Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
Реки не было. Был лишь мутный ручеек, в котором плескались утки, пронзительно кричавшие, когда им удавалось поймать головастика. Да если б река и была, кто бы ему позволил ловить рыбу сетью?
«О Дунае вспоминает. Верно, рыбачил прежде, а теперь сидит, плетет сеть, просто так, чтоб отогнать тоску по дому», – догадался я, глядя, как старческие руки ловко подхватывают нить деревянным крючком, делают петлю, затягивают узел. Когда нужно оборвать нить, зубы старика скрипят над нею, точно железные. Петля за петлей – и легкая, прозрачная сеть, похожая на пчелиные соты, складками ложится к его ногам.
На другой день я увидел эту сеть снова – она висела во дворе, натянутая на несколько шестов.
* * *
Вторая моя встреча была с Седефиной.
Я никогда раньше ее не видел, по сейчас уверенно шагнул к ней.
В тени грушевых деревьев стояла карлица на неуклюжих ногах, с негнущимися, точно закованными в гипс коленями. Ощутив у себя в руке мягкую, детски–пухлую ладошку с короткими толстыми пальцами и твердыми, как у каменотеса, ногтями, я дружески улыбнулся этой женщине, так подробно описанной мне моим покойным другом.
– Здравствуйте, Седефина, – сказал я. – Рад вас видеть.
– Откуда вы меня знаете? – удивилась она, но в голосе прозвучала радость. Вероятно, оттого, что незнакомый человек обратился к ней так любезно. – Неужели видели в цирке?
– Нет, не довелось. Я редко хожу в цирк. И по собственной глупости лишил себя незабываемого, уверен в этом, удовольствия.
– Как жаль! Мне было бы приятно, если бы оказалось, что мы встречались там… Я работала в клетке со львами – дрессировка и прыжки… Была у нас еще черная пума, но прожила всего три сезона и сдохла – кто–то подбросил ей кусок мяса с булавками.
Я смотрел на эту коротышку – у нее было плотное, будто налитое свинцом туловище, большое мясистое лицо, серые глаза, прятавшиеся в тени седых, неумело подкрашенных волос, узкие бледные губы с острыми, как у ласточкиных крыльев, уголками – и пытался представить ее себе в клетке с хищниками. Что привело ее туда? Обаяние риска? Жажда славы? Или проще – сметливый цирковой антрепренер взял эту карлицу, чтобы сильней пощекотать нервы публике? Малютка среди хищников пустыни – куда уж хлеще?.. Трагичностью лица, робостью движений, беззащитностью, подчеркнутой стареньким платьицем, будто сшитым для пятилетней девочки, она напоминала картины Тулуз-Лотрека. Мне казалось, что выцветшими глазами этой пожилой женщины, проведшей лучшие годы жизни среди рыканья львов, на меня смотрят танцовщицы парижских предместий, выписанные художником с такой любовью и таким состраданием.
– Я жила на улице Веслец… О, этот трамвай – он будил меня ровно в четыре утра, – продолжала свой рассказ Седефина. – Тогда я злилась, а теперь он снится мне по ночам, и я счастлива, когда хоть во сне слышу, как скрипят рельсы…
– Слишком поздно понимаешь, как ты привязан ко многим вещам, которые прежде тебя раздражали, либо ты их попросту не замечал. Слишком поздно, когда они навсегда утеряны, – сказал я.
– У нас был китайский сервиз. Тончайшей работы. Вечером смотришь сквозь чашку и видишь свет люстры. Знаете, йри бомбежке у меня в комнате снесло стену. Кровать – в щепки, а фарфоровый сервиз целехонек. Только пыль слегка насела – и все!
– Бывает…
– Брат у меня был фотограф. Пять лет уже, как умер. Осталась я на свете совсем одна… В доме поселились квартиранты. Уезжая сюда, я оставила сервиз им на сохранение. Единственная память о доме, о родителях, обо всех, кого я любила и кого больше нет в живых. Пускай, думаю, стоит в буфете. Если вернусь когда – сядем, выпьем кофейку. Вы тоже пожалуйте, – добавила она. – Бог даст, снова увидимся. Хорошо бы, уцелела лавчонка армянина возле бань. Очень у него кофе хороший. Мокко. И бразильский есть тоже.
Из столовой донеслось звяканье мисок. Накрывали к обеду. Седефина попрощалась со мной, я снова ощутил прикосновение коротких толстых пальцев.
Она ушла, шаркая подошвами по цементной дорожке, – видно было, как устали у нее ноги, как ей больно напрягать мышцы.
Быть может, в эту самую минуту вспомнившийся ей армянин в далеком городе за перевалом, поскрипывая ручкой латунной машинки, мелет бархатистый, как кожа негритянки, кофе, которым обещала меня угостить партнерша дрессированных львов. «Хоть бы этот армянин был еще жив, – подумал я. – И хоть бы уцелел чайный сервиз Седефины – единственное ее достояние, фарфоровые чашечки, через которые виден свет зажженной люстры…»
* * *
…Цирк «Империал» – обладатель высокого брезентового шатра с двумя куполами и духового оркестра, облаченного в униформу, цветом и сверканием похожий на алюминий, – останавливался обычно в больших городах, где имелась изысканная публика, ибо только она может по достоинству оценить изумительную программу, в которой принимают участие всемирно известные акробаты, жонглеры, наездники, чистокровные арабские скакуны, дрессировщики и фокусники. Цирк имел собственный зверинец – двух львов и черную пуму. Днем звери рычали и зевали в фургоне, волочили по обитому жестью полу лиловые куски говядины, лениво жевали, а вечером с царственным величием исполняли свой номер, ожидавшийся публикой с большим нетерпением, чем все остальные номера программы.
Пока зрители ходили между рядами, отыскивая свои места, оркестр играл старинные венские вальсы. Когда же зал заполнялся и дамы принимались обмахиваться веерами из тонких бамбуковых пластинок либо газетами, влажными от потных ладоней, раздавался торжественный удар тарелок, а затем марш, специально сочиненный для этой программы дирижером – бывшим капельмейстером кавалерийского лейб–гвардии полка. Луч прожектора взмывал к самому куполу, где, выхваченный светом как бы в тот самый миг, когда он спустился с небес, начинал кружиться акробат. Прикрепленного к поясу каната не было видно – акробат заслонял его своей тенью, и публика, затаив дыханье, следила за тем, как все быстрей и стремительней кружится над нею необыкновенное бесплотное существо.
Так начиналось представление.
Седефина надевала балетное платьице – накрахмаленная пачка стояла торчком, будто вырезанная из фанеры. Она знала, что через минуту покатит по стальному тросу велосипедист, сделает на седле стойку, и она, обмирая от ужаса, будет снизу смотреть, как ходит у него кадык.
Ее номер был позже – после клоунов, гоготавших через носы из папье–маше, и после наездников – сплошное свистенье лошадиных грив, пружинистые движенья гибких тел, вонзающихся в воздух, точно кавказские кинжалы.
Потом на арене устанавливали большую железную клетку. Отворялась дверца, и, провожаемые щелканьем бича – режущим уши звуком, – туда тяжелой поступью входили львы. Они оборачивались, рычали – щелканье бича раздражало их – и ложились на устланный красным плюшем пол.
Вслед за ними появлялась пума. Ноги ее гнулись, как резиновые, туловище тоже было гуттаперчевым и подрагивало от неведомых, пробегавших по нему токов. Какая–то тайная угроза была в этом вытянутом теле, каждое движение выражало готовность к прыжку. Пума обходила всю клетку, спина у нее блестела, и преломляясь при каждом шаге зверя, этот блеск напоминал сверканье молнии.
Снова щелкал хлыст дрессировщика. Львы послушно подвигались, а пума неохотно ложилась на пол, подобрав алчные лапы под пульсирующее брюхо.
И тогда в клетку входила Седефина. Крохотная, бледная, стояла она рядом с дрессировщиком, ее щека едва достигала его изогнутых, как винт самолета, галифе – потом, шагнув вперед, опускалась на четвереньки, как делают дети, когда играют в чехарду.
«Алле–гоп!» – цедил дрессировщик сквозь плотно сжатые зубы с золотыми коронками, и первый лев, переложив на задние лапы всю тяжесть желтовато–серого туловища с нервно шевелящимися ребрами, рыча перелетал через смешное, топорчившееся платьице Седефины.
Второй лев без особой охоты повторял маневр своего собрата.
Пума лежала в углу клетки, смотрела, как помощники дрессировщика уводят львов, и готовилась к своему прыжку.
Упершись руками в красный плюш, Седефина со страхом следила за ней. Львов бедняжка не боялась, хотя те могли вдавить ее в пол одним взмахом лапы, шершавой, как пески Сахары. В их прыжке было какое–то величие, благородство. Ей даже казалось, что они жалеют ее. Прыжок пумы был хищным. Она была похожа на гигантскую черную головню, которая, прикоснувшись к человеку, может вдруг вспыхнуть. Два пронзающих огонька – глаза зворя – тлели в этой головне, и после того, как пума со–вершала свой прыжок, Седефина еще долго не могла перевести дух, хотя пуму уже уводили из клетки, и маленькая партнерша дрессировщика, к которой со всех сторон летели восхищенные возгласы, чувствовала у себя на груди лишь ее по–змеиному гибкую тень.
Отчего так восторженно вопила публика? Отчего вознаграждала ее такой любовью? Не оттого ли, что бедняжка в ожидании страшного прыжка умирала со страху?
Люди расходились по домам, тянули за руку сонных, спотыкающихся на ходу детей. Одна девочка – в таком же белом платьице, как у Седефины, – приставала к отцу: едят ли львы людей и почему эта маленькая тетечка такая бледная – может, заболела?
А отец, подтягивая потуже галстук, потому что холод заползал за воротник, отвечал:
– Так, доченька, добывают кусок хлеба… Одному он достается легче, а другой вынужден подставлять хищникам спину, чтобы те через нее прыгали…
Седефина тоже возвращалась к себе, в свой фургон. Осеннее небо над головой роняло звезды. Всем телом ощущала она их безмолвный полет. Ей чудилось, что львы опять и опять перепрыгивают через нее, только где–то очень высоко – неведомый трамплин закинул их в небесную высь, и снизу видно лишь брюхо, золотисто–пепельное, как след кометы.
* * *
По воскресеньям к тем, кто имел родных, случалось, приезжали гости. Обычно на собственной машине – сверкающем лимузине, приобретенном где–нибудь на Западе, с неизменным тигром у заднего стекла, грозно взирающим на мир глазами–стекляшками, либо же (это бывало очень редко) на «запорожце» с высоко вздернутым капотом (перегрелся мотор)…
Во время недолгого моего пребывания в доме престарелых я наблюдал одно такое свидание. Машина стояла у ограды. В ее запылившейся полированной поверхности отражались увешанные плодами деревья и веревки, провисшие под тяжестью мокрого белья – теплые мужские рубахи н розовое старушечье исподнее покачивались над зеленым двором.
Всякий раз, когда я проходил по деревне или какому–нибудь городку, мое внимание приковывали развешанные для просушки вещи. Они раскрывали мне многие тайны своих обладателей. Я угадывал, состоятельны эти люди или бедны, чистоплотны ли, каковы их вкусы. Иногда мне даже казалось, что я могу определить, красивы обитатели этого дома или нет. А когда рядом со скромной, порой заплатанной мужской одеждой колыхалось нарядное дамское белье, бесстыже выказывая свои кружева, невольно приходила в голову мысль, что под этой крышей разыгрывается какая–то тайная драма.
Белье, висевшее во дворе дома престарелых, говорило о старости и одиночестве.
Под осенним солнцем краски постепенно бледнели, а веревка выпрямлялась – высыхая, белье становилось легче.
Тем временем владелец машины отмывал бока своего железного коня, выжимал из тряпки грязную воду и сердито ворчал – пора, мол засыпать щебенкой эти проклятые ухабы и выбоины. Люди калечут машины, а дорожники только и делают, что дрыхнут целыми днями в тенечке!
Пока машина приобретала свой первозданный вид, супруга владельца вынула сумку с хлебом и сдобой, круглые коробочки с треугольными брикетиками плавленого сыра, жирный целлофановый пакет, продырявленный ножками вареной курицы, и, постелив на траву одеяло, разложила всю эту снедь.
Ее дочурка, радостно возбужденная предстоящей встречей с бабушкой, кинулась к двери дома престарелых. Пестрое платьице развевалось под висевшим на веревках бельем, косички и бантики подпрыгивали. Вскоре показалась мать автомобилевладельца, успевшего слегка выпачкать костюм о грязные крылья машины. Детская ручонка ликовала в старушечьей руке, морщинистой от возраста и стирки. Старушечьи ноги, волоча подошвы по каменным плитам двора, приближались к одеялу, на котором красовалось праздничное угощенье. Нагнувшись, чтобы поцеловать матери руку, сын ощутил в темной, словно прокопченной дымом старого очага руке все запахи родного дома: айвы, что всю зиму, пока не сгниет, лежала на шкафу, букетика чебреца, висевшего в кухне над печью, даже засушенных фиалок, которыми он перекладывал, бывало, страницы учебников… И он на минуту растрогался. Мать поцеловала его в щеку, не заметив, как помрачнела при этом невестка. Обе женщины поздоровались за руку. Все та же вечная семейная драма. Деланно улыбаясь, они повели, как принято у приличных людей, пустячный разговор о соленьях, вареньях, о том, что хорошие покрышки для машины теперь только на валюту и купишь… А девчушка льнула к бабушке, хвасталась, что по письму у нее шестерка, обещала, как выучит все буквы, прислать длинное–предлинное письмо. Сын убеждал мать, что здесь прекрасно – чистый воздух, просторный двор, много зелени, кормят отлично. «В Софии просто нечем дышать. Тротуары заставлены машинами! Не место там пожилому человеку. Молодым – и то невмоготу все эти бензиновые испарения, а уж пожилым и вовсе…»
Мать покорно поддакивала. Только спросила:
– Небось кровать мою из кухни на чердак перетащили?
– Да, мама. Мы туда холодильник поставили.
– У меня под тюфяком сверток… фотографии старые.., Привези, если когда еще приедешь… А можно и по почте…
Невестка взглянула на часики.
– Очень жаль, мама, но нам пора, засиделись. Приятно было повидаться. Дорога ужасная, да еще на Петрохане задержимся – утрой там овечье молоко продавали, в кринках. Хорошо бы на обратном пути захватить.
Старухе оставили сдобную булку и коробочку рахат–лукума. Внучка долго уговаривала бабушку взять в рот хоть один голубоватый брусочек, в котором сидели ядрышки ореха. Старуха отказывалась – разве вставными зубами прожуешь эту вязкую массу?
Машина забуксовала, со свистом скользили по траве колеса. Сын опустил стекло, чтоб попрощаться, и заметил, что мать вытирает слезы. «Чудно все–таки они устроены, – подумал он. – Материнская любовь – она какая–то неистребимая…»
Машина поднялась по скату холма, юркнула в ракитник, раскинувший над дорогой свою опаловую листву.
Обернувшись назад, сын увидал во дворе дома престарелых лишь ряды развешанного белья. Потом машину закачало, дорога пошла вдруг резко в гору, вершина холма срезала с исчезавшего здания крышу, полоска черепицы на секунду задержалась в небе и рухнула в бездну, пролегавшую между холмами.
– Мы незнакомы, – проговорила, подойдя ко мне, женщина и смахнула упавший на лоб завиток. – Но если вы друг покойного художника, которого все мы очень любили, я могу быть с вами откровенной. Однако разрешите сначала представиться: Антония Наумова, актриса немого кино.
Сидевшие па лавочке люди засмеялись.
«Помешанная, наверно, – подумал я. – Разве мало таких, что в преклонном возрасте воображают себя не только киноактрисами, даже царскими особами…»
– Пускай смеются. Не обращайте внимания, – продолжала женщина. – Они надо всем смеются. Будь они чуть воспитанней и умнее, они начали бы с себя. А для ближнего нашли бы доброе слово… Да, незнакомый друг мой, великое дело манеры. Комплименты. Умело поднесенная ложь, на мой взгляд, приятней, чем безвкусно изреченная истина. Изящная фальшь тоже по–своему красива. Ни декораций, ни занавеса, а ты ощущаешь себя на сцене…
Мне казалось, что я слышу затверженные реплики из какой–то роли. Отчетливая дикция, приглушенный тембр, слегка сощуренные глаза…
Женщине было лет шестьдесят пять – о том свидетельствовали морщины на нежной белой руке, украшенной двумя золотыми перстнями, и вздувшиеся жилы на шее, прикрытой высоким кружевным воротничком. А вот на лице – ни единой морщинки. Гладкая матовая кожа, чуть заостренные черты. Впрочем, золотистые миндалевидные глаза несколько смягчали их, придавали лицу уравновешенность, усиливали впечатление изысканности и артистизма.
Эти глаза были сейчас устремлены на меня. После чрезмерно театральных слов их цвет напомнил мне нечто совсем будничное – например, занавеску, долгие годы вы–цветавшую на чьем–то окне. Яркая губная помада и рыжеватый отлив многократно крашенных, поредевших волос напоминали о захудалых провинциальных подмостках. Пропитавшись хной, кожа надо лбом была темно–розовая и казалась воспаленной.
Что говорить, старость произнесла свой неумолимый приговор. И тем не менее стоявшей передо мной «актрисе немого кино» удалось пронести сквозь годы частицу былой красоты. Рождая, грусть и умиление, она проглядывала сейчас сквозь шелк коричневого платья, обрисовавший бретельки лифчика, в линии бедер – все еще закругленных п стройных, в походке, напоминавшей походку балерин – энергичное выбрасывание коленей при царственной неподвижности корпуса.
Еще кое–что выдавало возраст и, может быть, одиночество Антонии: потертые, лоснящиеся замшевые туфли и спустившиеся петли на чулках. Как трещины, сбегали они по ее ногам – от колена до пятки, – и почему–то именно они всего больше сказали мне о непокорной беспомощности этой женщины, которая пытается спрятать свое истинное лицо под маской самоуверенности и ложной патетикой речи.
* * *
Антония Наумова родилась и провела детство в одном дунайском городе, где были просторные, тенистые от вьющегося винограда дворы, церковь, построенная прославленным Николой Фичевым, у входа в которую две колонны кружились так легко, будто опорой им служил не камень, а руки самого зодчего.
Ее мать – Томаица Наумова – овдовела совсем молодой, но не пожелала вторично выйти замуж. Она долго носила траур – узкий костюм, плотно облегающий фигуру, – и хотя его цвет говорил о скорби и примирении со всем тленным в мире сем, походка, покачивание плеч, приятная округлость бюста, убранного кружевами, просвечивавшими сквозь тонкую блузку, выдавали немые желания плоти. Она понимала, что красивая женщина в трауре неизмеримо привлекательнее для мужчин – сочетание скорбящей души с порочными желаниями плоти сулит особое наслаждение.
В один прекрасный день она принялась усердно прибирать свою комнату. Застелила широкое супружеское ложе покрывалом из венского дамаста, купленным на заглянувшей в порт барже. Сняла со стены семейные портреты, а оставшиеся от них квадраты на выцветших обоях завесила гобеленом с изображением оленей. На пианино положила круглую кружевную салфетку и поставила канделябр с красными свечами.
Она мыла, чистила, скребла, перенесла ненужные вещи в комнату дочери – словом, явно готовилась к приходу долгожданного гостя.
И он пришел.
Антония к тому времени была уже в постели и не встала встретить гостя. Она продолжала листать журналы и даже забыла о его присутствии.
Но в одиннадцатом часу, когда прозвучал свисток вечернего поезда, она уловила сквозь голоса и звон бокалов негромкое хихиканье – мать смеялась прерывисто, нервно, будто ее щекотали… Антония долго ворочалась в постели, охваченная смутным чувством, в котором были и неловкость, и обида. Около полуночи она приоткрыла дверь своей комнаты – тоненькая полоска света упала в коридор.
Там на вешалке висела темная шинель с серебряными нашивками на рукавах, а рядом поблескивал козырек капитанской фуражки.
Антония притворила дверь, погасила свет, но, несмотря на все старания, так и не уснула до самого рассвета, когда гость, что–то нашептывая на прощанье, стал спускаться по каменным ступеням, на улицу. Он старался ступать бесшумно (это угадывалось по медленным шагам), но ботинки с железными подковками громко стучали, и этот предательский звук долго сопровождал его по еще не проснувшейся улице.
Утром мать вошла к Антонии. Побродила по комнате, якобы что–то разыскивая, и – заметив на лице пятнадцатилетней дочери смущение – сказала:
– Что ж ты не спросишь, кто это? Друг твоего отца. Вместе работали в пароходстве. Он был в плаванье и только сейчас смог прийти выразить свои соболезнования,.. Очень приятный господин.
Антония наблюдала за ее жестами, за дряблым, помятым лицом (в уголке рта размазалась помада), а когда мать наклонилась погладить ее по щеке, Антония ощутила прикосновение тоненького колечка с рубином, который искрился от лившегося в окно света.
– Купила у капитана, – объяснила мать, перехватив ее взгляд, – Жаль было упустить: золотое и по дешевке…
Через несколько дней на вешалке появился серый макинтош с черным бархатным воротником, под ним, на табурете, черная шляпа–котелок, а в ней небрежно брошенные желтые перчатки из такой тонкой лайки, что они выглядели резиновыми. От макинтоша разило дешевым парикмахерским одеколоном, и Антонии подумалось, что, войди она. сейчас в комнату матери, она непременно увидит на шее гостя или за ушами корочку засохшего мыла, не стертого салфеткой парикмахера.
Потом в коридоре всю ночь провисела фуражка, сшитая из треугольных зеленоватых лоскутков, скрепленных посередине металлической кнопкой.
Но дольше всего задержалась на вешалке белогвардейская офицерская накидка без знаков различия, основательно побитая молью (впрочем, то могли быть и следы пуль). Над накидкой висела потрепанная фуражка с красным околышем и кокардой – такой сверкающей, словно ее только что покрыли глазурью.
В комнате матери велись беседы. В углу зеленели опорожненные бутылки, иной подвыпивший посетитель, нетвердо державшийся на ногах, спотыкался о них уходя, и дом наполнялся звоном разбитого стекла.
Однажды в дверь постучался очередной незнакомец.
Это был настройщик. Он держал в руке потертый пузатый саквояж наподобие докторского. Откинув крышку старенького пианино, пробежал пальцами по клавишам и сказал с улыбкой:
– Похоже, по этой клавиатуре топтались слоны…
Томаица не поняла.
– Я говорю, похоже, тут слоны гуляли, – повторил он, – а к клавишам надо прикасаться кошачьей лапкой. Нежно. Плавно. Там–там–там… Вот так…
Пианино было подержанное, расстроенное неумелыми музыкантами, и мелодия, которую настройщик пытался извлечь из него, дребезжаньем своим напоминала звуки шарманки.
Он порылся в саквояже – можно было подумать, что там у него множество разных инструментов, но он достал всего–навсего один поблескивавший клюй и принялся за работу.
Антония сидела поодаль и наблюдала за ним. Настройщик стоял к ней спиной, наклонившись над струнами, натянутыми, как нити на ткацком стане. Тонкие худые пальцы с такой прозрачной кожей, будто он долго отмачивал их в горячей воде, прикасались к струнам. Возникший звук вдруг становился громче, резче, словно металлический клюя извлекал его из пропылившихся досок, и волны этого звука пробегали по всему телу настройщика – от темнокаштанового чуба на лбу, по лопаткам, топорщившим его серый в талию пиджак, вплоть до кончиков узконосых туфель, скрипевших каждый раз, когда он натягивал струну.
Томаица принесла варенье из зеленых орехов, через тонкую кожуру просвечивали ядрышки – мелкие, как птичий мозг. Настройщик – его звали Вениамин Бисеров – положил в рот орешек. Он жевал медленно, легонько хмурясь, как будто желал насладиться сполна всеми оттенками аромата и вкуса.
У него было бледное строгое лицо с мясистым раздвоенным подбородком (в ложбинке, несмотря на старания парикмахера, осталось несколько несбритых волосков). Пышная шевелюра закрывала лоб до самых бровей, глаза были затенены, и нельзя было разобрать, какого они цвета. Однако сквозь эту тень пробивался блеск, говоривший о том, что их обладатель зорко наблюдает за всем и всему дает свою оценку.
Вениамин Бисеров был похож на римских императоров из учебников истории – та же прическа, то же гордое, даже, пожалуй, неприступное лицо, только вместо тоги – модный пиджак да галстук в больших синих и красных горошинах.
Так полагала Антония. А Томаица угадывала в нем страстную, азартную натуру – спортсмена или игрока. Она судила об этом по нервности рук, по выжидательной напряженности лица. А возможно, по каким–то иным признакам, которые женщины чувствуют, но не могут точно определить.
. Она не ошибалась.
По вечерам настройщик садился за игорный стол. Он прикасался к картам с той же страстностью, что и к струнам. Ему доставляла наслаждение скользкая их поверхность, хлясканье, с которым они ложились на стол в решительный момент игры, их шелестение, когда он тасовал колоду перед следующей партией.
Он рисковал – и выигрывал. Но и проигрывая, не испытывал сожалений – ибо пережил сладостное, острое, как укол кинжала, опьянение риском. Возвращаясь ночью домой, он нес по темным улицам портового города какую–то необычную радость, в которой было больше боли, чем удовольствия.
Он вкладывал душу в любое свое занятие. Старые пианино благодаря ему утрачивали запахи плесени, из темного деревянного остова начинала струиться музыка. А в карты он играл с артистизмом, которому мог бы позавидовать первоклассный артист. Прежде чем лечь на стол, туз совершал у него над головой мертвую петлю, потом пикировал, как ястреб, и карта партнера исчезала в когтях хищника…
* * *
Счастлива ли красивая женщина? Иногда. Обычно гораздо счастливей те, кто может насладиться ее красотой либо надругаться над нею.
Красивая женщина окружена взглядами, в которых сквозит желание, изысканными комплиментами, мимо которых трудно пройти равнодушно, обещаниями, за блеском которых часто прячется дешевый металл фальшивой монеты. Ей сулят небеса, но изящные туфельки не находят там опоры, каблучки пробивают небесную твердь, и, падая, женщина чувствует у себя под ногами жесткую мостовую горбдской окраины, застроенной лачугами и фанерными ларьками, где продают овощи и твердые, как булыжник, бруски немылкого стирального мыла.
Красивой женщине трудно примириться с серыми буднями. Ее влечет к чему–то изысканному и возвышенному. На первый взгляд ее стремления осуществимы – ведь вместе с многообещающей улыбкой каждая красавица носит в кармане волшебный ключик. Однако она забывает порой, что рядом с этим ключиком, зажигалкой, сигаретами или тюбиком помады таится трагедия…
Антония Наумова и не подозревала о том, что такие трагедии существуют на свете. Моясь в бане, она ловила на себе любопытные взгляды своих одноклассниц. Это были низкорослые коренастые крестьянки, не по возрасту грудастые, с широкими бедрами, короткими ногами. Они зачерпывали медными кувшинами воду, лили Антонии на плечи и смотрели, как струйки, смывая мыльную пену, сбегают по ее высокому стройному телу, нежной округлостью линий напоминавшему чаек над пристанью, а блеском – мрамор, из которого его будто выточил резец ваятеля–эллина.
Все мальчики в классе были без памяти влюблены в нее. Засыпали ее сентиментальными посланиями без подписи, украшенными амурами и цветочками, а кое–кто посвящал ей свои вирши. Возвращаясь из гимназии домой, она притворялась веселой, даже бесшабашной, прыгала на одной ножке – всеми силами показывая, что ей нет никакого дела до робких ухаживаний гимназистов, стайкой следовавших за ней по пятам, в фуражках с нагретыми над свечой козырьками, чтобы круче спускались на лоб (такие козырьки почитались особенно шикарными), и с юношескими прыщами на щеках, которых впервые коснулась бритва.
Равнодушие ее было притворным, в глубине души она радовалась настойчивому вниманию стольких молодых людей, из которых предстояло выбрать одного–единственного. Все в ней – желания, внезапная умиленность, заставлявшая зарываться лицом в мокрую от слез подушку, – было каким–то смутным, неясным и расплывалось, как силуэт тополя за влажным, запотевшим окном.
По ночам, когда Антонии снились провожавшие ее кавалеры и все ее существо полнилось сладостным ожиданием, в соседней комнате очередной раз появлялся обладатель накидки и старой офицерской фуражки. Он кашлял и что–то бормотал сиплым, простуженным голосом. Томаица встречала его не слишком приветливо, заставляла вернуться на лестницу, обтереть хорошенько ноги, не может, мол, она каждый раз после его визита стирать половичок. Огорченный холодным приемом, распространяя на весь дом отвратительный запах сивухи, он входил в прихожую, громко захлопывая за собой дверь.
Звался этот частый ночной гость Вячеславом Волынским. В прошлом полковник кадетского его императорского величества полка, ныне портовый грузчик. От былого блеска лощеного кавалера, покорявшего женские сердца на шумных гарнизонных балах, остались только накидка да фуражка, которые он ревностно берег как атрибут утерянного достоинства. Желая придать торжественность какому–либо своему шагу, он надевал поверх робы, выпачканной угольной пылью и мазутом, свою некогда великолепную накидку. В ней он выглядел еще более жалким – из–под складок дорогой когда–то материи торчали костлявые плечи, а рыжая борода свалялась, как трава, на которой долго лежал валун. Только детски–голубые глаза остались прежними. Хотя и довелось им увидеть много ужасов и страданий, щуриться над мушкой пистолета, целившего в безоружных людей, они сохранили мальчишескую доверчивость и беззащитность, правда, иногда вытеснявшиеся вспышкой злых огоньков.
Семью Волынский растерял на дорогах бегства. Честь и имущество рухнули в ту бездонную трещину, которая беспощадно рассекла его жизнь.
Он жил в полном одиночестве. По вечерам встречался в корчме с соотечественниками, выгребал из карманов все заработанное днем при разгрузке пароходов и барж, комкал в огромном, грубом, как у мужика, кулачище засаленные эти бумажки и в сердцах швырял на стол…
Пропивалось все, подчистую.
Поручик из его полка, в черной рубахе и бриджах, играл на баяне старинные русские романсы. Пьяные посетители сначала молча слушали пощелкивание костяных пуговиц под пальцами баяниста, потом принимались бить посуду, отплясывать казачка на острых осколках, рвать на себе рубахи и лить слезы.
Ночное безмолвие усиливало каждый звук, и Антония, тщетно пытаясь заснуть, отчетливо слышала за стеной малейший шорох, даже потрескивание горящей свечи.
Гость с трудом стягивал сапог, скрипела кожа, сопротивляясь вцепившимся в нее рукам.
– Не раздевайтесь, господин Волынский. Прошу вас оставить меня в покое… – зная, что дочь не спит, шепотом убеждала его Томаица, но слова все равно разносились по всему дому.
Волынский продолжал раздеваться.
– Уходите, вам говорят. У меня сейчас нет настроения принимать гостей… – повысила она голос. – И мне опротивела вонь…
– Я вам досадный, понимаю, – на ломаном болгарском отвечал он. Простуженный голос скрипел. Антонии даже показалось, что распахнулась дверь в кладовку – та тоже скрипела. – А деньги мои?