Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
– Как бы вы, милые, ни драпали, метла все равно вас догонит!
Она действительно их догоняла, корябая по полу; я слышал бренчание жестяного совка и понимал, что, вытряхнув тараканов из мешка в ведро, хозяин теперь сметает тех, кто попытался укрыться в щелях закопченного дома, пропитавшегося запахом квашни.
Печь пылала. Хозяин заглядывал в покрытое сажей отверстие, чтобы убедиться, все ли поленья занялись, и ворошил длинным железным прутом те, что дымились. Когда наконец весь печной купол начинал качаться от карабкающихся по нему бликов, он расчищал лопатой небольшую площадку в центре. Став неожиданно уверенным и властным, он приступал к делу.
Взяв из ведра, покрытого крышкой от кастрюли, пригоршню тараканов, он утрясал их в кулаке, словно ему приятно было чувствовать их щекочущее копошение, и, резко размахнувшись, швырял их на маленькую арену, расчищенную среди головней, покрытых коротким синим пламенем. Коричневые захватчики старого дома на мгновение замирали, словно соображая, что бы им предпринять, но раскаленный под не давал им времени на размышление, и они сначала сбивались в кучу, а потом, приплясывая – кирпич немилосердно жег, – направлялись по огражденной углями дорожке к выходу, туда, где за рыжими бачками хозяина было, как им казалось, спасение. Но он, приняв на ладонь только одного из обезумевших танцоров, беспощадно возвращал остальных к пылающему огню. Они выделывали еще несколько коленец, уменьшались в размере и, лопнув, исчезали.
Раскрыв ладонь, хозяин смотрел на испуганную тварь, выпускал ее осторожно на стол и говорил:
– А тебе суждено было остаться в живых. Проваливай…
Сейчас, пока не рассвело и Катерина еще спала, он был полновластным хозяином своего дома, мог быть жестоким и мстительным, но мог и великодушно прощать.
Вскоре на лестнице раздавалось покашливание: это спускалась Катерина, на ходу сонными пальцами пытаясь застегнуть блузку, пожелтевшую от муки и пота. Пальцы ее не слушались, и пуговица в том месте, где высокая грудь натягивала выношенный ситец, то и дело выскальзывала из рваной петли. Это покашливание заставляло хозяина отойти в угол и покорно ждать, когда жена отрывистым голосом отдаст распоряжение; оно означало, что начался длинный, трудный день.
Когда умер мой дед, два дня лил тяжелый, оглушительный дождь. Два дня старика не могли похоронить. Черепица на крыше скрипела и прогибалась под напором струй толщиной с канаты. Подвал залило. Вода бурлила, в ней крутились старые метлы и насест с примятой соломой, плавали рваные кепки с прибившейся ржавой пеной. За окном нельзя было различить ни домов, ни улиц. Люди словно ослепли и обо всем, что творится вокруг, догадывались по звукам, которые носились над, казалось, потонувшим миром. Сквозь серую завесу дождя до нас долетало мычание испуганной скотины, треск вывороченных с корнем деревьев, клокотание воды, превратившей улицы в реки.
Как только дождь стал стихать, со стороны долины послышались голоса и позвякивание козьих колокольцев, залаяли собаки. Вот метнулся свет фонаря и, качаясь, стал приближаться к дому.
– Держи козленка, а то унесет! – крикнул кто–то, и по донесшемуся с улицы скрипу я понял, что отворяют Ваши ворота.
Двор наполнился блеянием и мутным пятном овечьих спин – пятно стало уменьшаться и совсем исчезло, когда стадо загнали в хлев.
Это крестьяне, жившие в нижнем конце села, у реки, искали прибежища в домах, стоящих на холме. Их пугала быстро прибывающая вода.
На другой день после похорон я возвращался в город.
Я шел по грязной раскисшей дороге, блестевшей среди мокрых полей. Ноги чуть не по колено увязали в липкой глине. Казалось, что вся земля, до самой сердцевины, размякла и ждет великана, который размял бы ее в своих могучих руках и очистил от бедности и страданий, как гончары очищают кусок глины от камешков, корней и травинок, прежде чем придать ему форму, превратить в поющий сосуд.
Когда я поднялся на вершину холма и глянул на поречье Огосты, у меня закружилась голова, а от шума, идущего от реки, чуть не подкосились ноги. Я увидел стену мутно–бурой, красноватой воды, вода пенилась на гребне и была выше нашего дома. Угрожающе накатывая волной, она сметала все на своем пути. В ней бултыхались огромные стволы вывороченных деревьев, показывая то корни, то покореженные ветви, стремительно скользя, неслись доски. Я увидел в реке воловью упряжку. Волы пытались выкарабкаться на берег, но огромная волна настигла их на середине бывшего брода и подняла телегу. Испуганные животные задрали головы, их красивые витые рога разрезали воду лишь короткий миг, пока ярмо не развернулось и не вытолкнуло дышло, – они закружились в водовороте и исчезли навсегда.
Тревожно зазвонил колокол нашей церкви. Над дорогой висели сорванные телефонные провода, Но, видно, кто–то все же сумел предупредить села о близящемся наводнении. Отозвался колокол в Горовцах. Минуту спустя уже слышался звон с колокольни в Малой Кутловице – в этом звоне было больше любопытства, чем тревоги. Забили два колокола за Веренишским перевалом. Сельские колокола искали друг друга и с трудом находили; глухо грохочущая река подхватывала их голоса, крутила вместе с вывороченными деревьями и топила в своих водовертях, но они выныривали, стряхивали грязную воду и снова устремлялись в небо, чтобы придать жуткую торжественность всему происходящему…
А по другую сторону холма под бугорком белесой землицы лежал мой дед. Я прожил с ним долгие годы и потому надеялся, что память моя навсегда сохранит каждую морщинку его лица, каждую складочку его одежды. Сейчас я понял, что память моя хранит только улыбку старика…
Она появлялась на его почти всегда задумчивом, бледном лице, как луч, внезапно прокравшийся из–за облака, и заставляла реденькие усы шевелиться и топорщиться. Глаза его при этом слегка щурились, кожа собиралась в морщинки, которые расходились к широким татарским скулам, а сквозь щелки век лился нежный, золотистый свет его взгляда. Этот свет – а может быть, то был просто отблеск окна – падал на лежащие на коленях большие кисти рук. Вены и сухожилия становились еще выпуклей, и я пытался по цвету пальцев, по их трещинам и ссадинам угадать цвет земли тех низин и склонов, где дед мой пахал и сеял. Этот цвет, в котором был оттенок глины, отавы и жнивья, его руки носили всю жизнь, и сколько бы он ни старался – я видел, как дед тер их песком, – он никак не мог его смыть. Дед участвовал в трех войнах. Ему приходилось переползать через стоявшие коробом, замерзшие шинели убитых товарищей при Булаире и Чаталдже. Он лежал тяжелораненый у Дойрана, и озеро, отражавшее горящий город, смешивало красные отблески с его красной кровью… Но к цвету его рук не пристал медный блеск патронов и гаубичных гильз. В них была одна только могучая власть земли.
Он был грешным человеком. Радовался вину, позволял своей руке закатить пощечину подлецу, любил крепкое словцо. Охоч он был и до чужих баб, по ночам, в глухой час, шлялся под чужими воротами, бросал бобовые зерна в окно той, что, наспех накинув одежонку (случалось, то была рубаха мужа, уехавшего на мельницу), бежала с ним под предательский лай собак, чтобы подарить ему свою любовь где–нибудь за околицей под старым орехом или здесь же у плетня, который скрипел от их жарких ласк.
Это был грешный человек, но в делах его было что–то возвышенное. Он не отрекся ни от чего земного: безропотно прошел через страдания и не шалел от радости, ибо знал, что все в жизни мимолетно.
Мой дед лежал теперь под белесым бугорком земли по ту сторону холма. Ничего не слышал, ни о чем не тревожился. А над ним, скользя в мокром воздухе, носился звон колоколов всего поречья. Река тщетно пыталась его заглушить. Одолев ее, он торжествовал в непогожем небе.
И мне казалось, это был не сигнал бедствия, а литургия по душе старого человека, о котором вскоре забудет даже полынь на его могиле.
* * *
Я спустился с холма, миновал каракачанские выселки и уже у переезда обнаружил, что вся железнодорожная ветка затоплена. Виден был только шлагбаум, шатавшийся под напором воды. Железнодорожный состав, по колеса в воде, поскрипывая, ретировался к станции, за окнами не было видно ни души, паровоз свистел, тонкая струйка пара перышком покачивалась среди тополей, а колеса, вертясь, взбивали пену.
Я вспомнил, как однажды по дороге в город дед остановил телегу у переезда. Буйволы наклонили морды к земле и принялись щипать чахлую травку, росшую на склоне насыпи, – от их дыхания в стороны разлетался пух от одуванчиков. Дед поднялся к переезду, подмигнул мне ,(я не понял, чего это он) и повернулся к домам, стоявшим у самого полотна, – их было пять, все приземистые, одноэтажные, с неогороженными дворами; за домами на поляне высились сложенные в стога срубленные дубовые ветки, предназначавшиеся на корм скоту; в стороне под навесом помахивал хвостом старый коняга, светло–серый, словно присыпанный пеплом.
Дед оперся о деревянный шлагбаум, откашлялся и крикнул:
– Иван, эй, Иван! Где ты?
Скрипнула дверь первого дома – того, что стоял ближе всех к переезду, показалась баба в мокром переднике (с рук ее стекала мыльная пена) и сказала:
– Ивана надобно? Нет его. Уехал на кузню в Малую Кутловицу…
Тут же отворилось окно соседнего дома. Из него выглянул мальчишка с таким количеством веснушек, что мне подумалось: дунь ему в лицо, и они разлетятся, как пух одуванчиков, который кружит сейчас вокруг морд буйволов.
– Дядя Иван лежит, – сказал мальчик. – Он ногу вывихнул. Иди, у нас нет собаки…
Из погреба третьего дома вышла высокая костлявая старуха, она держала в руках котел с крашеной шерстью. Котел, только что снятый с огня, дымился, шерсть была красная, и пар тоже красный.
– Какого тебе Ивана – большого или маленького?
– Обоих! – крикнул дед.
– Поехали за песком на реку…
Перед четвертым домом играли двое мальчуганов – видно, близнецы. Краснощекие, курносые, они были так похожи друг на друга, что отличить их можно было только по лямке на штанах. У одного она была желтая и тянулась от левого бока к правому плечу, а у другого красная и болталась незастегнутой. Услыхав голос деда, они выжидающе обернулись в нашу сторону.
– Банка и Иванчо, кто из вас знает, где ваш дядя Иван?
– Ушел в солдаты! – ответили близнецы в один голос.
Из пятого дома никто не вышел. Но я был уверен, что и в этом, последнем доме Иванова хутора, приютившегося в балке возле самой железнодорожной насыпи, был свой Иван.
– Передайте всем Иванам привет от меня и моего внука! – крикнул дед. – В другой раз, как буду посвободнее, непременно заверну, чтобы выкурить по цигарке.
Он повернул ко мне улыбающееся лицо – дед был доволен, что его шутка удалась, – натянул недоуздок и, с трудом оторвав от травы широкие влажные морды буйволов, степенно зашагал по пыльной дороге…
Сейчас Иванов хутор был затоплен. Вода плескалась под самыми стрехами: лизнет край крыши – и черепичные чешуйки соскальзывают в ее муть, оголяя решетник, увешанный связками желтой кукурузы. На стоге из сруб–ленных дубовых веток, верхушка которого едва показывалась из воды, стоял медно–красный петух, он хлопал крыльями – крылья вспыхивали при каждом взмахе – и кукарекал протяжно и хрипло.
Успел ли вернуться из кузпи Иван и где застало его наводнение? Из какого окна выглядывает сейчас мальчик с веснушками? Получили ли близнецы письмо от своего дяди Ивана или он еще пишет его, слюня огрызок химического карандаша где–нибудь в далекой казарме? А может быть, их лямки – желтая и красная – запутались где–нибудь среди веток прибрежных ракит?
Никто не мог мне ответить. Обезумевший петух все кукарекал, не замечая, что вода уже раскачивает стог и вот–вот его унесет.
* * *
Дом моего отчика, куда я переселился после смерти деда, стоял возле школы. Двор его был с трех сторон окружен дорогами, и казалось, у него есть вторая ограда – из непрерывного скрипа и стука тележных колес. Дом был двухэтажный. Первый этаж служил подсобным помещением. Там на стенах висели уздечки и потрескавшиеся почерневшие хомуты, связки железных обручей от рассохшихся бочек, старая одежда, серпы. На деревянных помостах лежали бочки; на их покатых боках акцизные мелом выводили свои многочисленные подсчеты. Под бочками стояли миски, доверху наполненные вином – из кранов капало, – и в них плавали винные мушки.
Второй этаж всеми окнами глядел на горы – их хребты, синие, величественные, до половины заслоняли восточную часть неба; они тянулись на юг вдоль горизонта и, достигнув запада, снижались, тонули в легкой дымке, чтобы, коснувшись вод Дуная, совсем исчезнуть. На этом этаже помещались три комнаты и коридор, расширявшийся в глубине, там, где стоял очаг. Над очагом поднимался дымоход, похожий на старинный пчелиный улей. Пол в коридоре был из кирпичей – они подверглись такому сильному обжигу, что приобрели фиолетовый оттенок. На каждом кирпиче, истертом ногами живших здесь многочисленных домочадцев, виднелась надпись «Брусарци» – клеймо фабрики.
Мое первое воспоминание об этом доме связано с канарейкой.
Когда я впервые попал сюда и мама повела меня в комнату, где я должен был оставить свои вещички – несколько рубашек и стопку книг, – я увидел в углу коридора, возле дымохода, птичью клетку, сплетенную из тонкой проволоки, В ней прыгала маленькая желтая птичка, она то раскачивалась на железной петельке, заменявшей ей качели, то подпрыгивала, ударяясь крылышками о стены своей тюрьмы, и пела пискливую песенку.
Я уже видел клетки с канарейками в городских парикмахерских. Раньше, когда я слушал, как они поют, беспечно прыгая над головами мужчин, сидящих с намыленными физиономиями, мне казалось, что это легкомысленные птахи, которые, прожив много лет рядом с болтливыми коллегами Фигаро, наслушавшись их анекдотов, переняли и их веселый нрав.
Эта канарейка была совсем другой. В ее песне, в резких взмахах крылышек, от которых раскачивалась клетка, я слышал отчаяние и обреченность. Клетка с канарейкой висела в самом углу, откуда были видны лишь темный полукруг очага, покрытый холодным пеплом, и дверной проем в конце коридора, наполовину заслоненный плитняковой крышей соседнего хлева. Я решил, что, если клетку перевесить к окну, птичка оживится.
После полудня, когда мама была занята хозяйством, я снял проволочный домик с гвоздя и перенес его в комнату, где были сложены мои вещички. Но случилось непредвиденное: когда я, приколотив гвоздь возле окна, спрыгнул со стула и взялся за клетку, канарейка вдруг выскользнула в узкую щель – видно, я нечаянно рукавом приоткрыл дверцу клетки, – неумело вспорхнула, как это делают неоперившиеся воробьи, когда впервые покинут гнездо, и, ударившись о косяк двери, вылетела в коридор. Я бросился ее ловить. Светлым зайчиком – словно кто–то поиграл карманным зеркальцем – она мелькнула в темном углу, там, где раньше висела ее клетка, и устремилась к дымоходу. Я замахнулся шапкой, воздушная струя сбила канарейку, и она упала на пол. В ту же секунду откуда–то выскочила кошка, и из лап ее полетели желтые перья.
Что теперь будет?
Вернулась со двора мама, поняла, что я натворил, и, побледнев, сказала:
– Повесь клетку на место, и ни слова. Когда он вернется, нам несдобровать. Он всех нас убьет из–за этой канарейки… Хотя, кто знает, может, она сама открыла клетку и вылетела. Кто видел?..
* * *
Он въехал во двор верхом на коне, пнул ногой створки ворот, и они, тягуче скрипя, широко перед ним растворились. Тяжело спустившись с седла, поразмял ноги, затекшие от долгой езды, подал маме уздечку и наклонился, застегивая ремешки сандалий.
Мама отвела коня в стойло, привязала к большому кольцу, ввинченному в толстую балку, и подбросила в ясли люцерну. Конь сначала уткнулся длинной мордой в серые стебли (они взметались, когда он фыркал), а потом, постукивая копытом, чтобы отогнать докучливую муху, повернул голову и долгим ржаньем проводил маму до самого дома. Но мама не спешила войти. Она заглянула в сарай, где был куриный насест, взяла оттуда два яйца и попыталась прогнать с телеги петуха – он провел на ней всю ночь и сильно нагадил, на боковине виднелись потеки, похожие на засохшую известку. Петух подождал, пока мама отойдет, и снова взлетел на телегу.
Когда тот, который должен был нас убить из–за канарейки, направился к дому, мама пошла следом. Я смотрел из коридора, как он приближается, очерченный рамкой дверного проема. Это был высокий (мама едва доходила ему до плеча), осанистый человек с крупной квадратной головой и коротко стриженными волосами – только на затылке у него был длинный каштановый чуб, точь–в–точь как у казаков. Глаза у него были водянистые, а уши (большие, оголенные стрижкой, с глубокими извилинами) торчали и казались подвешенными к обеим сторонам отекшего, поросшего щетиной лица, отчего подбородок был словно припудрен рыжим порошком.
Я видел отчима и раньше, но никогда к нему не приглядывался. На этот раз я смотрел на него не отрываясь – так смотришь на траву в том месте, где случайно выронил перочинный ножик. Раньше она казалась просто зеленым пятном, по которому равнодушно скользил твой взгляд, но теперь, раздвигая ее руками, ты замечаешь, что между острыми, тонкими стеблями лежат камешки, цветут мелкие, как бисер, голубенькие цветочки, торчат почерневшие колючки боярышника, валяется прошлогодняя листва диких яблонь, по которой ползают мураши, замечаешь, что это целый незнакомый мир, мимо которого равнодушно проходят люди.
Мне предстояло познакомиться с хозяином этого дома, – дома, над очагом которого висела пустая клетка.
Он вошел в коридор, его крупная фигура на минуту заслонила свет, падающий из открытой двери, потом свет снова прорвался, обдав его сзади лучами, и я, смущенный, двинулся ему навстречу, чтобы поздороваться.
– Поцелуй руку… – шепнула мама.
Наклонившись, чтобы выполнить ее просьбу, я почувствовал запах лошадиного пота и поводьев и увидел, что указательный палец протянутой мне руки намного короче остальных – на нем не было верхней фаланги.
Отчим не взглянул на меня и ничего не сказал. Он с безразличным, усталым видом принялся пить воду из котла, висящего на деревянном крючке возле очага.
Вот он выпрямился (на бороде его, стекая на грудь, блестели крупные капли) и, верно, озадаченный царящей в доме тишиной, поднял лицо к клетке. Его водянистые глаза стали стальными, розовые мешки под веками зашевелились. Но прежде чем он открыл рот и спросил, где канарейка, из соседней комнаты вышел Персифон, младший сын его брата. Этот мальчик – круглолицый, с редкими пепельными волосенками и белесыми бровями и ресницами – пришел со мной повидаться и показать купленную на ярмарке губную гармошку. Он стоял и улыбался своему дяде, ожидая, когда тот потреплет его по щеке и скажет: «Персифон, Персифон, не считай в окне ворон», а он ответит: «Я смотрел на ветку, дайте мне конфетку».
Эти стишки про мальчика со злополучным именем сочинила учительница, и все ученики знали их наизусть.
Но на этот раз дядя не произнес шутливых слов, а оглядел племянника с ног до головы. Мальчонка растерялся и так побледнел, что брови слились с белой кожей лица.
– Что ты сделал с канарейкой? – спросил в ярости отчим и притянул Персифона за рубаху. Рубаха вылезла из штанов, оголив выпуклый, как фасолина, пупок. – Это твоих рук дело?
Персифон пошевелил губами, видно, хотел сказать «это не я!», но оглушительная затрещина чуть не сбила его с ног, он перевернулся волчком и остановился лицом к стене.
– Ты знаешь, откуда я ее привез, шалопут? Аж из Ксанти, из армии! Знаешь, как я бегал с клеткой по вокзалу в Софии, когда началась бомбежка? А?
Мальчуган ничего не знал. Он молча уткнулся лбом в стену, затылок и шея его горели от затрещины, а нестриженые волосы, слипшиеся около ушей, вздрагивали, когда он всхлипывал.
– Это я, я выпустил канарейку… Я хотел повесить клетку к окну! – крикнул я отчиму, ожидая, что вот–вот прозвенит пощечина.
Но он не пошевелился.
– А тебя пе спрашивают, и потому молчи! – бросил он и, взяв Персифона за шиворот, понес его к выходу – босые ноги мальчишки волочились по вытертым кирпичам…
Я смотрел, как отчим пересек двор, вывел коня и, привязав его к телеге, начал расчесывать спутанную гриву. «Действительно он считает виновным Персифона или эта затрещина должна послужить предупреждением мне, впервые в это утро переступившему порог его дома?» – думал я.
* * *
В одной из комнат, светлой и просторной, застланной цветными половиками (в нее входили разувшись), висела большая фотография в засиженной мухами ясеневой рамке. Мне кажется, она висела на этом месте с момента постройки дома, потому что пространство между рамкой и стеной было затянуто густой сетью черной паутины. С фотографии на обитателей дома глядел дородный мужчина. Он гордо, по–генеральски восседал на лошади и был одет в пастушью бурку и постолы – широкие тесемки, переплетающие онучи, доходили до самых его колен.
Это был прадед моего отчима – самый видный отпрыск старинного рода, переселившегося в эти места из северо–западной провинции. Мама говорила, что когда–то у него было более сорока гектаров пахотной земли и огромная семья. По утрам с гомоном батраки и цыгане под скрип телег отправлялись обрабатывать его поля, раскинувшиеся по берегам Огосты. А в полдень сам хозяин пускался в объезд своих владений, чтобы проверить, сколько вскопано земли, сколько снопов поставлено на жниве. Белый конь бежал, подрагивая стройной шеей, колосья щекотали ему брюхо. Высокая пшеница ходила волнами, стараясь затянуть его в свои омуты, и конь, весь мокрый от росы, испуганно ржал, боясь утонуть.
Цыгане первые замечали кудрявую, словно облепленную кукурузными хлопьями, папаху хозяина и принимались копать с таким усердием, что сухая земля дымилась под их мотыгами. Подъехав, хозяин натягивал поводья, приставлял ладонь к бровям и, приподнявшись на стременах, оглядывал батраков, которые стояли, опершись на мотыги, и ждали его брани. Но он молчал и только хмурил брови (что означало: «Поживей, поживей поворачивайтесь!.. Вот придет время платить, тогда посмотрите…») и, оборотившись к ближайшему цыгану, говорил: «Эй, Русто, дай кырчагу водицы глотнуть!» Брал в руки нагретый солнцем облитой глазурью глиняный кувшин, заткнутый кукурузной кочерыжкой, отливал немного и пил не из носика, а из широкого горла – противная теплая вода булькала и заливала ему грудь…
Таким я представлял себе этого деревенского богатея, глядя, как мой отчим, его обедневший правнук, прилаживает седло к спине лошади, готовясь в объезд своих земель. А их было около трех гектаров – мелкие участки каменистой почвы, оставшиеся от богатых владений после многочисленных переделов. На межах его полей лежали острые, как лемехи, граничные камни – символы незыблемой собственности. Когда надо было вскопать кукурузные поля, он всегда нанимал батрака–цыгана, хотя мы с мамой могли и сами управиться.
В полдень хозяин этой скудной земли появлялся со стороны лугов. Он подъезжал к нам, поскрипывая седлом, останавливал коня и, приставив ладонь к глазам, как это делал его прадед, смотрел, хорошо ли все вскопано. Взглянув на межу, он говорил: «Этот мошенник, Тошо Качов, опять передвинул камни. – И, повернувшись к цыгану, добавлял: – Эй, Манго, дай–ка кувшип!» Отлив из кувшина прямо на гриву коня – конь ржал, чувствуя приятный холодок, – отчим приподнимался на стременах и пил крупными глотками из горлышка (мама при этом морщилась: как он может пить эту цыганскую воду?). Наконец, вытерев ладонью обветренные губы, он с видом господина, который может быть великодушным даже к цыгану (не побрезговал и выпил из его кувшина!), ударял голыми пятками в бока усталой лошади и исчезал в лугах – высокая густая трава долго покачивалась за крупом лошади.
В душе моего отчима все еще жило сознание всадника в постолах, чья выцветшая фотография висела в рамке на стене. Он унаследовал его черты: крупный череп, водянистые глаза, большие оттопыренные уши. В мире произошло множество перемен, но на его жизни они не отразились. Обеднев, он продолжал с размахом вести хозяйство, торговал лошадьми, у которых была плавная поступь и грациозно изогнутая шея, водил их к кузнецу, и тот раскаленным железом выжигал тавро – большую букву «Л», первую букву его имени, дабы все знали, что лошадь принадлежит ему, и если кто паче чаяния задумает ее украсть, то пусть прежде крепко поразмыслит.
Этот след от раскаленного железа, после того как рана заживала, еще долго шелушился. Рыжая шерсть тщетно старалась его прикрыть – из–под нее просвечивала раскорякой предостерегающая буква «Л».
* * *
Да, отчим гордился своим конем. Была у него и трехлетняя дочь. Она родилась в благовещение, и потому назвали ее Благовесткой. Девочка очень походила на отца – его черты, огрубевшие с годами, воплотились в детском личике с нежной миловидностью. Только руки у Благовестки были как у покойной матери – кисти узенькие, прозрачные, усеянные мелкими веснушками.
Девочка росла ленивой и избалованной. Отец ей во всем потакал – он считал, что таким образом защищает ее от возможной тирании мачехи, а новую жену приучает к покорности. Благовестка до полудня валялась в постели, потом выходила во двор, босая и нечесаная, и, потягиваясь, жмурилась на солнышке; намочив ладошку под умывальником, проводила ею по еще сонному личику и, освеженная прикосновением воды, садилась завтракать. Мама ставила перед ней вареные яйца. «Сырые…» – морщилась Благовестка и отталкивала руку мачехи. Мама снова опускала яйца в кастрюльку, и они, лопнув, выпускали белок, который тотчас затвердевал в Кипящей воде и становился похожим на кукурузные зерна. «Не хочу яиц! – бросала капризным тоном девочка. – Завари чай!» Лицо мамы вспыхивало от гнева (она была самолюбива и не терпела, чтобы ею помыкали), но тем не менее она шла в соседнюю комнату, засовывала руку в мешочек с шуршащим прошлогодним липовым цветом и, скованная ледяным, испытующим взглядом отчима, которого она в эту минуту ненавидела, ставила на плиту чайник.
Потом она выносила из дому мокрый детский тюфяк и клала его на ограду сохнуть – Благовестка мочилась во сне.
К вечеру тюфяк высыхал, мама вносила его в дом, чувствуя плечом тепло угасшего солнечного дня, и принималась готовить ужин. Она ошпаривала в медном котле зарезанного петуха (его дымящиеся грубые лапы угрожающе торчали кверху), ощипывала его (петушиные перья пахли насестом и трещали, когда их выдирали из крыльев и гузки) и палила над огнем. Желтая кожа корчилась, серела, с нее капали крупные капли, от которых раскаленные угли шипели и гасли.
Когда ужин был готов, мы садились за стол.
В тот раз мама разделывала петуха на большом эмалированном блюде – жилистое темное мясо заставляло ее то и дело браться за нож. Отчиму она положила белое мясо, жесткое и волокнистое, и обе ноги (кожа на них полопалась и стала пористой от варки). Сверху она водрузила петушиную голову с зубчатым, как пила, обмякшим гребешком и наполовину отпиленным черным, словно чугунным, клювом. Себе оставила когтистые лапы, шею, топорщившуюся комлями сгоревших перышек, и ребра. Для Благовестки отломила крылья, но, решив, что этого мало, взяла немного белого мяса из миски отчима и, капая на стол желтым жиром, переложила в миску падчерицы. Мне досталась спина, сверху покрытая пупырчатой кожей, а снизу! У ребер, облепленная двумя кусочками легких, похожими на губку, которой в школе стирают мел с доски.
Никто из нас не притронулся к еде, пока не начал хозяин. Вот он взял петушиную голову, и мягкий, мясистый гребень зашевелился у него в пальцах, мы тоже склонились над мисками, но его строгий взгляд заставил нас положить вилки.
– Разве ж так варят! – нахмурив брови, сказал отчим. – Совсем безвкусно, мясо все выварилось в кипятке. Тебе что, в голову не приходит положить побольше горького перца, заправить чебрецом и петрушкой?»
– Я чебрец положила, – ответила мама, – а перец побоялась… из–за ребенка.
– Положила! Знаю я, как ты положила. А о ребенке нечего тревожиться, она с детства к перцу привыкла. Чего отведал при родной матери, то потом всю жизнь вкусно. Что же я теперь, по–твоему, должен к бурде привыкать?
И он вдруг схватил свою миску и швырнул ее в угол. Мясо разлетелось в разные стороны. Кошка была тут как тут, но грохот летящих следом железных щипцов заставил ее броситься к окну и вцепиться когтями в подоконник.
Мама, растерянная и оскорбленная, вышла из–за стола. Я тоже встал.
А отчим остался сидеть как ни в чем не бывало. Он взял крыло из миски дочери, посыпал его молотым красным перцем и начал обгладывать. Второе крыло он протянул Благовестке и сказал: «Съешь, доченька, кусочек…» Потом он вытер жирные пальцы коркой хлеба и отправился спать.
На другой день, в полдень, мама, как обычно, вынесла мокрый тюфяк, повесила его на каменную ограду и принялась латать – тюфяк прогнил, и она пришивала к нему лоскуты от старого передника.
* * *
Как–то вечером к нам явился гость.
– Моя жена из вашего села, я переплетчик, – представился он отчиму и подвинул стул к очагу. – В Софии падают бомбы, воют сирены. Кто знает, цел ли мой дом! А я вот в провинции пью красное вино и прогуливаю свой ревматизм… Мне не над чем ломать голову. Другие это делают и за меня и за вас. Хлеба нет, зато мужества хоть отбавляй. Громкие слова говорим, а дела хромают – видать, башмаки жмут…
Да, ему они и вправду жали, потому что гость наклонился, расслабил шнурки, и из его старых ботинок, пропахших потом и ваксой, показались слоновьи ноги, одинаковой толщины от колен до голени. К тому же у переплетчика был насморк, он все время хлюпал красным опухшим носом и вытирал его носовым платком.
Пламя очага плясало под дном сковородки, в которой мама жарила тонко нарезанные ломтики козьей бастурмы, сухие кусочки мяса шипели и выгибались, и к песне очага примешивалась птичья песенка – пронзительный свист прыгал над нашими головами и то плавно затихал, то рвался на самой высокой ноте.
В углу пела новая канарейка. Я слушал ее и улыбался, вспоминая тот вечер, когда отчим привез ее из города. Он повесил клетку под очагом, но канарейка была как немая. Мы налили ей воды, насыпали проса, но она ни к чему не притронулась. Тогда я заявил, что берусь вернуть ей хорошее настроение. Я был уверен, что отчим купил ее у какого–нибудь парикмахера (кто другой в городе продаст канарейку?), и поэтому, наклонившись над умывальником, хорошенько намылил лицо; слыша шипенье оседающей пены, я притащил стул и в таком виде уселся под самой клеткой. Канарейка скосила один глаз, потом другой, покрутила головкой, чтобы лучше меня рассмотреть, и принялась вдруг так прыгать и петь, что все рассмеялись.