355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Давидков » Прощай, Акрополь! » Текст книги (страница 19)
Прощай, Акрополь!
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 23:30

Текст книги "Прощай, Акрополь!"


Автор книги: Иван Давидков


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)

Калуд строил дом. Вернее, пристраивал к доставшейся от отца развалюхе две горницы и сарай, куда на зиму убирать лодку. Сломали в кухне стену, выходившую на барбаловский двор, выкорчевали дурман и принялись рыть яму под фундамент.

Вечером семья соседа садилась за стол в кухне без стены. Иван видел синие чашки и большие медные блюда, стоявшие высоко на полке, видел пар над кастрюлей, слышал стук ложек, и ему казалось, что Калуд строит дом со стеклянными стенами, через которые все видать.

В доме Барбаловых таких стен не было. Он был сложен из камня и необожженного кирпича, занавески на окнах были плотно задернуты. С тех пор как в доме поселилась Стефания, входная дверь всегда была на запоре. Прежде они оставляли ключ под черепичиной возле крыльца – любой заходи и бери, что понадобится. Новая хозяйка принесла с собой обычаи трансильванских переселенцев. Она вскопала и засадила овощами полдвора. Почва каменистая, ничего уродиться не может, но она протянула грядки из конца в конец, натыкала рассаду – помидоры, перец. Насоса у Барбаловых не было, и она заставляла мужа таскать воду ведрами из Дуная. Скользя и оступаясь на мокром берегу, пошатываясь под тяжестью ведер, он покорно делал все, что велено. «Небось придется и крышу железом перекрывать, как у трансильванцев! – думал Иван, созерцая новые порядки в доме, и вряд ли удивился бы, начни сын скидывать с крыши черепицу– Осталось только индюшек завести, как у Иона, да глядеть, как они хвосты распускают…»

До индюшек дело не дошло, потому что однажды вечером Стефания объявила мужу, что ей просто не под силу и за ребенком ходить, и двум мужикам прислуживать. Давай, мол, своей семьей жить – что это у них путается под ногами старик, ночью прилипает ухом к стенке, подслушивает, что делается в спальне. Либо переберемся к моим, мать с дорогой душой будет присматривать за внуком. Отведут им три комнаты – хоть гуляй, хоть верхом скачи. И гардероб имеется – не то что тут, все вещи по стульям раскиданы. Охота торчать в этой развалюхе, провонявшей рыбой да прелыми носками?

– А мой старик? – проговорил Петр.

– Пускай на себя пеняет. Покуда он шатался со своей палочкой по свету, колодцы искал, умные–то люди денежки наживали… Останется тут, будет жить один. Ничего, сам и сготовит, и постирушку какую–нибудь сделает. Ну, мы тоже не изверги какие, будем наведываться, подсобим, если что… А не захочет – так скатертью дорожка. Мир велик – кто–нибудь пустит к себе, потерпит его до поры до времени.

– Это как же – скатертью дорожка? Человека, как собаку, из дома выгнать?!

– Зачем выгонять? Сам соберет свои пожитки, если ты ему скажешь, что не нанималась твоя жена на него батрачить. С какой это радости я должна стирать его вонючие портки и по ночам храп слушать? Да он еще заглядываться на меня начал… Знаю я этих старичков, которые много лет без бабы…

– Так, значит… Голодный волк всегда за барашком вину сыщет… Иди, мать твою так!.. – вскипел он. – Иди хоть к отцу домой, хоть к черту–дьяволу! И мальчишку забирай!.. Не желаю я, чтобы люди на меня пальцем показывали.

– Завтра же заберу Аурела, и ноги нашей тут не будет!

Он больше не сказал ни слова. Душила обида, подошвы ног горели, словно он ходил по горячим углям. Ворочался в кровати с боку на бок, подушка скользила под лысой головой, точно полированная. Петр думал, как быть Дальше. Нрава он был уступчивого. Недуг лишил уверенности в себе. Стефания вышла за него сорокалетней старой девой, но сто раз укоряла его – дескать, на какую жертву пошла, а он и не ценит. Она не сомневалась: муж согласится на все, лишь бы не потерять ее. Властность, до той поры скрываемая, выплыла теперь наружу – так за сетью, которая тащится по тинистому дну, всплывает на поверхность густая муть. «Мажься, натирайся ужиным жиром, – вероятно, думала она, – все равно останешься гладкий да скользкий, как улитка, людям на смех. Вернусь домой к отцу, и не будет у меня путаться под ногами старик, пучеглазый, как буйвол, в своих очках…»

На следующее утро Стефания поднялась веселая, будто ничего накануне и не было. Муж стоял с намыленным подбородком, собираясь брить на кадыке штук десять волосинок, он был уверен, что жена начнет собирать свои пожитки, но услышал, как она говорит малышу:

– Аурел, зови дедушку завтракать!

Стефания взялась за дело с другого конца.

– Твоя правда, не должен человек покидать родное гнездо. Тяжело это, – снова завела она разговор, когда стемнело и они легли. – Ты вырос под этой крышей. Воспоминания, то–сё… Женщина – ей на роду написано за мужем идти. Идти да счастья искать. Одна его находит, а другая – вроде меня…

«Вот оно, взялась долбить, словно капля камень. Пока не продолбит, не успокоится», – думал Петр, слушая ее.

В ту ночь она была с ним нежней обычного. Сбросив белье прямо на пол, совсем нагая, она бесстыдно ластилась, прижималась к нему, хотя малыш не спал и таращился на нее с соседней кровати.

Голова у Петра шла кругом. Тело Стефании пахло рыбьими жабрами, и этот запах рыбы заглушал даже благоухание левкоев за окном.

– Плохо ль тебе со мною? – горячо нашептывала ему на ухо Стефания. – Захочу – сделаю тебя самым счастливым на свете…

На полу темнела разбросанная одежда.

Стефания нежилась в объятьях усталого мужа и мало–помалу добилась своего.

* * *

– Вещи твои собраны, на кухне они, – – сказал Петр. – Все в одном узле. Стефания положила две смены белья н фуфайку, коричневую, в которой ты на рыбалку ездишь. Думали новый костюм положить – для праздника или какого случая, но потом решили – дом ведь для престарелых, там и белье и одежу дают на смену, пусть хоть не шерстяную, бумажную…

Иван стоял посреди двора, его лица в утренней мгле почти не было видно. Голос у сына был смущенный, сиплый – и Иван даже не спросил, про какой «дом» речь. Он слышал накануне весь их разговор со Стефанией – они заснули только к полуночи, румынка строчила и строчила* не хуже швейной машины, опутывала упорство мужа бесконечной нитью угроз, обещаний и ласк, и тот под конец сдался…

– Поезд в пять двадцать. В Бойчинбвцах пересадка, там дорога повертывает вверх, в гору. Перекусишь на станции – воду в паровоз больше часа заливают… В девять, пол–десятого прибудешь на место. На станции всегда подвернется какой–нибудь возчик. Подвезет до самых ворот.

– Я гляжу, ты про все разузнал…

– Третьего дня разговорился на базаре с одним парнем из Мырчева, однокашник мой, в армии служили. У него отец был в этом доме престарелых. Кормят, говорит, на славу. Чистота. Посуда алюминиевая. Пять дней в неделю мясо дают. Своя баня есть.

Ветер качнул карпа над дверью. Разглядеть его Иван не смог, догадался по звуку. Обернулся на соседский двор, и ему померещилось, что остов новой пристройки, пронизанный тонкими предрассветными лучами, похож на громадную рыбину, какая ему сроду не попадалась. Обглодана та рыбина каким–то хищником, и остался от нее один скелет, который вдруг заскрипел от порыва ветра.

– Поезд в пять двадцать… – повторил сын.

Отец не слушал.

Двор уже выплывал из мрака. Чернильная пелена ночи сползла с капустных кочанов, возвращая им округлость и глянец. Он различил свою лодку. На весле прикорнула курица – такая желтая, будто лунный свет облил ее охрой и слепил краской перья. Он поглядел на свой дом. Увидел у крыльца пышные, отцветающие георгины, листьев почти нет, одни цветы, и лепестки сухие, продолговатые, с металлическим отливом, как ленточки фольги. Задержался взглядом на светящемся окошке в комнате сына. Занавеска приподнята только с одного края, и расширяющаяся книзу полоска света напоминает лезвие ножа, которым старик потрошил рыбу.

– Смотри, не опоздай на поезд, отец…

Такой же сиплый голос услышал он много лет назад, когда примчался из Харманли, где отбывал воинскую службу, – ему написали, что сынишка при смерти. Он толкнул калитку и увидел свет в этом же самом окне. Занавеска была чуть отдернута, в точности как сейчас, и этот свет будто ножом резанул его. Мальчишка лежал, обжигая простыни пылающим тельцем, в горле у него лютовал дифтерит…

– Гляди–ка! – Иван наклонился к лицу сына, чья лысая голова сверкала под первыми лучами солнца. – Вроде бы на одной брови уже есть волоски… И на веке тоже…

Сын молчал.

Где–то оглушительно зазвонил будильник. Этот трезвон не заглушал тиканья – наоборот, делал его еще отчетливее. Курица в лодке зашевелилась, попробовала взмахнуть крыльями, но, видно, лунный свет склеил их накрепко.

«Еще кто–то собрался в дорогу…» – подумал Иван.

Но больше ни одно окошко не засветилось… А будильник все звонил и звонил – верно, пружину завела до отказа рука уж очень беспокойного человека, который боялся проспать.

Паровоз свистнул, постоял на станции минуту–другую. В просветах между акациями Иван увидел светлые прямоугольнички вагонов, потом они протянулись длинной лентой и скрылись из виду.

Он спустил лодку на воду и до вечера не показывался домой.

На другое утро он уехал. Никто не проводил его к поезду – он сам не захотел.

Каждую весну, в первые апрельские деньки возле дома престарелых появлялся белый конь.

Он приходил еще до рассвета, неизвестно откуда, и принимался щипать у ограды траву. Собственно, травы еще не было, зеленые ее стрелочки только–только проклюнулись, но белый конь щипал так сосредоточенно, так увлеченно, словно пасся на пышном лугу. Разбуженные обитатели дома престарелых распахивали окна, чтобы полюбоваться на гостя. Неповторимое изящество было в линиях его тела, в изгибе шеи, в длинной гриве, которая шелестела на ветру и переливалась так, что казалась пенистым вешним потоком. Тонкие, трепетные, как струны, ноги книзу были темнее – быть может, от пыли дальних дорог, которыми он шел сюда. И тело белого коня тоже при малейшем движении трепетало, и тогда раздавалась музыка. Некоторые думали, что это жужжание майских жуков, махавших смоляными крылышками в первом своем полете. Другие считали, что слышат приглушенное стенками улья жужжание пчел на чьей–то пасеке… Меж тем музыка эта рождалась гривой белого коня, огромными его глазами, в которых отражалась заря, трепетанием чистых, словно нанесенных кистью, линий, тревогой и светом, которые он излучал.

– Цыганская лошадь! – говорила Антония. – Наверно, понаехали котельщики и будут теперь неделю травить нам душу нашатырем.

– Какая ж она цыганская! – сверкнул очками Иван, – Разве у цыган такие? У их лошадей холки стерты хомутом. А у белого коня – ни – единой ссадинки.

– У цыган, мой милый, всякие бывают. Они ведь лошадей не выхаживают, а угоняют. Может, и этот украден? Например, из. цирка.

– Нет, я цирковых лошадей знаю. У них поступь другая. И стати… – вступила в спор Седефина.

Художник смотрел на белого коня у окна и думал: «Я всю жизнь рисовал лошадей. Знаю у них каждую складочку на шее, каждое движение, круглые, как яблоко, суставы. Этот конь не похож ни на одного из них. Его губы никогда не прикасались к тугому кобыльему вымени. В прошлой своей жизни он был цветущим деревом. Или облаком… Иначе не может быть!»

Л его соседи продолжали спорить, цыганская ли это лошадь и откуда она угнана.

Конь помахивал хвостом, словно от людской болтовни отмахивался. Он поднял голову, чтобы разглядеть далекие холмы, медленно направился к ним, становясь все меньше и меньше, и розовые блики утра на его спине тоже все уменьшались, а стук копыт замирал в сырой весенней земле…

Художник смотрел вслед исчезавшему коню, вдыхал запах рыхлой глины и молодой зеленой травы, приподымавшей своими стрелочками прошлогодние дубовые листья – они казались выкованными из меди, – и вспоминал те времена, когда он был молод и любил писать пейзажи.

Его влекла к себе тихость красок, разлитых по утренней равнине, – еле слышный разговор зеленого и коричневого, серебристого и голубого, не давала покоя оранжевая осыпь каменоломен, откуда выглядывали кубы и пирамиды сокрушенной скалы – феерия линий и полутонов; в фантастическом этом пейзаже единственно реальными казались искалеченные взрывами деревья, похожие на какие–то причудливые статуи.

Потом он писал жанровые сцены: полдничающие крестьяне рядом со своими тенями, будки путевых обходчиков, перед которыми женщины в пестрых нарядах ожидают проходящий поезд; мужики, спящие на летней земле, – их тела, подобно раскаленной солнцем глине, излучают неторопливое сияние… Он пытался проникнуть в единение и драму человека и земли, человека и хлеба. Во многих его картинах было трудно отличить солнце от каравая. Небесное светило тоже, казалось, было замешано человеческими руками, а пятна на нем – это следы женских пальцев.

Под конец, когда жизнь его катилась к закату, старый художник увлекся человеческим лицом. С восторгом первооткрывателя наблюдал он окружавших его людей. Прежде лицо человека было для него всего лишь цветным пятном в спокойной или напряженной гармонии картины. Он любил крупные мазки, выявлял характер в обобщении – его раздражало скрупулезное выписывание деталей… Потом уже он обнаружил, что, обладая чутьем, можно в чертах лица прочесть многие страницы человеческой жизни… Всмотрись пристальнее в оттенок кожи, в складочки и морщины, в разрез глаз, эту рамку, где, как пойманный зверек, мечется беспокойный взгляд, – и ты не только проникнешь в мысли, которые владеют человеком, ты даже угадаешь, что он делает на земле.

Почти каждый вечер во двор дома престарелых приходил и садился на лавочку старик крестьянин. Он был обут в сандалии на босу ногу, ступни толстые, искривленные, как дубовые бревна. Выгоревшая одежда была того же цвета, что и налет на виноградных гроздьях, зато фуфайка, которую он не снимал даже в жару, – ярко–красная, и это оживляло его лицо.

Раньше художник отличал этого человека от других лишь по яркой фуфайке… Но вот они сидят рядом, беседуют, и художник вглядывается в его лицо. Тощий, костлявый старик подпер щеку ладонью. Пальцы у него тонкие, как у пианиста, и только опухшие суставы и зеленовато–коричневая кожа возле ногтей говорят о том, что эти руки никогда не прикасались к клавишам. Глаза полузакрыты, и в прорези век зрачки почти неразличимы. Нос тонкий, с нервно вздрагивающими ноздрями, кожа на хряще натянулась, побелела.

Вокруг стариков упорно кружит пчела. Художник хотел отогнать ее, но крестьянин предупредил: «Шевельнешься – ужалит! Сиди смирно, тогда она сама улетит…» А пчела все настойчивей опутывает их лица тонкой спиралью жужжания. Художнику подумалось, что она похожа на рассерженного человека: тоже стремится скороговоркой выложить собеседнику все, о чем тот не хочет вспоминать, потому что нечиста совесть. «Да, да, верно…» – соглашается художник со всем, что перечисляет пчела. А она все опутывает и опутывает его вопросами. Откуда ей столько известно о нем?

– Вот неотвязная! – смеется старик в красной фуфайке и смотрит на художника с некоторым удивлением, потому что видит не лицо, а лишь сотканную из жужжания паутину, которая так плотно оплела его, что веки не в силах ее раздвинуть…

– Злая пчела, нездешняя… – добавляет крестьянин. – Здешние серые, они смирные. И золотистые – тоже смирные. Работящие. С цветка на цветок. А эта еще и воровка…

Художник сквозь пчелиный гул угадывает лицо сидящего рядом человека. Обнаруживает в его бледности цвет воска и меда ранних акаций. Старый крестьянин носит с собой тонкое, как эхо телеграфных проводов, пчелиное жужжание – если вслушаться, оно звучит и в шорохе его одежды. Лицо у него напряженное, словно из всех звуков земли он старается различить лишь жужжание пчел.

В груди у него сухо скрипит – от силикоза, заработанного в чипровских рудниках. А лицо облагорожено мыслью о чем–то бесконечно прекрасном. Пыльца пчелиного жужжанья пытается пересилить мутную накипь человеческих забот, рука с длинными пальцами нервно подрагивает…

Берись за кисть – и портрет готов.

Что было всего привлекательнее в его труде? Радость созидания. Никогда в жизни он не думал о том, кому продаст картину, сколько выручит за нее. Каждый раз он стоял перед белым холстом, как перед загадкой, и его муки искупались тем трепетом, который доступен немногим.

Он не любил рисовать под открытым небом. Ландшафт рассеивал внимание, требовательная навязчивость природы путала мысли – каждое дерево, каждый камень стремились проникнуть на полотно. Поэтому он предпочитал работать дома – по сделанным наброскам или просто по памяти.

Однажды он сел за этюдник на окраине горного селения. Его внимание приковали к себе два дома, увитые виноградом, крестьянка с клубком красной пряжи на коленях, на заднем плане – величественные очертания вершин. День был солнечный, краски сверкали – яркие, сочные, будто вымытые утренним дождем, и кисть плыла по холсту, как тень ястреба, который то пересечет луг, то вернется назад, кого–то высматривая. С гор струилась про–хлада, художник был в отличном расположении духа, картина рождалась – мазок за мазком. Появились дома: один желтый, охряный, другой багряный, их опоясали виноградные лозы, сотканные из зеленовато–лазурного, зеленого, фиолетового, под ними села женщина – темно–коричневая, как будто она переняла цвет вспаханных полей на горных склонах, клубок пряжи закраснел у нее в руках, как герань в глиняной вазе. Гор на холсте еще не было, хотя позади домов уже проступил легкий контур – это были не горы, а догоняющие друг дружку клубы облаков…

Женщина отложила вязанье, подошла взглянуть, что там рисует этот незнакомый человек. Она встала у него за спиной, увидела яркие – как цыганские шатры – дома, женщину под лозами (боже правый, неужто это она? А муж давеча говорил ей, какая она молодая да пригожая…).

Женщйна резко повернулась, будто кто–то дернул ее сзади, попятилась, не спуская с незнакомца глаз, спиной толкнула калитку своего дома – на холсте он был желтым, – повернула ключ и больше не показывалась.

За неделю перед тем из больницы, что возле Искыра, по слухам, удрал сумасшедший, который любил рисовать…

Когда ему приходил на память этот случай, он улыбался и, выжимая на палитру холодные тона, старался притушить свои огненные гаммы. Все тонуло в зеленом и голубом, кое–где проглядывало розовое, серое. Но эта притушенность продолжалась лишь до того мгновения, пока на полотне не возникал оранжевый цвет. Он обжигал зелень деревьев, и те сморщивались, как тронутая огнем листва. На холст ложились все оттенки коричневого, вспыхивал кадмиево–красный, и, окажись рядом та женщина с клубком шерсти на коленях, она снова попятилась бы в испуге, заперлась на замок и спустила бы с цепи собаку.

Его навещала тогда другая женщина. Старушка соседка, которая жила тем, что шила свадебные головные уборы. От ее крохотной квартирки его отделяла только стена – ложась спать, художник слушал стрекотанье швейной машины.

У старушки было круглое личико с отвислыми щеками, подбородок походил на яичко. Сквозь тонкий слой пудры просвечивали лиловые тени под глазами, и от этого голубые глаза казались выцветшими, замутненными – впрочем, возможно, тому причиной было вечное сидение над шитьем. Она всегда носила белый кружевной воротничок и позолоченное пенсне на длинном черном шнурке… С утра до вечера колола она пальцы иголкой, плоила свадебные уборы, в субботу передавала их владелице модного салона – даме с лиловыми крашеными волосами, получала взамен несколько мелких банкнот и в понедельник опять садилась за работу.

Но зато воскресенье принадлежало ей целиком. Она читала книжки, перелистывала альбомы, рассматривала фотографии покойного супруга, перебирала снимки, сделанные когда–то в Ксанти, в ресторане на фоне оливковых деревьев («Вон та дама в длинном платье, с бокалом в руке – это я»), и прислушивалась к звукам в соседней комнате. Она знала: если насвистывает, значит, стоит за мольбертом, забыв все на свете. К полудню там воцарялась тишина. Тогда она наливала себе и соседу кофе и шла взглянуть, что он сегодня нарисовал.

Старушка любила запах красок, а ради человека, симпатичного ей своей воспитанностью и деликатностью, полюбила и его картины. Не все понимала в них, но сердцем чувствовала. И, взглянув на только что написанных маслом павлинов, в чьих распущенных веером хвостах повторились силуэты колоколен и мостов, говорила:

– Какие прекрасные минуты выпали тебе на долю, сосед…

Они пили кофе.

Павлины разгуливали по фантастическому своему миру, а старая женщина вспоминала Ксанти, переход через разлившуюся Месту в ту ночь, когда толпы беженцев устремились в Болгарию, и почему–то чаще всего – фонарь, привязанный к левой боковине телеги.

А художник смотрел на морщинистые руки этой милой старушки и думал о том, как мало приспособлены К жизни нежные и щедрые сердца…

Один его приятель, тоже художник, с которым они по вечерам ходили гулять по шоссе в сторону гор, писал всю жизнь только женские портреты. Хотя ему было за шестьдесят, он сохранил юношески бодрую походку и одевался с небрежной элегантностью артистичных натур: длинный темно–синий пиджак, серый жилет с металлическими пуговицами, брюки в коричнево–серую полоску, ботинки, к которым сто лет не прикасалась сапожная щетка, воротничок у рубашки протерт щетиной давно не бритой шеи.

Он был холост. Жил у старшей сестры. Житейская проза мало заботила его, суетность, корыстолюбие, эгоизм – все это он преодолел в себе. Быть может, высокий рост (а был он на две пяди выше окружающих) давал ему возможность посматривать на всех сверху вниз, яснее различать мелочность, легковесность, преходящесть того, что остальные. люди, захваченные водоворотом будней, продолжали так ценить. Он был хорош собой, с удлиненным загорелым лицом жнеца или садовода (жидкая, клинышком бородка еще больше удлиняла его). В бархатистости глаз, в плавных линиях тонкого, словно выписанного тончайшей кистью носа, в сосредоточенно–сжатых губах было что–то от фанатизма и сосредоточенности иконописных ликов.

Он писал только красивых женщин. Ангельская кротость была разлита в их глазах, в тени от длинных ресниц, в изгибе шеи, в алебастровых пальцах, державших цветок полевого мака или яблоко с такой нежностью, будто пальцы сотканы из воздуха. Глядя на эти портреты, любой подумал бы, что человек, их создавший, испытал неземное блаженство в плотских утехах, в обладании этими губами, этим телом, таким же округлым, упругим и благоуханным, как румяное яблоко в руке красавицы.

В действительности он ни разу в жизни не прикоснулся к женщине. Быть может, перенесенная в детстве болезнь или другая причина избавила его от тех греховных порывов, которым подвластны прочие смертные. В женской походке, в молодости, венчающей женщину ореолом, в прелести форм, притягательное трепетанье которых угадывается за складками платья и которые другого лишили бы рассудка, он видел только линии, краски и бескорыстно восхищался ими. Возможно, это чистое созерцание и позволяло ему видеть мир непорочным, изображать его на холсте таким, каким ему бы следовало быть. «Я воссоздаю не плоть, а душу! – сказал он, сходя на обочину, чтобы уступить дорогу мчавшейся навстречу машине. – Плоть тленна. А душа бессмертна». – «Однако плоть облекает душу, защищает ее от дождей и ветров… – шутливо возразил собеседник. – Кроме того, она дарит нам наслаждения, которых ничто другое подарить не может… Люблю падших ангелов. Тот, кто подавляет голос плоти, жесток не только к себе, но и к ближнему…»

Тут он осекся, сообразив, что эти слова могли задеть приятеля. Но тот сказал: «Дорогой мой друг, какой беспокойной была твоя жизнь. Расставанья. Одиночество. Потом, несмотря на полученный урок, опять погоня за женщинами, которые – ты заранее знаешь – бросят тебя… Сам усложняешь себе жизнь. Зачем? Ты рожден, чтобы посвятить себя кисти и краскам. В этом твое призвание. И одновременно божье проклятье. Разве эти волнения, я бы сказал, безумства плоти, не уводят тебя с прямого пути?»

Острая жиденькая бородка развевалась. Его собеседник, подвластный голосу плоти, смотрел на него и думал о своих жизненных неудачах… Да, он и впрямь жил беспокойно, даже, пожалуй, глупо, но такова уж натура. В отличие от своего приятеля он не мог предаваться лишь одному созерцанию, хотя оно, вероятно, приносит великие радости; не мог не видеть за яблоком – этим плодом, зачатым землею и небом, – лона женщины, чей ангельский взор устремлен на него, не мог не ощутить в изгибе ее губ ту судорогу, что сопровождает зарождение новой жизни… Он всю жизнь искал женщину, отдавал ей всего себя, насытившись, бежал от нее (чаще она его оставляла), а затем демоническая ее сила снова влекла его к себе…

Они поднялись на холм. Бородатый художник стоял на фоне вечернего неба – высокий, с развевающейся шевелюрой. Глядя на него, размышляя над его углубленной, чистой жизнью, его приятель сказал:

– Перебираю в памяти все, что мною пережито, и думаю: святой ты человек, а я дьявольское отродье…

– Помилуй, какой же я святой? Уж я–то себя знаю...

Я всего–навсего бедный, а может быть «несчастный», как полагаешь ты, служитель Прекрасного…

Иван Барбалов продолжал плести свою сеть. Было что–то трагическое в поблескивании его очков и в бесконечности нити, над которой склонялся этот тщедушный, трудолюбивый, как паук, человек.

Что он рассчитывал выловить этой сетью? Всю, какая есть, дунайскую рыбу, если он когда–нибудь вернется домой?.. Он не был жадным – зачем ему столько рыбы? Вероятно, куда больше порадовало бы его отражение прибрежной ивы в воде Дуная… А может быть, это непрестанное изнурительное занятие поддерживало в нем силы – вся его жизнь прошла в труде, и праздность разъест его, как плесень?

Не знаю уж, что побуждало его, но сеть все росла, и, когда он днем развешивал ее во дворе, она оплетала своей огромной паутиной все – деревья, траву, людей. И мне представлялось: вот–вот подплывет на лодке тот лодочник, который возьмется за край сети и замкнет круг. И тогда люди, что сидят сейчас в столовой за обедом (их вилки, наколов большие куски мяса, скребут по дну алюминиевых мисок), будут метаться в этой сети, стараясь оборвать нить, которая от воды стала крепче железа, а лодочник будет смотреть на них с холодной улыбкой…

Это было всего–навсего болезненное видение. По–прежнему светило солнце, холмы покоились в осенней неге, Дятел, опершись на пружинящий хвост, долбил дерево грецкого ореха. Люди выходили из столовой, вытирая ладонью губы, желтые от бараньего жира. Все дышало покоем. Даже сеть излучала тихое сияние. Только я один терзался неясной тревогой – должно быть, душа тосковала по умершему другу.

Не подплывал лодочник, не брался за край сети, не замкнулся беспощадный круг. Иван продолжал свое занятие, соседи сидели рядом, перебрасывались незначительными фразами, смеялись. Иван тоже был в приподнятом настроении.

Я и не знал, что он получил письмо от Калуда. Тот писал, что, как закончит пристройку, возьмет его к себе. Комнату ему отведет, у которой окно смотрит на Дунай. А для лодки найдется местечко в сарае.

Иван готовился к возвращению на берег Дуная. Потому и плел так упорно свою сеть.

Но мысль о пауке все–таки не выходила у меня из головы.

* * *

В лучшую пору жизни моего друга художника в одном лудогорском городке жила прелестная молодая женщина по имени Александрина. Жила тихо и счастливо с мужем, врачом–рентгенологом, среди каолиновых холмов Лудогория, живописных пятничных базаров и пыльных будней провинции. Муж был с ней мил и внимателен, умел порадовать маленькими подарками – шарфик, брошка, сережки с подвесками из зеленых камней. В обществе ухаживал за ней с галантностью влюбленного кавалера. Правда, в его галантности было что–то заученное, иногда это даже действовало на нервы. Александрина тоже была неизменно мила с мужем. Он создавал в доме атмосферу покоя – манерой говорить, жестами, своим пристрастьем к глиняным безделушкам, которыми он украшал шкафы и буфеты. Единственное, что ее раздражало – его костюмы. Неизменно темные (черные, маренго или синие), широкие – доктор не любил, чтобы одежда стесняла движения. Он выглядел в них толстым и Неуклюжим, в действительности же был, просто плотным, коренастым, с небольшим брюшком. И ходил он энергичной, быстрой походкой, изредка останавливался на миг, как бы прислушиваясь, не зовут ли на помощь, чтобы тут же откликнуться на зов.

С утра до вечера проходили перед рентгеновским аппаратом пациенты. Среди них были женщины в цветастых платьях, с ярким лаком на ногтях и такой же губной помадой, стройные, благоухающие лавандовым мылом, они раздевались за ширмой, опаловая округлость их плеч дерзко выставляла себя напоказ, затем зажигался аппарат, и все как бы расплавлялось: на матовом экране проступали только ребра, позвонки, ключицы, и было в этом какое–то мрачное предупреждение.

Пациенты–мужчины вызывали в нем такие же мысли.

Женское тело не возбуждало его, потому что он видел за платьем, изяществом фигуры и красивым загаром все то, что впечатали в его мозг рентгеновские лучи. Обнимая жену, он ощущал не столько нежность, бархатистость кожи, сколько выступы спинных позвонков и твердость коленных суставов. Ему было всего сорок, а спальня жены уже почти не манила его. Он предпочитал спать в другой комнате, где стоял книжный шкаф, а диван был застлан ворсистым покрывалом, сотканным его матерью. В редкие минуты близости с женой ему приходилось ссылаться на нервы, переутомление… Это не вызывало в ней досады. Она старалась проявить побольше деликатности, успокаивала его, напоминая о его бурной молодости, которая – он сам прекрасно это знал – не была столь уж бурной. Нежно и преданно ласкала его, в глубине души жалела и, как бы между прочим, роняла:

– Это может случиться с каждым. Ты медик и понимаешь это лучше меня. К тому же еще рентген…

– Все нервы… Но, кстати говоря, разве половая жизнь – главное для человека?

– Конечно, милый, но ты слишком молод, чтобы искать утешения в подобной философии.

У них не было детей, и она каждый год ездила лечиться к морю, надеясь на целительное действие солнца. Снимала комнату в городе или на какой–нибудь даче у самого залива и по нескольку месяцев проводила там. Одевалась она с изысканной простотой. Предпочитала розовые и лиловые тона в сочетании с черным – это подчеркивало стройность ее стана. Мужчины засматривались на нее, строили куры. Женщина, одна приехавшая на курорт, не может не вызвать порочных мыслей и желаний, откровенных или прикрытых галантностью. Она не отвечала ни на чьи ухаживания, держалась холодно, надменно, хотя темные глаза, подвижное лицо, которое оживало при самой ровной беседе, и полные губы выдавали пылких! темперамент.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю