Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)
* * *
Мартин любил бродить один по улицам незнакомых городов, просто толкаться среди прохожих, глазеть на витрины книжных магазинов или велосипедных мастерских, покупать мороженое у лоточника, протянув ему на ладони горсть монет – пусть возьмет, сколько нужно… После этих бесцельных прогулок он возвращался в гостиницу воодушевленный, хотя ноги у него гудели.
Города, совсем как люди, сначала строгие, сдержанные в глазах приезжего, постепенно раскрывали ему свои истинные черты. Одни города казались Мартину веселыми, даяш легкомысленными, другие усталыми, и он различал приглушенные сумерками голоса их улиц, которые переговаривались друг с дружкой о чем–то обыкновенном, будничном – о том же, о чем говорят рабочие автобусного парка или фабрики пластмассовых игрушек, когда ждут на остановке трамвая…
Пробыв какое–то время в незнакомом городе, Мартин привыкал к его звукам, шуму и голосам, к расплавленным зноем навесам над лотками, к жестикуляции торговцев, у которые выбегали поздороваться с ним, едва завидев на тротуаре его тень, будто он не случайный прохожий, а их старый знакомый. Он свыкался даже со скрипеньем кровати в гостиничном номере. В этом скрипе было что–то напоминавшее о доме. Ему казалось, если он, войдя в соседнюю лавочку, обнаружит, что забыл кошелек, хозяин любезно предложит взять все, за чем он пришел, а деньги согласится подождать хоть до завтра (как когда–то, много лет назад, в его родном городе делал бакалейщик, к которому родители посылали Мартина за маслинами или пакетиком синьки).
Чужие города становились близкими, откровенными. Прежняя надменность исчезала с их лица. Приезжий замечал стоптанные туфли у балконной двери, сохнущее белье на заднем дворе, гору грязной посуды на кухне… Именно в эти минуты проникался Мартин теплым чувством к городам, а вовсе не тогда, когда автобус подъезжал к вокзалу или аэропорту, и в окно были видны только силуэты зданий – белые, словно высеченные из огромных известковых глыб, а на крышах дрожал студенистый свет неоновых реклам.
Чаще всего останавливался Мартин возле магазинчиков, где торговали велосипедами. Там обычно бывало безлюдно, потому что в век бешеных скоростей мало кто интересуется этим древним товаром. Между тем в годы юности велосипед был самой заветной мечтой Мартина. Рубашка, вздуваемая на спине свистящим ветром, педали, скрипящие под подошвами сандалий, звонок, звуки которого отдаются в стеклах окон, слезящиеся от скорости глаза, в которых, как в калейдоскопе, смешиваются улицы, облака, дома, – что еще нужно мальчишке для счастья?
Такой велосипед Мартин должен был купить сыну… Его погрузят на крышу автобуса, привяжут рядом с чемоданами, и все то время, что они будут ехать до границы и от нее, потоки воздуха будут приводить в движение велосипедные колеса, а Мартин, прислушиваясь к жужжанию спиц, будет думать о том, что над его головой мчится сейчас первый ездок на этом велосипеде – ветер…
Мальчик получит долгожданный подарок. Он будет гонять на велосипеде по бульварам, оставляя на влажном песке тоненький след, и будет думать о Мартине. Потом – через месяц–два или через год – насытится этой забавой и повесит в подвале на гвоздь железную раму, у которой краску уже проест ржавчина. Сломанная педаль будет валяться в углу, среди кусков угля. Паук затянет спицы паутиной… И мальчик будет вспоминать испытанную им радость, только когда его пошлют в подвал за овощами или бутылью вина, и, уходя, он нечаянно заденет велосипед плечом.
Мартин знал, что все будет именно так. И все же ему хотелось верить, что радость мальчика будет долговечной, что этот велосипед, купленный в одном из афинских магазинчиков, навсегда подарит отцу любовь и доверчивую улыбку сына. Никелированные педали, приведенные в движение тонкими, как у жеребенка, мальчишескими ногами, помогут преодолеть немое пространство, разделяющее отца и сына, тот короткий или бесконечно длинный путь, не посыпанный влажным песочком, а схваченный серым застывшим цементом отчужденности, на котором ухабы, трещины и засохшие комья земли – острые, как чугунные отливки, могут продырявить камеры беззащитного детского велосипеда.
Мартин мечтал, чтобы мальчик преодолел этот путь легко и весело, чтобы он пересек эту ничейную территорию, чувствуя, как гулко стучит кровь в висках.
Златина иногда как бы между прочим говорила, что сын, выросший без него, до конца дней останется Мартину чужим. Воспитанный другими людьми, он усвоил их привычки, под их влиянием в его душе скопилась ненависть к отцу.
– Эту ненависть, – уверяла Златина, – не сможет скрыть даже его улыбка, когда он придет у тебя просить денег на каникулы или на новый костюм перед началом учебного года. Глина, милый, засохла, другие придали ей форму, и если ты вздумаешь что–то подправить, то разобьешь все на куски…
Мартина удивляло, что Златина, такой мягкий, деликатный человек, все настойчивее возвращалась к этой теме. В ее голосе он улавливал раздражение, даже нотки какой–то неприязни к ребенку, которого она ни разу в своей жизни не видела. Он пытался понять причину такого ее отношения к его сыну. Видимо, проснувшаяся в сердце Мартина нежность к ребенку вызывала у нее ревнивое чувство. Но разве эта нежность чем–то грозит ей? Разве любовь к сыну может уменьшить его любовь к ней?
Мартин удивлялся настойчивости, с какой Златина убеждала его, что сближение с сыном не принесет ему Ничего, кроме разочарования.
У нее на работе, рассказывала она, был один сотрудник, звукорежиссер. Похожая история: разошелся с женой, когда ребенку был год. Оставил квартиру жене и сыну, самому пришлось снять комнату на чердаке в доме рядом с вокзалом. Человек он был скуповатый, нелюдимый. Обедал и ужинал в ближайшем кафе, всегда за одним и тем же столиком. К нему редко кто–нибудь подсаживался, потому что он и внешне был не слишком приятный – рыжий, веснушчатый, и характер не ахти, – то целыми часами молчит, будто обдумывает мировые проблемы, то вставляет язвительные замечания в чужой разговор. Зарабатывал он прилично – и на радио, и в кино, где занимался музыкальным оформлением картин, но жил, одевался чрезвычайно скромно. Экономил, откладывал.
Прошлой зимой, когда выпал большой снег, он четыре дня подряд не показывался в кафе. Исчезновение постоянного посетителя, который приходил так аккуратно, что официанты могли сверять по нему часы, осталось бы, может, и незамеченным, если бы один из них, знавший, что у звукорежиссера больное сердце, не решил перед работой заглянуть к нему. Все–таки одинокий человек, может, заболел и надо чем помочь… Долго звонил – тишина. Дверь заперта, ключ в замочной скважине с той стороны. Вышли соседи, объяснили, что уже несколько дней из его комнаты не слышно ни звука. Выломали замок и нашли его мертвым: лежит на полу, голова под матрацем – будто ищет что–то…
– Потом, говорят, в ящике стола, – заключила свой рассказ Златина, – нашли сберкнижку. Если я скажу, сколько на ней было денег, ты не поверишь… Всю жизнь жался, экономил, а сын даже не пришел на похороны. Теперь бывшая жена транжирит его денежки – сын еще несовершеннолетний, – живет в свое удовольствие… Веселая, как видишь, история!
Намек был более чем прозрачен.
Мартин любил Златину так же нежно и искренне, как в дни первых встреч, но она смущала его своей почти неприкрытой холодностью. Ему хотелось оправдать ее тем, что она изнервничалась в последнее время, хотелось увидеть в ее упреках признак любви – желание полностью завладеть любимым, каждой. его минутой, всеми помыслами. И еще одно, он считал, служит ей оправданием: она никогда не была матерью. Никогда не будил ее по ночам плач ребенка, никогда не видела она детских ножек, которыми человек впервые ступает на землю, ощущая чувство надежности и вместе с тем беззащитности перед ее необъятностью.
Эти чувства были неведомы Златине.
Мартин стоял перед витриной магазинчика, где торговали велосипедами. Хозяин пригласил его войти, показал один из множества стоявших у стены велосипедов.
Это был немолодой человек в очках, с выпуклыми, как лупы, стеклами, из–за которых глаза казались испуганными и чересчур большими для его маленького, сухого лица. Он что–то с жаром объяснял на своем незнакомом Мартину языке, но, следя за отрывистым звучанием его речи, которая напоминала свист велосипедных спиц, Мартин догадывался, что хозяин расхваливает свой товар. Грек соглашался сбавить цену: написав на листке бумаги цифру, он тут же зачеркивал ее и писал другую. Глаза его при этом хитро поблескивали, опутывая единственного покупателя своим сверканием – подобно тому, как продавщица в конце прилавка обматывала нейлоновый шпагатом какой–то сверток, – и Мартин чувствовал, что нелегко порвать паутину, сотканную этим пауком.
Велосипед ему нравился. Сын обрадуется подарку.
Хозяин магазинчика, наверно, не уступил бы ни единой драхмы, знай он, какой волшебный велосипед продает человеку, который не понимает ни одного его слова – в них было столько шипящих, как будто у грека в каждом зубе дупло и звуки со свистом вырываются из темных отверстий.
На этом велосипеде мальчику предстоит проделать путь – короткий или бесконечно долгий, пока неизвестно… Мартин давно перестал верить в чудеса, но сейчас ему казалось, что чудо непременно произойдет.
– Я турист, – сказал он греку. – И не могу таскать за собой велосипед по всем городам. Через несколько дней, на обратном пути, я загляну к вам. Тогда и куплю…
Хозяин пожал плечами, поставил велосипед на прежнее место и, обронив еще несколько слов, вероятно: «Вот жмот» или «Сколько дураку ни толкуй, все равно не втолкуешь», – отошел в глубь магазина.
Резкий блеск его очков пробивался сквозь развешанные по стенам велосипедные камеры и тонкие, как паутина, спицы.
Апрельским вечером, спустя восемь месяцев после возвращения из Греции, Златина будет стоять на остановке и ждать трамвая, который повезет ее в дом к тому, с кем она тайно встречалась вот уже больше года, кому поздней ночью писала в приморских гостиницах длинные письма. В окна гостиниц были видны огни уплывающих к горизонту пароходов – такая же полоска огней зажжется в тот апрельский вечер у подножья горы и в тополиной аллее вдоль трамвайной линии. Вечернее небо еще не успеет потемнеть, и они будут казаться совсем бледными. Трамвая долго не будет. Небрежно помахивая сумочкой, Златина облокотится о железный барьер, отделяющий тротуар от мостовой, и будет думать о человеке, который ждет ее сейчас…
Он уже сварил кофе, расставил на столе чашечки – высокие, с розовым ободком и тонкой, плавно изогнутой, тоже розовой ручкой, похожей на ушко ребенка. Каждый раз, когда Златина бралась за эту ручку, ей представлялось, что перед ней не бархатный кружок крепкого кофе, а виноватый глаз мальчугана, которого она с напускной строгостью однажды отодрала за ухо.
Человек, с которым она тайно встречается, посматривает сейчас на часы, задергивает занавески, зажигает лампу в углу (на абажуре наклеены сухие листья, и свет лампы делает их бесплотными, будто нарисованными тушью). Потом он включает радио и, положив ногу на ногу, пускает струйки дыма из сигареты, которая подрагивает в такт музыке.
Он ищет, но шагов па лестнице не слышно.
Шаги раздаются на тополиной аллее по другую сторону трамвайной линии, возле которой стоит Златина. Наверно, что–то случилось, прошло уже полчаса, а трамвая все нет. Люди идут пешком, тащат сумки с овощами, чемоданы… Раскачиваются перекинутые через руку пальто. А двое несут связку водопроводных труб, которые чуть не падают у них из рук и звенят при каждом шаге…
Она сказала Мартину, что вечером идет к подруге. Давно не виделись, хочется поболтать. «Сидит, роется в книжках, – думает Златина, – и даже не подозревает, что у любимой женщины есть своя тайна, что она стоит сейчас на трамвайной остановке…»
Мимо проходят несколько пожилых женщин. Морщинистые лица. Высохшие ноги. Редкие волосы, собранные в пучок, прячутся под старомодной шляпкой с черной вуалеткой… Трамвая все нет, и Златина провожает старух взглядом. Неужели и они когда–то ждали вечера, чтобы под покровом темноты постучаться в чью–то дверь, за которой их ожидают жаркие объятья?..
Златине кажется невероятным, что мужская рука ласкала эти усталые тела, за которыми медленно тянутся зыбкие тени… Кто из них жил монашенкой, а кто был грешницей? Теперь не отгадать. Каждая получила от жизни то, что сумела взять от нее. А что от всего этого осталось? Воспоминания… Если были у тебя в жизни радости, то есть к чему вернуться вечером, когда моешь под краном вставные челюсти, а по теням стиранного белья ползают огромные неуклюжие мухи…
Так размышляет Златина и смотрит вдаль, где почти сходятся вместе острые лезвия трамвайных рельсов.
А трамвая все нет.
Если бы Мартин мог прочитать ее мысли, он оторвал бы глаза от книги и, потерев пальцами усталые веки, сказал бы ей:
– А зачем, собственно, брать от жизни, да еще больше, чем тебе полагается? Благороднее – давать…
– Ты стал совсем не от мира из–за своих фолиантов и ничего в жизни не понимаешь… – возразила бы она.
– Почему?
– Потому что иначе ты вряд ли бы верил, что кто–то отделил твою долю радостей жизни и она хранится в надежном месте, пока ты освободишься от работы и придешь за ней – будто это письмо до востребования.
– А ты не допускаешь, что работа для меня тоже радость?
– Допускаю. И все же сомневаюсь, что она для тебя – всё. Ведь ты человек из плоти и крови, и в один прекрасный день эта плоть взыграет, твое счастье, если не слишком поздно…
– Я всегда старался обуздать свою плоть.
– А я всегда ненавидела это насилие над собой. С детства. Помню, мимо нашего дома ломовые лошади тащили грузы с пристани. Уздечки у них всегда были мокрые от пота и пены. С тех пор я ненавижу узду и тех, кто ее придумал… Ты знаешь, как я люблю путешествовать. Так я пытаюсь порвать свою узду. А ты не понимаешь, для тебя это причуды, легкомыслие…
– Узду нелегко порвать, она крепкая.
– А вот я езжу по белу свету и не чувствую ее. Дороги, порты, аэродромы помогают мне радоваться жизни.
– А может, новые встречи, новые чувства?
– Вот что тебя волнует? Успокойся! Наши с тобой отношения от этого не пострадают. Я нужна тебе не потому, что ты так уж меня любишь. Тебе нужно занимать меня своей особой, нужно, чтобы я восхищалась тем, что ты делаешь. Ты боишься одиночества. И надеешься, что у меня хватит сил прогнать его из твоей души.
– Умные люди говорят, что мужчина и в пятьдесят еще может заслужить благодарность женщины…
– Вероятно, эти мудрецы не тебя имели в виду.
– Ты становишься злой.
– Ошибаешься – искренней! Можно привезти тебе к твоему шестидесятилетию шишку с кипарисов Акрополя и веточку олеандра, сорванную у Фермопил? Надеюсь, до тех пор мне еще удастся там побывать.
– Спасибо. Я поставлю эту веточку в вазу у окна, буду смотреть на нее и думать о тебе…
– И разбирать меня на части, как игрушечный автомобильчик, о котором ты мне рассказывал: винтик – сюда, колесико – туда. Сюда – измену, туда – некрасивый поступок, А где живой человек, который смеется, страдает, любит и ненавидит, которого надо принимать таким, каков он есть, со всеми его причудами, и при этом – любить? Неужели тебе доставляет удовольствие соприкасаться с тем, мимо чего ты мог бы просто пройти и таким образом избавить себя от лишних неприятностей?
– Нет, конечно, наоборот…
– А знаешь, что ты найдешь, если развинтишь игрушку, которая называется Златиной? Страстную любовь к учителю гимнастики. Он был сложен как бог. Все гимназистки были от него без ума, но он остановил свой выбор на мне и пригласил меня к себе домой. Там я впервые ощутила сладость и боль любви. В городе стало известно о наших отношениях. Учителя уволили, а меня перевели в другую гимназию. Отец хотел убить его, чтобы отомстить за поруганную семейную честь. А я любила этого человека и покончила бы с собой, если бы с ним что–нибудь случилось. Это только одно колесико твоей игрушки. На других винтиках и гаечках тоже есть ржавчина.
– На твоем месте я бы презирал этого негодяя…
– А вот я люблю его и по сей день. Знаешь, одному человеку сказали, что жена наставляет ему рога. Даже повели показать квартиру, где она встречается с любовником. Он своими глазами увидел, как они вместе поднимаются по лестнице. Но он сказал: «Вы ошиблись, это вовсе не она!» – и пошел домой.
– Я бы завопил от боли…
– А вот он поступил умнее, потому что знал: увлечение пройдет, жена раскается и вернется к нему и детям…
Трамвая по–прежнему не видно. Наверно, где–нибудь произошла авария.
Уже совсем темно. Пешеходы движутся по тополиной аллее длинной темной процессией, только иногда блеснут под фонарем чьи–то очки.
– Однажды вечером, ничего не сказав тебе, я сяду в самолет и улечу. На другое утро ты прочтешь в газете, что самолет не приземлился ни на одном из аэродромов. Его прах рассеялся в небе – на облаках и звездах… Я часто уезжала от тебя раньше, но с той минуты мы будем неразлучны. На какую звезду ни взглянешь – непременно подумаешь обо мне: ведь и там мой прах… Романтично, правда? Как в твоих книжках.
– Ты чем–то расстроена. Включи, пожалуйста, радио. Люблю слушать музыку, когда в комнате темно и светится только шкала приемника…
Златина смотрит на часы. Уже целую вечность стоит она на остановке. Тот, кто ее ждет, наверно, уже потерял терпение и звонит ей домой. Но на другом конце провода раздаются глухие сигналы – как будто кто–то стонет во сне.
Вдали показалась машина. Ослепительно горят фары. Следом – вторые, третьи. Слышится вой сирены. Может, это машина «скорой помощи»? Или участники международного ралли, о котором утром сообщали газеты?
Первая машина проносится мимо – низкая, приплюснутая, вытянутая, как веретено, обмотанная воздухом и свистом. Она делает резкий поворот, задние колеса подскакивают и горящие угольки стоп–сигналов исчезают за темной стеной тополей.
Вторую машину Златина не успевает разглядеть, потому что фары впиваются прямо в нее. Барьер трещит, взлетает высоко над ее головой. Златина падает на рельсы. Лучи фар волокут ее по холодному металлу, вцепились в волосы, и она чувствует спиной жесткие ребра рельсов. Потом темная стена над нею сдвигается, и Златина видит бледный лоскуток неба…
Небо ли это? Нет, она стоит над Коринфским перешейком, внизу – узенькая, как ленточка на берете, который она носила гимназисткой, синяя полоска воды. Златина облокотилась о парапет, смотрит на пароход – он плывет вдали, крохотный, как бумажный кораблик, – любуется морскими ласточками, которые проносятся под мостом, бросает горсть розовых лепестков олеандра. Лепестки плавно опускаются, кружатся, снова всплывают вверх вместе с потоком воздуха и устремляются к ласточкам, которые целыми стаями вылетают из–под моста, – и за эДими густыми, темными клубами кораблика уже не видно (а может быть, это клубы дыма и кораблик горит?). Остается лишь холодное, насквозь пронизывающее прикосновение парапета…
– Человека убило! – кричит кто–то.
Она не слышит. Ее глаза обращены к небу, и в них отражается бледная полоса Млечного Пути…
Это случится апрельским вечером, через восемь месяцев после того, как Златина вернется из последней своей поездки…
Могла ли она предчувствовать это в то сентябрьское утро, когда стояла у парапета над Коринфским перешейком и тень от моста рассекала надвое сверкающую ленту канала? Могла ли она допустить, что эти ласточки, которые стремительно носились и звенели в воздухе, будут последним, что она увидит в жизни?
Ничто тогда не предсказывало этого.
Кипарисы плавно раскачивали свои тонкие верхушки, пароходик тоненько гудел, будто кто–то дул в ивовую дудочку, и будущее казалось далеким–далеким городом по ту сторону высоких гор… Надо не мысленно, а ногами добраться до него, и тогда увидишь его по–настоящему: пройдешь по его улицам, в утреннем свете из приоткрытых окон, под гулом колоколен, мимо банков для мусора, откуда выглядывают жирные рыжие кошки со злыми глазами, рассеченными длинным зрачком…
Дорога была нескончаемой. Фары автобуса разрезали густой мрак (в их свете был виден легкий танец дождевых капель), их лучи пробегали по корням кипарисов – темно–оранжевые, словно выкованные из меди, они свисали по склонам придорожных рвов. Свет фар раскачивал ветки гранатовых деревьев, оттуда вылетали красные птицы и исчезали в дегтярной темноте ночи. А может, то были плоды граната, которым страх придал крылья…
Казалось, на краю света осталась пристань Эгион, откуда они выехали под вечер. Городские колокола призывали к вечерне, и Мартин, стоя на палубе, смотрел, как эти заполнившие воздух звуки рассыпаются над заливом, точно кусочки станиоли. Уплывающий пароход растянул их по всему морю, сплел из них огромную сверкающую сеть и тянул ее за собой, а Мартин думал о том, что, когда они причалят к другому берегу залива и эту сеть вытащат на берег, он снова увидит в ней весь Эгион – с зажженными закатом окнами, с двумя огромными чинарами на пристани и даже с той девушкой, которая пила пиво, такое же янтарное, как ее длинные, до пояса, волосы, и улыбалась – не то Мартину, не то своему отражению в воде; увидит облака – они затянули собой все море, и только диву даешься, как это такой тяжелый пароход плывет по бесплотным просторам облаков и не тонет; увидит пойманные этой сетью горы, похожие на рыб с плавниками из ослепительно–белого снега.
Но когда к полуночи они подплыли к другому берегу, Мартин понял, что сеть, сплетенная звуками эгионских колоколов, порвалась, утонула в морской пучине, и остался от нее только зацепившийся за корму лоскут (потом он понял, что это лучик капитанского фонарика). Все поглотила морская пучина, и на незнакомой пристани реально существовал лишь свет редких фонарей, хриплый голос капитана, его фонарик да мутное отражение прибрежного квартала, который ворочался – его сон потревожили – и перед тем, как снова уснуть, натягивал на плечи темноту…
Сейчас автобус взбирался на вершину горы.
Свет фар скользнул по высоким каменным оградам, коснулся домиков, лепившихся по крутому склону, шевельнул на узких, почти отвесных улочках их тени, и мгновение спустя автобус, содрогаясь от гула своего мотора – такого громкого, словно он проезжал по туннелю, – пополз между витрин, в которых отражалось его медленное движение. Он подъехал к тротуару на маленькой площади и остановился.
Прибыли в Дельфы.
Оставив чемодан в номере, Мартин вышел пройтись, пока его попутчики, уставшие после долгой дороги, стояли под душем в узких гостиничных ваннах. За каждой стеной слышался несмолкаемый шум воды, как будто дождь, сопровождавший их всю дорогу, проник сквозь крышу гостиницы.
Он шел по улице, подняв воротник плаща. Приятно было чувствовать на лице холодящее прикосновение капель и видеть на тротуаре свою тень, по которой суетливо прыгают дождевые пузыри.
Городок спал. Он напоминал горные села на родине Мартина. Домики лепились на крутизне один над другим, и Мартину подумалось, что такие дома не могут спать спокойным сном – один глаз у них всегда должен быть приоткрыт, как у зайца: ведь малейшее движение во сне, и они скатятся в пропасть…
По другую сторону гостиницы светилась витрина магазина сувениров. За стеклом стояли вазы, формой и рисунком напоминавшие сосуды, которые извлекали со дна моря или находили при раскопках древних городов. В глубине магазина Мартин увидел трех человек. Их руки в светлых кругах трех ламп держали глиняные вазы. Лиц не было видно. Он не сразу понял, живые это люди или манекены. Вглядевшись пристальней, Мартин убедился, что руки – живые.
В этот полуночный час трое художников рисовали по глине. Как будто все трое опасались, что не доживут до зари, и торопились закончить то, чему посвятили свою жизнь.
Мартин подумал, что над ними возвышаются Дельфийские горы – древнее святилище, и что в шуме дождя, быть может, слышатся шаги Пифии или Ореста, и вот отчего так сосредоточены, отчего выглядят почти призраками люди по ту сторону витрины. Ему почудилось, что их глаза, неразличимые за абажурами, дружески улыбаются ему.
Было свежо, прохладно. С неба вместе с дождем струилась тишина, пронизанная тонким ароматом кипарисовой смолы.
Окруженный стенами древнего города – в темноте их было не видно, но слышался шорох дождя по мраморным ступеням – и видениями, которые вдохновляли художников за витриной, Мартин впервые испытал незнакомое ему прежде чувство. Что это было: душевный подъем после утомительного путешествия, волнение оттого, что он соприкоснулся с этим неведомым миром, или тревога, в которой предчувствие скорее радости, чем горя?.. Он не мог этого точно определить, но испытывал необычную бодрость – так бывает после долгой бессонницы, когда уже не хочется спать, а тянет поговорить с кем–нибудь (глаза, наверно, блестят, как у лунатика), брести под дождем и улыбаться чему–то (чему, ты и сам не знаешь) …
«Такое находит иногда в детстве, – размышлял Мартин. – Радуешься чему–то, что где–то рядом, что тебе предстоит испытать. Горячо говоришь, смеешься. И кажется странным, что окружающие не разделяют твоей радости… Взрослые люди с издерганными нервами испытывают нечто подобное только в минуты сильного возбуждения: после любовного свидания, которого давно и страсти?) желали, или после того, как удалось избежать смертельной опасности.
Возможно, это некая языческая радость от сознания того, что ты – живая частичка всего необъятного мира, как дождь, как гранаты, выхваченные светом автобуса из темноты ночи, как корни кипарисов в раскопках, как ящерица, что спит ночью под рухнувшей колонной в храме Аполлона. Радость, что ощущаешь на лице прохладу дождевых капель, что в окне дома на той стороне улицы отразилась твоя сутуловатая фигура, которая, вероятно, уже никогда больше, до скончания веков, не пройдет по этим улочкам. Радость оттого, что побаливает левая нога – жмет ботинок, что завтра простуженное горло воспалится, но эта боль дает ощущение того, что ты существуешь, что в тебе заключен целый мир, и ты радуешься этому миру, который когда–нибудь обеднеет без тебя, хотя, быть может, и не заметит твоего исчезновения. Радость оттого, что завтра твое горло ощутит обжигающую струйку чая именно здесь, подле храма Аполлона, подле травы, по которой в древности ступали такие же люди, как ты, тоже терзаемые любовью или одиночеством, тоже верившие, что их не коснется забвение…
Будь счастлив тем, что ты живешь, что ты существуешь… Вот самая простая и, может быть, самая возвышенная из философий, – продолжал размышлять Мартин. – Но мы с трудом постигаем ее, потому что жаждем обрести смысл в сложных лабиринтах бытия. Мы похожи на большой оркестр, где хоть один инструмент обязательно да возьмет неверную ноту. Вероятно, тот, кто играет на простом пастушьем рожке, куда счастливее нас…»
Сам Мартин не владел этим простым искусством. В ином – более сложном и трагическом мире были источники и его радостей, его горестей…
Окна гостиницы гасли одно за другим. Теперь ночь заполнял только ровный, как эхо далекого прибоя, шум дождя.
Художники макали острые кисточки в краску, похожую на гущу выпитого в полночь кофе, и наносили на обожженную глину обычный орнамент – стройную, натянутую, как тетива лука, фигуру царя Агамемнона и в его объятьях Клитемнестру… Корабли еще не отплыли в Трою. Еще не появился Эгист, его сандалии не стоят по ночам перед покоями царицы. Неверность лишь позже прокрадется, как плесень, между хитоном Агамемнона и обнаженной грудью Клитемнестры. И тогда гонцы царя Агамемнона помчатся разжигать костры на всех вершинах – от Трои до Микен, а раб Клитемнестры принесет весть о прибытии победителя, который рухнет у порога дворца, сраженный рукою изменницы…
На востоке, где склоны гор сбегаются навстречу друг другу, мерцал далекий огонь – вслед за таким же вот в точности огнем плыл Агамемнон, завоеватель Трои…
Переливались одно в другое моря – Средиземное, Адриатическое, Ионическое. Позади парохода бушевала, разворачивалась веером и мутнела пена. Потом края веера сходились, и оставался лишь узенький след, похожий на шрам затянувшейся раны.
Мартин лежал в каюте. Он уже два дня не поднимался. Поясница болела все сильнее, вероятно от сырой погоды. В иллюминатор не видно было ничего, кроме облаков – редких, пронизанных солнцем, – и он старался представить себе, какое синее сейчас море и какими белыми, точно клочья пены, кажутся сейчас чайки. Он мысленно видел белые, цвета мела, берега и крестьян, которые обжигают известь (вечером это феерическая картина – отражение огня достигает самого дна заливов), представлял себе танец оливковых деревьев на медленном пламени глины. Это отвлекало его, помогало забыть о боли.
А Златина стояла на палубе. Думала о человеке, ждавшем ее по ту сторону гор, и предоставляла ветру играть завиткамп волос, которые сплетались друг с другом и позванивали, как закрученные спиралью медные проволочки. Море пронизывало ее запахами далеких гаваней и невидимых островов, рыбачьих поселков, где у ворот сидят женщины и на их ножах блестят в закатном солнце изогнутые рыбьи чешуйки…
Закат плыл за пароходом, окутывал со всех сторон громыхающую металлическую громаду, такую мощную и беспомощную одновременно, отодвигал к горизонту все заливы и острова, оставляя вокруг лишь бескрайнюю водную гладь…
Было очень красиво и очень печально – чрезмерная красота всегда навевает грусть.
Закат отдавал сумеркам гудящую моторами скорлупку – вместе со смехом в ее каютах, с нестерпимой болью, терзавшей Мартина, с безмолвными клятвами двух влюбленных – уже немолодых, семейных людей, искавших укромный уголок для своей поздней любви, – вместе с каменистыми берегами, где белели колонны разрушенных храмов…
А сумерки отдадут все это тьме – той влажной тьме, которая, облепив борта, иллюминаторы, перила, скользкой пеленой оседает на палубе.
Пробил гонг, но Мартин не пошел ужинать.
Шум моря поднимался из самых глубин, пытался найти лазейку в лопастях винта, вырывался оттуда, весь залитый пеной, и снова тяжело оседал на дно.
Из этой щели выплыла, будто вытолкнутая на поверхность подводным гулом, знакомая мелодия и на миг зацепилась за пену. Мартин принял ее сначала за шум воды, но потом ясно различил звуки мандолины. Затем вступила гитара. Низкий ее голос закружился, как шмель, стал пробираться между скачущими звуками мандолинного напева. А потом мелодия повлекла за собой хрипловатый голос певицы, которую он слушал недавно в таверне (в темном небе высился Акрополь, где–то в той же таверне сидел старый француз)…