дома – 24 апреля 1916 года.

В наших краях такого песчаника нет. Его привезли из–под Пирота, когда воздвигали Лопушанский монастырь. В стену нашей колокольни тоже вмуровано несколько таких золотистых плит. Каменщики вырезали на них фигуры птиц, драконов и каких–то коротконогих человечков с мечами. А в Лопушанском монастыре – с внешней стороны алтаря – я видел автопортрет камнереза: широкое лицо горца, закрученные кверху усы и чуть приметная улыбка, размытая дождями, которые прорезали складочки в углах рта.

Думаю, что плита, вделанная в стену нашего дома, привезена из Лопушанского монастыря, куда мой отец вместе со своим младшим братом Младеном и матерью (моей бабушкой Саветой) ходил в праздник пресвятой богородицы. Дед был тогда на фронте. Письма от него приходили из Велеса и Дойрана. Он спрашивал, зажил ли сломанный рог у буйволицы, купленной минувшим детом у одного калиманчанина, достроен ли дом, который жена начала строить с помощью сыновей и соседок. О том, живы ли, здоровы ли дети, дед спросить забывал, и позднее, когда я после смерти отца жил у него, он по–прежнему считал, что выражать свою нежность словами недостойно мужчины – главы семейства. Он всегда выглядел суровым и хмурым, говорил резко, о чем бы ни шла речь, хотя в глубине души был человеком мягким и добрым…

Дом возле церкви продолжал полыхать. Переговаривались киношники. Звякали овечьи колокольцы.

Пока блудницы готовились двинуться к вратам ада, где их должен был остановить каракачанский козел, в душу которого вселился дьявол, я думал о печальной судьбе моего родного дома, теперь уже и вовсе исчезнувшего с лица земли.

Апрель был жестоким месяцем для этого дома.

Мать рассказывала, как в один апрельский день, когда все вокруг расцвело, умер брат моего отца, Младен. Незадолго перед тем он вернулся с Петроханского перевала, где их стройбат прокладывал шоссе, свалился в тифу и две недели был между жизнью и смертью. Наступил день, когда он смог наконец приподняться на постели. Жена, вернувшись из города, увидала, что дело пошло на поправку, и на радостях дала ему кусок свежей булки. Больной покатал на сухом языке крошки, проглотил – и к вечеру его не стало.

Услыхав крики невестки, отец прибежал из мастерской, увидал разломанную булку и все понял.

– Что ты наделала! – закричал он, побелев как мел.

– Да я один кусочек… Да разве может человек от хлеба помереть? О господи! Видать, суждено ему было в молодые годы нас покинуть, меня, бедную, вдовой оставить…

Она содрогалась от рыданий, прижимая к груди выбеленную петроханскими дождями гимнастерку мужа с медными пуговицами и покоробившимися суконными полосками погон.

Сегодня, проходя мимо колокольни, я ощутил, какая необыкновенная стоит вокруг тишина. Поднял глаза к сводчатым прорезям в стенах и увидал, что колокола там нет. Воробьи, затеявшие на стропилах драку, роняли на меня перышки. Я подставил ладони, и мне почудилось, что на них опускаются не перья, а крупицы безмолвия.

Не было больше. колокола, превращавшего трепетание птичьих крыльев в тонкий, долго не затихавший звук… Все было погружено в молчание. В кронах цветущих деревьев, наверно, вились пчелы, но я не слышал жужжания, потому что не было колокола, что придавал гулкость всем этим звукам, сливавшего с ними раскаты своего глубокого, как вздох, голоса…

Все праздники и все печальные дни моего детства связаны с голосом этого колокола.

Я слышал от стариков, что его отливали нишские мастера. Наши односельчане – по большей части переселенцы из западных краев – перевезли его из Ниша в Живовцы на трех буйволиных упряжках. Колеса прыгали с камня на камень по разрытым дорогам, и колокол звенел тоненьким голоском, похожим на хруст снежного наста, когда переваливали через хребет, и басовито, громко – когда буйволы спустились в долину Огосты и шум буйных потоков заметался в его медном горле…

Сколько ему было лет? Сто? Двести? Этого никто не знал. Колокола не стареют. Они темнеют, покрываются пылью ушедших времен, которая превращает их трещины в морщины, совсем такие же, как у людей. Зато голос колокола всегда остается молодым, гулким, многозвучным, потому что это голос не только сплава, из которого он отлит, в этом голосе звуки зари, деревьев в цвету, легкого кружения осенней листвы, в нем – голоса людей, когда–то живших на этой земле, и потрескиванье огня в печах, где румянится хлеб. Мне даже мерещилось, что в тихом звоне колокола можно различить шорох неторопливого декабрьского снежка…

По–разному звучал колокол в разное время года. Весной, к примеру, была в нем бархатистая мягкость, приглушенность и, я бы даже сказал, – благоухание. Должно быть, от цветущих деревьев, от свежей зелени, к клейким молодым листочкам которой прилипал этот звук. Летом в голосе колокола брал верх звон металла. Эхо дрожащим маревом разносилось над рекою, дробилось на тоненькие осколки, которые кружились и сталкивались в воздухе.

Если вглядеться пристальней, можно было даже увидеть этот звук – он превращался в разливающееся над землею сияние…

Я помню весенние праздники, когда в страстную субботу колокол созывал всех в церковь. Не сказал бы, чтоб моих односельчан приводило туда религиозное смирение или желание приобщиться к чему–то просветляющему душу. Суровость жизни на бедной земле в горах, среди буйволов и домашней птицы, грязи дорог и сверкания заснеженных январских лесов приучила их верить только в то, что можно потрогать руками. Их философия была такой же земной, как те корни, которые они перерубали киркой, когда рыли могилу или закладывали фундамент своего жилища. И они шли в церковь не на богослужение, а на необычный спектакль, где декорации вырисовывались на фоне, ночного неба, а над ними метались летучие мыши. Этот театр освещался огнями свечей, которые своим колебанием отмечали энергичную поступь священника и шествующих за ним людей. Со всех сторон были устремлены к ним глаза святых, писанных на покореженных временем досках, – огромные печальные глаза, в которых застыла тревога, быть может, и не о душах человеческих, а о всходах, таких реденьких и чахлых после долгой зимы.

В полночь шли крестным ходом вокруг церкви.

Священник, давно переселившийся в эти края рыжебородый румын, вел процессию через кусты болиголова. В опустевшем храме оставалось лишь эхо колокольного звона.

Распятый Спаситель висел на кресте, под левой грудью – там, где его пронзило копье, – засохла тонкая струйка крови. У него было восковое, отливавшее желтизной тело и пробитые гвоздями большие, как у пахаря, ступни. Голос рыжего попа не мог вымолить для него воскресения, и свечи были не в силах проложить между болиголовом и неярким мерцанием звезд тропку, по которой мог бы пройти человек в терновом венце. Священник подпрыгивал на проворных кривоватых ногах – даже облачение не могло скрыть его пружинящую, подскакивающую походку. Свою роль в ночном представлении он исполнял с присущей румынам старательностью – так яге старательно он объезжал бы норовистую кобылу, дове дись ему быть, например, командиром подразделения в кавалерийском полку.

Свечи догорали. Огоньки редели, и за ними виднелся алтарь, где, все такой же беззащитный, казавшийся еще меньше в полумраке, висел человек, который так и не воскрес… Но люди, двигаясь вслед за дымком гаснущих свечей, думали не о нем, а о том распятии, которое каждый носит в сердце. Что сулила им эта ночь? Воскресение? Те, кто помоложе, поглядывали на попадью – крутобедрую, круглолицую крестьянку с маленькими глазками, которые лукаво и обещающе помаргивали. Поглядывали и вспоминали греховные ночи с нею прошлым летом, когда поп на месяц уезжал судиться с сестрой из–за отцовского наследства.

Не было больше колокола. Отовсюду подползала тишина, опутывала нас своими вьющимися стеблями…

Овцы каракачанина задвигались, заблеяли. Звякнул колокольчик на шее козла.

Каракачанин стоял у врат храма, мимо которых летом будет проходить лишь безмолвная процессия светлячков. И не встанет впереди шествия священник–румын с лиловой – от прозрачного огонька свечи – ладонью. Уже много лет он покоится на кладбище одного из видинских сел – над самым Дунаем.

– Спишь? – окликнул я Мартина.

– Нет. Слушаю шорохи летучих мышей и бурьяна. И думаю о пчелах. Никогда в жизни не видел такого множества пчел. Должно быть, их манит здешнее запустение…

Дело шло к полуночи, а съемка все не кончалась. Кто–то кричал: «Кадр сорок, дубль второй. Мотор!», свет юпитеров взлетал к куполу, каракачанин кашлял, подгоняя стадо, а горящий дом наполнял ночь едким дымом, потому что балки уже догорали…

Рано утром, когда мы с Мартином подъехали к селу, кинематографисты уже суетились возле этого дома. Блудницы, накинув на плечи пальто, сидели на низкой церковной ограде и курили, положив ногу на ногу, бесстыдно обнажив ляжки. Осветители, расставляя юпитеры вдоль дороги, пялили на них глаза, хотя в их души – в отличие от козла – не вселялся дьявол. Рабочие выносили ульи со двора дома, обреченного на сожжение. Ульи были в полиэтиленовых мешках (там гудели пчелы). Раскачивая на ходу жужжащие дощатые домики, рабочие уносили их на другой конец села, чтобы спасти пчел от смерти в огне, потому что дому суждено было сгореть во имя искусства.

Снимать начали около полудня. (Для вечерних съемок подожгут другой дом. Их владельцы, переселившиеся в соседние городки, продали дома за бесценок, чтобы прибавить к полученному от государства деньги от киношников.)

Установили камеру, артисты заняли места у деревянной лестницы. Огонь сначала лизнул балки – черные от старости, облепленные ноздреватыми, как мыльная пена, осиными гнездами, – потом охватил их целиком, и они запылали, как факелы.

И тогда произошло такое, что можно увидеть лишь раз в жизни.

С другого края села, куда утром перенесли пасеку, показался огромный пчелиный рой. Он задевал верхушки цветущих деревьев, волочился по земле, растягиваясь отвесно, точно золотой дым небесного огня, и, все увеличиваясь, приближался к пылающему дому. Оператор, возившийся с камерой, заметил его лишь тогда, когда пламя уже тронуло влетевший во двор пчелиный рой. Небо заполнилось искрами. Пчелы описывали короткие параболы, шипели, как раскаленные стружки, и падали на плечи актерам, на жокейскую шапочку оператора. Весь двор был усеян хрупкими, крохотными, как горошины, угольками…

Камера продолжала низко, протяжно жужжать – все громче и громче, как будто к ее жужжанию добавлялся гул погибающих пчел. Она запечатлевала на пленку трагическое и величественное зрелище – добровольную гибель этих златокрылых созданий, прилетевших, чтобы умереть вместе с домом (его окна не одну весну наблюдали их полет, лестница скрипела под ногами хозяев, а дым очага, когда вечером охапкой травы разводили в нем огонь, приносил в ульи запах богородской травы и заводей, где плещется рыба). Человек продает свой дом, позволяет сжечь его, чтобы урвать лишнюю копейку. А бессловесные спутницы человека – пчелы, обитательницы этого заросшего травой двора, различимые, только когда солнце золотит их крылышки, прилетели проститься с погибающим домом и бросились в огонь…

Странный день. Упоительно благоухают деревья.

– Столько пленки зря угробили! – негодует режиссер.

Остальные молчат. Страшно шевельнуться – под ногами захрустят черные угольки мертвых пчел. Двор стал черным.

Я смотрю на Мартина. Лицо его бледно. Он держит на ладони мертвую звездочку…

В полночь юпитеры разом погасли. Наступила непроглядная тьма. Это длилось минуту–две. Потом сквозь кромешный мрак проглянула матовая белизна деревьев. Мутная пелена, поднимавшаяся из глубин ночи, начала светлеть, приобрела перламутровый оттенок. Я уже различал в окно кроны деревьев, раскиданные по двору балки, очертания разрушенных оград.

Кинематографисты возвращались на машинах ночевать в город.

Каракачанин остался возле церкви. Стаде? его уже погрузилось в сон. И юпитеры возле шоссе тоже спали стоя – большеголовые, тонконогие великаны, похожие на инопланетян, чудом оказавшихся среди этих развалин.

Я услышал голоса – мужской и женский. Должно быть, одна из тех, кому козел преградил дорогу у врат ада, осталась провести тут ночь с оператором или с самим – режиссером. Любовную ночь, не предусмотренную сценарием. Абсолютно реальная, лишь немного необычная ночь, заполненная кваканьем лягушек, тоненьким блеском звезд и райским сиянием цветущих яблонь в мире, где еще никого нет, только они двое – Адам и Ева. И змея тоже нет, ведь яблони только цветут, запретный плод еще не созрел. Ночь в раю, когда не думаешь ни о чем, кроме любви. Грешная ночь неудержимых порывов, когда над головой качается огромное небо, а тело прижимается к траве, в которой звучит песня лягушек и – точно яблоневый цвет – шелестят воспоминания о тех, кто жил тут, а теперь превратился в жужжанье ночных жуков, в искривленные, выступающие над землей корни, к которым сейчас прикасаются в безмолвной ласке отдающиеся друг другу тела.

В этот день, вернее, ночь – сегодня 24 апреля – и, может быть, в этот самый час скончался мой отец. Странное совпадение: он умер ровно через двадцать лет после того дня, когда солдатские жены положили последнюю черепицу на крышу нашего дома…

Дед воевал тогда у Дойранского озера.

Адам и Ева предаются любви на этой безлюдной земле. Смеются. Шепчут что–то очень нежное, слов я не слышу – мешает песня лягушек. Они думают, что у них один свидетель – звезды. Им и в голову не приходит, что в бывшей портняжной мастерской остановились на ночлег двое приезжих, что звуки поцелуев, процеженные сквозь кружевную тень деревьев, долетают и сюда.

– Спишь, Мартин?

– Нет. Я видел утром, как из развалин выпорхнул фазан. Мне почудилось, что это человеческая душа…

Адам и Ева ласкали друг друга под цветущими яблонями земного рая. За вратами храма, под покашливание каракачанина спал козел. Дьявол в его душе тоже спал, И не было еще ни искусителя, ни запретного плода…

Каждый из нас носит в сердце тот потерянный и незапятнанно чистый мир, что зовется миром детства.

Как бы и где бы ни прошли дни человека – безмятежно, за столом, на котором царственно возвышается лампа с широким абажуром (и пятно света под нею слегка вздрагивает от звона хрустальных бокалов), или в бескрайней равнине (заполненной скрипом телег, негромкими из–за тумана гудками буксиров, тянущих за собой баржи), или на глинисто–красных буграх, где в воздухе разлит запах клейких табачных листьев, от которых слипаются людские голоса и долго висят в воздухе, точно мертвые бабочки, – каждый ищет просвета в стене повседневности, трещинку в прожитых годах, обступивших его, как стволы деревьев в непроходимой чаще. Ищет, чтобы заглянуть в исчезнувший, навсегда утерянный мир.

Зачем возвращается он туда? Какое чувство ведет его к далеким, забытым уголкам, где он может хоть ненадолго укрыться от неумолимых вопросов жизни, к деревьям, где на ветках больше птиц, чем листвы? Человек не страус, он не верит, что самая надежная защита – это зарыть голову в песок. Он предпочитает шагать по песку, ощущать босыми ступнями и тепло его, и его песчинки, слышать голос матери, приглушенный кронами деревьев (неясный, как голос улетающей за горы птичьей стаи), увидеть в приотворенную дверь своего давно развалившегося дома телегу под навесом и лошадь, которая шуршит в люцерне муаровой мордой, увидеть себя самого – мальчишкой в школьной курточке…

Какое странное ощущение – встать перед воспоминанием, как перед зеркалом, и понять, что на тебя безмолвно уставился твой двойник (копия из выцветшей глины) и пытается угадать, кто ты. А ты тоже не можешь отвести от него глаз. Он расстегивает свою курточку, вынимает из кармана вечное перо и садится за уроки. Роняя на страницы тетрадки фиолетовые кляксы, постукивая под столом ботинками, он исподтишка поглядывает на тебя…

Только ли чувство умиления приводит путника в отчий дом – к фырканью лошади, кукареканью петухов, к страничкам школьных тетрадок? Едва ли… Должно быть, в человеке с годами растет желание прикоснуться к чистоте того уже призрачного мира, с которого время успело стереть грубость и горе, смягчив его контуры и краски. Очищенный соприкосновением с ним, человек открывает, что укус пчелы (она лежит сейчас у его ног мертвая, похожая на каплю стекла) вызывает в его памяти не боль, а вихрь яблоневого цвета (лепестки такие легкие, бесплотные, что кажется, будто они колышатся не от ветра, а от человеческого дыхания).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю